355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Чамплин Гарднер » Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы » Текст книги (страница 24)
Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 22:35

Текст книги "Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы"


Автор книги: Джон Чамплин Гарднер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

– Сам скоро узнаешь и еще пожалеешь, – шепнула мне она.

И, вырвавшись на свободу, убежала от меня в капитанскую каюту. Билли Мур нахмурился и смотрел себе под ноги.

Когда я пробрался к своей койке, обнаружились неприятности. Кто-то успел перерезать негру горло от уха до уха, исполосовать ножом пропитанную кровью постель и разбросать по полу содержимое моего бедного рундука! Поблизости никого не было видно. Весь в поту, дрожа, теряя голову от тошнотворного запаха крови и еще больше – от своей неблаговидной роли в этой трагедии, я открыл тайник в переборке. Книги были на месте. Непослушными прыгающими пальцами я засветил фонарь, вытащил верхнюю книгу в стопке, сборник стихотворений. Она сама раскрылась, и на представившейся моему взгляду странице я прочел строки:

 
Млеко нашего обеда
Не киснет в полных сосцах Его…
 

Палуба стала уходить у меня из-под ног. Я схватился за что-то липкое от крови. Потянулся за следующей книгой, но послышался звук шагов. Сюда идут! Я второпях спрятал стихи, задвинул дощечку и, набрав полную грудь воздуха, испустил истошный вопль:

– Убийство! Спаси нас бог! Убийство!

По-совиному хлопая глазами, вошел Билли Мур, сжимая в руке свайку.

XIX

Кто убил негра, выяснить так и не удалось. Уилкинс, человек, которого я подозревал больше всех – насколько вообще мог сосредоточить на чем-то свои растрепанные мысли, – отчитался за каждую минуту, ссылаясь на свидетелей. Мы спустили в море пропитанную кровью постель, а вслед за ней и мертвеца. Я был все себя. Словно во сне, доносилось до меня бормотание капитана, читающего отходную. Формально я был не виноват, а поскольку пострадали мои вещи и к тому же я так горячо убивался из-за смерти бедного негра, никто и не подозревал меня. И однако же, видит бог, я был виновен. Я с такой потрясающей ясностью помнил, как, бровью не поведя, пристукнул его по затылку, сделал его полезным для меня предметом – беззащитной жертвой явившегося затем убийцы! Эта память нагнетала по – моим жилам лихорадочное чувство, наверно такое же сильное, как страсть любовника, но только прямо противоположного свойства: чувство вины, холодное и вечное, как проклятие. Нет, не в том дело, что я испытывал укоры совести, мучился сознанием неправильности – по меркам некоего религиозного или иного кодекса – своего поступка; никакие этические контроверзы меня не донимали. И не стыд это был. То, что я чувствовал, было, в сущности, один невыразимый, голый метафизический ужас полной изоляции. Так же походя, как я пристукнул по затылку беднягу негра, человек, перерезавший ему горло, мог бы зарезать и меня, и капитан Заупокой так же равнодушно пробормочет надо мной отходную, и лениво расступится лоно вод, и море поглотит плоть мою и кость. Вокруг меня любой, кого ни возьми, может – как о том свидетельствует мой поступок – получить удар тупым предметом по затылку или ножом по горлу от уха до уха, а мир – ничего, как-нибудь переживет эту потерю. Если вот сейчас на нас рухнет грот-мачта, если корабль наш уйдет под воду и канет на дно морское, вселенная в своем вечном качении и качании даже ухом не поведет. Теперь я уже больше не чувствовал, что я, и ветер, и море, и крен корабля – одно. И звезды, давно угасшие, уже больше не были тлеющими ошметками моей когда-то сброшенной первой кожи. Я был просто вещью в большой перемешивающейся груде вещей; и каждая волна, каждая веревочная петля, каждый гвоздь – мои враги, мои хладнокровные убийцы. Я понял, каким безумством было считать, как я считал до сих пор, будто свобода взрастает на рабстве и тем оправдывает, утверждает его. «Рабство любви» – что за бессмысленная фраза! Бессилие чужака в стране врагов – вот это рабство, и это рабство – для каждого из нас. Августа ведь солгала, будто сама сочинила то стихотворение. Может быть, и про остальные свои стихи она лгала тоже. Естественно заключить, что и ее любовь ко мне – ложь, чувство, свойственное ее природе не более, чем нежность – Благочестивому Джону. Во всяком случае, я вовсе не был уверен, что могу пойти к ней, излить ей душу, рассказать о своем проступке, об этой жуткой муке бессмыслия, и знать, что получу от нее сестринский поцелуй всепрощения, который вернет к жизни убитый мною мир. «Виновен!» – думал я, сжимая ладонями голову. Всю жизнь был виновен, хотя понял эту простую истину только теперь. Виновен, скажем, в жестоком равнодушии к матери, ибо, будучи молодым, еще не отдавал себе отчета в том, как мало у нас надежды на бессмертие. Бессердечен, как манипулятор, лицемерен, как фокусник. И вдруг я вспомнил прелестную девочку Миранду Флинт, которая то морочила нас, хитрая, как льстивый змий в Эдеме, то вдруг, сброшенная в мальштрем жизни одним пронзительным воплем из глубины зала, застывала, глядя мне в лицо, и кричала, кричала, ужаснувшись пустоте. «Виновен!» – думал я. – И весь ничтожный род человеческий – виновен! Жалостно воздевая к небу гигантские иконы медведей, которых они забивают, и пшеницы, которую жнут, они молятся, подавленные ужасом и мукой: «Господи, грозный Правитель жизни и смерти…» (Да, вот он, секрет упрямой живучести древних предрассудков – любовь, сэр! Любовь человека, и медведя, и колышимой ветром нивы; любовь и горе убийцы!)

XX

На «Иерусалиме» был один гарпунер, чье имя, насколько я в состоянии его воспроизвести, на письме выглядело бы примерно так: Каскива. Это был крепкий коренастый индеец, за все время не произнесший ни слова. Б своем деле он уступал одному только Нгуги, африканцу с белой костью в носу, и, подобно Нгуги, гордился своей дикарской выправкой, не носил другой одежды, кроме кожаных штанов и рубахи, даже здесь, у побережья Антарктики, и не сдавливал босых ступней никакой обувью, кроме мокасин. Вокруг шеи у него мерцали цветные бусы, стянутые туго, как мертвая петля, а под правым ухом болталось перо в серебряном кольце. И без разговора было понятно, что он у своих был как бы языческий святой. Его мягкие карие глаза неотрывно, не моргая, глядели в даль моря. Ничто телесное – ни человек, ни зверь – не удостаивалось его взгляда. Лично я готов поклясться, что никогда в жизни или по крайней мере в последние годы жизни Каскива не испытывал ни злобы, ни печали, ни угрызений, ни обычной человеческой радости. Умирая, как мне рассказали – а умер он, шагнув за борт прямо в море, – он не выразил на своем лице ни тени горечи или страха. Он не был безумен в том смысле, как это обычно понимается: на носу вельбота он был зорок и бдителен на зависть любому гарпунщику и твердостью руки, меткостью броска не уступал самому Джиму Нгуги. Но он не был и в здравом уме, как это обычно понимается. Он сознавал, где находится, сознавал, что происходит, но сохранял ко всему, как говорится, полнейшее равнодушие. Он был живой мертвец, и в то ясное, холодное утро, когда мы похоронили чернокожего беднягу, я узнал, в чем тут причина.

Каскива сидел верхом на поручне фальшборта, одну ногу перекинув в шлюпку и по обыкновению разглядывая океанскую даль, когда я, чтобы отвлечься от мыслей о собственной вине, от недоверия к Августе, от страхов перед какими-то надвигающимися ужасами, подошел и заговорил с ним.

– Прекрасный денек, – говорю и кладу ему руку на плечо.

Он смотрит вдаль.

– А мы уже, почитай, две недели идем на юг, – продолжаю я. В моей крайности я назойлив. – Чудеса да и только!

Каскива смотрит вдаль.

Я с минуту разглядываю его, потом собираюсь с духом и провожу ладонью у него перед глазами. Ни малейшего действия.

– Ты человек молчаливый, Каскива. Верно, тебе много чего надо обдумать.

И я почтительно улыбаюсь.

Опять ничего.

Озадаченный, наклоняюсь к нему, мне обидно, что индеец оберегает от меня секрет своего спокойствия. Я прослеживаю глазами, куда он смотрит; мне вдруг кажется, что я угадываю его мысли. Я ведь тоже когда-то ощущал себя заодно со всем, что ни есть в мире живого и неживого.

– Там где-то живет твоя скво, верно? – говорю. И, подумав, добавляю: – Вернее, раньше жила. Вот именно! Жизнь утратила смысл, она теперь – только провал между настоящим и прекрасным будущим, когда ты снова увидишь свою скво на Счастливых Угодьях.

Ни малейшего внимания.

Я продолжаю наобум, все горячее, повышая голос. При этом, сощурив глаза, я смотрю в даль моря в том же направлении, что и он.

– Удивительная вещь, Каскива. Мы, люди, если и смотрим друг на друга, то разве как на мебель. До этой минуты мне просто не приходило в голову, что ты, Каскива, при всех твоих диких повадках и одежках, – тоже человек. Такой же человек, как я или как… – я шарю глазами по палубе, – …или как вон Уилкинс. – Мысль, что и Уилкинс тоже простой смертный, поразила меня. Но я поспешно продолжаю: —Можно загубить всю свою жизнь, так и не сообразив, что твой ближний – тоже человек. Свою жизнь и его. Пустынная штука – этот мир, эта малая пылинка в бездне. На такие темы мы недостаточно размышляем.

Не произнеся ни слова, не повернув головы, Каскива протянул мне руку, словно для молчаливого дружеского рукопожатия. Я протянул ему навстречу свою. Он уронил мне в ладонь два гриба.

– Ешь, – произнес он. – От короля.

И уже нельзя было понять, говорил он со мной только что или нет.

Я подозрительно заглянул себе в ладонь. Если есть на свете ядовитые грибы, то те два, безусловно, имели вид ядовитых: черные, жесткие, сморщенные, сплошь в белую крапинку, они походили на души двух обугленных ящериц, вызволенные из ада. У меня разгорелось лицо. Почем я знал, что эти поганки предназначены не для того, чтобы отравить меня, навсегда пресечь мою праздную болтовню? Я покосился на Каскиву. Он смотрел вдаль. Мне случалось видеть, как спокойно, как равнодушно он поражал гарпуном Божьего Собственного наместника в морской пучине – конечно же, он не поморщится, вручив мне мою погибель. Может быть, он и негра моего отправил на тот свет? Но, подумав все это, я тут же вспомнил Жан-Жака Руссо и устыдился. Пасуя перед более сильной личностью, я защищал собственную трусость низкими, подлыми доводами, типичными для белого человека. Это все цивилизация – не иначе как она – замутила мне сознание такими дрянными мыслишками. И конечно, они незнакомы индейцу, ведь он понимает, что человек и земля или море, на которых он живет, – одно, единое, нераздельное существо. Люди, близкие к природе, убивают лишь из нужды, а не ради забавы, тем менее ради прихоти. Так что грибы эти, конечно, неопасны, они – драгоценный подарок! Скорей, пока длится мой приступ благодушия, пока не утрачен путь к возможному спасению от погибельного одиночества, я сую оба гриба себе в рот и, давясь, проглатываю. Потом, гордый собой, хлопаю Каскиву по плечу. «Ты, я – братья», – говорю я.

Мы оба смотрим в даль моря и общительно молчим.

Вдруг я слышу, что кто-то нас окликает. Я улыбаюсь, немного встревоженный тем, что в голове у меня как-то все не так, и искоса взглядываю на Каскиву. Он смотрит вдаль. «Эй вы!» – зовет какой-то голос. Я смаргиваю раз, другой и пристальнее вглядываюсь туда, откуда он доносится. Ярдах в ста впереди водная гладь разбивается, я перегибаюсь за борт, через плечо опять покосившись на Каскиву – он смотрит вдаль. Удивительно: из глубины моря, булькнув, вынырнул какой-то предмет наподобие рыла меч-рыбы. Гляжу дальше, а это уже не рыло, а бушприт китобойного судна, и вот уже весь китобоец медленно всплывает на поверхность, с капитанским мостиком, палубами, мачтами, парусами и всем прочим. И что странно: лишь только его тронуло дыханьем ветра, и он уже сухонький, как матросский сухарь. «Эй вы! Эхой!» – кричит белобородый моряк у них на палубе и машет мне рукой. «Эхой!» – отвечаю я и тоже делаю ручкой, хотя меня и удивляет слегка такое развитие событий. Натянув вожжи, какими пользуются кучера, он поворачивает китобоец в нашу сторону, и, когда между нами остается футов двадцать и их бушприт чуть не упирается в наш нос, только они преспокойно плывут задом наперед, бородач обращается ко мне:

– Даже смерть может в конечном счете оказаться нереальной, и стоики изумятся, вознесшись в небеса.

– Вот именно! – кричу я в ответ. – Клянусь душой!

Он в восторге кивает и машет мне зюйдвесткой, потом прикладывает ладони рупором ко рту и кричит:

– Человек, и зверь, и травка – все едино. Несущие крест одним идут путем и медленно, медленно движутся вослед!

– Точно! – отвечаю. – Ей-богу, так оно все небось и есть!

И неизвестно почему ликую.

Он кивает, улыбается. Потом, махнув рукой, вновь направляет нос судна в глубины вод, и медленно, медленно оно идет ко дну, а бородач все стоит и машет мне рукой. И тотчас же ветер наполняется музыкой, звучат арфы, скрипки, рояли, органы – такого концерта не слыхивали от Москвы до Лондона. С юга, беззвучно хлопая крыльями, налетели большие белые птицы и, почему-то не роняя своего достоинства – музыка, что ли, в этом виновата, – роняли экскременты, каждый шлепок огромный, как Белый дом, но только еще гораздо величественней. Кто-то вроде голубя величиной в два человеческих роста, медленно паря, опустился передо мною и сел, сомкнув на поручнях кривые розовые когти.

– Осади назад, дурень! – обращается он ко мне.

Я зажмурился. Но он не исчез. Тогда с достохвальной проницательностью я умозаключил, что все это совершается у меня в голове – или, может быть, у меня и Каскивы.

– Каскива, – говорю я задумчиво, – я пошел спать.

Каскива смотрит вдаль.

Я осторожно поднялся на ноги и побрел на бак. Гигантский голубь – или это был альбатрос нелапчатый – топал бок о бок со мной, держа меня под руку белым крылом.

– Ты висишь на волоске, – так или что-то в этом духе говорит он мне и подмигивает одним глазом.

Когда несколько суток спустя я очнулся, Каскива нас уже покинул и мир снова стал самим собой. Но с той поры у меня время от времени случаются приступы потусторонности. Накатывают, а потом проходят, как все приятное в жизни, и ничего важного мне не открывают, насколько могу судить. Правда, они, конечно, служат мне утешением. Наполняют душу здоровой, совершенно безосновательной самоуверенностью.

Августа говорит:

– Почему ты на меня так странно смотришь, Джонатан?

– Думаю о том матросе.

Она взглядывает на меня тревожно, опасливо.

– О том матросе, у которого оказался нож в горле. Ты стояла с ним рядом. Кто же мог дотянуться до него через тебя и…

– Нож метнули.

– A-а. Значит, метнули.

Она в испуге покосилась на дверь штурманской рубки, где ее отец с Иеремией сидели за шахматной партией.

– Да. Это было ужасно, Джонатан. Ужасно!

Я задумчиво киваю.

– Он успел сказать мне: «Это не настоящий капитан», – продолжаю я. – Твой отец так странно держался там, на шхуне – на себя не похоже, – что я даже подумал было…

Она в ужасе посмотрела на меня, прижав ладонь ко рту.

– Открой мне тайну, Августа.

Она застыла, не дыша, без кровинки в лице, я поймал ее руку, чтобы отвести от губ и заставить заговорить. И сразу меня будто током ударило: эту же руку я держал тогда ночью, во тьме, лежа на койке – маленькую, влажную и холодную как лед.

– Увы, тем печальнее! – восклицает большая белая птица.

XXI

Мы забирали все дальше к югу.

Я ломал руки и сторонился Августы, сторонился всех черных мыслей, на меня было жалко смотреть, и наконец Билли Мур смилостивился надо мною.

– У капитана есть великая идея, – стал объяснять он мне, вися, словно летучая мышь, высоко на вантах. Над нами сияло льдистое, безоблачное небо, смыкаясь с зеркальной гладью моря по едва различимой линии горизонта. Дыхание выходило у нас изо рта клубами, и в рыжей бороде Билли белели сосульки.

– Угу, – буркнул я; на душе у меня было пакостно, тут уж не до учтивостей.

Билли улыбается, как хитрый маленький гном. В сине-зеленых его глазах столько лукавства, что я бы все равно отнесся к его словам с сомнением, даже вздумай он клясться на Библии, что моя фамилия – Апчерч. Я разглядываю кончик собственного носа – он красный. А Билли продолжает:

– «Рыба побольше кита», как капитан ее называет. Только никакая это не рыба. Это – люди, Джонатан, а может, призраки, кто его знает. Он гоняется за собственной тенью.

Я не стал особенно ломать голову над этим странным замечанием. У Билли Мура своя особая манера изъясняться, и я по опыту знал, что лучше всего запастись терпением и выждать, пока он заговорит снова. Он улыбается мне сверху, крепко обвив ногами штаг, откуда он, перегнувшись, дотягивается до реи. Накануне ночью мы сильно пострадали от шторма. В последнее время шторма выходили на нас чуть не каждую ночь, да и айсберги встречались без счета – то ли успеешь его обойти, то ли пиши пропало и отправляйся прямо в тартарары. Мы все кружили и кружили в районе Невидимых островов.

– Он, как я понимаю, еще не уведомил тебя о своих намерениях, – сказал Билли Мур.

Я вздохнул.

Некоторое время он молча трудился над снастью, закусив кончик языка и ловко перебирая красными, потрескавшимися от мороза пальцами.

– Ты ведь не поверишь, если я тебе расскажу, – произносит Билли все с той же ухмылкой, от которой вздуваются желваки на его веснушчатых щеках. – Так вот слушай.

Сейчас мне предстояло услышать тайну (так я воображал), которая упорно от меня ускользала, однако я, погруженный во мрак, полный черных подозрений, испытывал не столько интерес, сколько страх. Как я уже говорил, самые загадочные чудеса теряют свою завлекательность, если с ними свыкнешься, сживешься. Наступление восхода и заката, например, или их ненаступление вблизи полюсов. Но вокруг нас сияла воплощенная идея морозной лазури, если такая вещь все же существует; реи над моей головой отсвечивали лакировкой льда, перетертые канаты, все в узлах и разветвлениях, как дубы, и в кристаллах соли и инея, были так реальны, что перед этим должны были смолкнуть самые неземные фантазии епископа Беркли.

– Валяй рассказывай, коли охота.

И он рассказал мне эту историю – так запросто, перемежая слова неизбежными при работе возгласами и отмахиваясь от птиц (он видел только черных, телесных; других, белоснежных, различал я один), что я даже и не задумался, покуда он не кончил, насколько то, что он говорит, отвечает моим собственным жалким критериям правдоподобия.

По его словам, четыре года назад, когда «Иерусалим» в последний раз пришел в Нантакетскую гавань, его в большом волнении встречали оба судовладельца, два сморщенных старых китолова, давно уже на покое, один по имени Тобиас Кук, другой Джеймс Т. Хорнер. Были они согбенные и неусыпно зоркие, как два филина, и знали все древние секреты – если судить по носам. Едва только установили сходни, как они уже очутились на борту и заперлись в каюте с капитаном. Там они провели некоторое время, то шептались, то гоготали в голос и хлестали ром, что твои пираты после удачного дела. Потом вместе с капитаном вышли на мостик, все трое слегка взъерошенные, в растрепанных чувствах и пышущие пьяным весельем, как раздутые, расписные паруса, и, слова не сказав команде, двинули на берег. Матросам все стало известно от хозяев гостиницы, от других китобоев и их родственников. Оказывается, за полгода до того поступило сообщение, что «Иерусалим» затонул, застигнутый штормом в районе Невидимых островов, и привез его не один какой-то корабль, а целых три – все надежные американцы. Все трое хорошо знали погибшее судно, клялись, что разглядели знакомых в шлюпках и название судна, отчетливо выведенное саженными буквами по скуле, и даже резную раскрашенную носовую фигуру. И еще одно, совсем загадочное обстоятельство, которое тем не менее невозможно было отрицать: когда все уже скрылось в глубине – и наполнившийся водой корпус корабля, и весь, до последнего человека, экипаж, – напоследок из глубины вынырнул один предмет и был поднят на борт китобойца «Касатка». Речь идет о писанной маслом картине, которая, как было известно родным капитана Заупокоя, висела у него в каюте. Спасенная картина существует и по сей день – как утверждал Билли Мур, – и, когда ее сравнили с той, что висит, целая и невредимая, в каюте «Иерусалима», оказалось, что они полностью одинаковые, если не считать дыры от крюка, которым ее вытаскивали из воды, да некоторого ущерба от соленой воды.

– Ничего себе байку рассказываешь ты другу, Билли Мур, – говорю я.

– Это точно, – отвечает он со своей ангельской улыбкой.

– Сам ты, понятно, не позволил себя обдурить и не поверил в эдакие глупости?

Он опять улыбается как невинный младенец.

– Вот именно, что поверил, брат, и даже сейчас верю. Я ведь, если разобраться, человек темный и с предрассудками.

Я засмеялся. Он тоже. Меня немного отпустили мои постоянные страхи и подозрения насчет Августы. Слишком необъятен и прекрасен был день вокруг, он не допускал мыслей о зле и черных тайнах. Даже алмазный блеск айсбергов, даже чисто метафизическая возможность гибели не содержали зла. Мир был музыка – и белые птицы вокруг, и гимн естественному ходу вещей, и земля сливалась с небесами.

– Дело в том, что я видел обе картины, Джонатан, и еще я разговаривал со старшим помощником с «Касатки» – он один не успел тогда уйти в новое плаванье. И, что еще важнее, я сидел вместе с нашим капитаном в его большом белом доме, и там со мною был старший помощник Ланселот, и все остальные, и три господина, которых капитан выписал из Филадельфии. Ученые. Двое по крайней мере ученые. А третий – специалист по спиритическим трюкам, говорят, жулик и ловкач в своем деле, каких мало. Этот заинтересовался, потому что на картине-то изображен был он. Заупокой на него просто молился, он ведь, как ты знаешь, вообще любитель всего сверхъестественного. И будто бы этот портрет обладал чудесной силой. Мне и в голову не приходило усомниться в том, что «Иерусалим» действительно затонул и все было именно так, как рассказывали очевидцы, да и никому другому тоже – тем более когда этим занялись специалисты. Мы могли только гадать, почему да отчего.

Он подул себе на руки, согревая пальцы, и снова приступил к работе. Как видно, все, что хотел, он уже сказал. Но я не мог этого так оставить. Я спросил:

– Так вы, значит, порешили между собой – все, кто там сидел, – отправиться на место и посмотреть своими глазами?

Он засмеялся.

– Не совсем. Капитан и трое специалистов вышли в другую комнату и там разговаривали. Время от времени они приглашали туда то одного, то другого, задавали вопросы. А мы, остальные, сидели, шутили об этом загадочном происшествии, а у самих то и дело ледяная дрожь по спине, но чтоб отправиться исследовать – такого и в мыслях ни у кого не было. Просто шутили, пили ром, ели горячий суп, что наварила капитанская дочь, да толковали обо всем этом деле в большом капитанском доме окнами на залив, и так чуть не до рассвета. Большинство из нас раньше в этом доме не бывали. Прекрасный дом, скажу я тебе. Из такого впору империей править, места столько, что согреться невозможно, и, однако, повсюду бронза, серебро, золото, мертвец эскимос вспотел бы от страха, как бы оттуда чего не сперли.

Рассвело, и то ли от рому, то ли господь его знает еще отчего, но мы стали все глубже погружаться в фантастичность всего этого дела. Капитан и специалисты вернулись к нам в гостиную. Вся троица трезва как стеклышко. А у нас там еще висели обе картины – настоящая и та, вторая, не знаю, как назвать, и она прямо на глазах стала пропадать, будто бабочка, запущенная с неба в тяжелый воздух земли.

– Билли Мур, ты подлец и враль, – говорю я.

– Может показаться, что так, – отвечает он с улыбкой. – Ну вот. Иные, кто там был – пожалуй, с полкоманды, – решили, что это дурной знак, и поклялись больше никогда не выходить в море. Я и сам чуть было к ним не присоединился. Казалось, убедительно, единственная мало-мальски убедительная точка зрения. Капитан сказал, что пусть кто как считает, так и поступит, а сам все косился на господ ученых. И тогда те из команды, кто твердо решил, встали и ушли.

Я тоже хотел с ними уйти, но не ушел – бог весть почему. Ученые стали толковать с теми, кто остался, рассказывать про это ихнее Общество, про его деятельность – мол, есть люди, обладающие так называемым шестым чувством, вот, например, дочь капитана. Они ее уже несколько лет проверяют на медиума. В определенных условиях – в области, где пересекаются царства дня и ночи, как они говорили, – такой человек может воспринимать куда больше, чем обыкновенные люди. Я слушал их вполуха. Меня жуть охватывала. Стою этак я у окна в капитанском доме, не знаю, как мне быть, гляжу на залив, и вдруг мне почудилось, будто вид в окне как-то сразу переменился. Словно во сне. Знаешь, как легко поддается внушению человек спозаранку, когда туман курится над причалами… И будто мне вспоминается смутно-смутно, как наш корабль шел ко дну. Но лишь только я сообразил, что это мне грезится в полусне, как греза тут же и испарилась, будто роса. «Билли Мур, – говорю я себе, – самое время тебе топать до дому к своей Мэри, пьяная ты морда!» Но я видел на заливе движение. Вода вращалась наподобие… Трудно тебе объяснить. Представь, что мир – это карусель, только замедленная, как в кошмаре. Суша – ось, а море, прибрежные воды Нантакета, – это круг с лошадками. Море твердое, прочное, не как лед, а вроде расплавленного и застывшего олова, и в нем какие-то предметы, может остовы затонувших кораблей. Море медленно, неуклонно вращается, и суша-ось поворачивается вместе с ним; море бледно-серое, смертно-серое, как и небо, тела, что в нем, – черные, это суда – бездыханные, мертвые, умершие давным-давно, их, как жерновом, перемалывает в ничто, а вверху, надо всем – птицы…

За спиной у меня капитан говорил: «Что до меня, то я не успокоюсь, покуда не доберусь тут до истины». – «Ах, капитан, – в ответ ему мистер Ланселот, – пусть бы лучше все как есть, так и есть». Но капитан был непреклонен. Он все говорил и говорил об этом, о роке, безнадежности, предопределении, о неизбежной гибели Ассирии и Рима. А профессор шарлатанства знай себе на него поглядывает, крутит ус и хмурит брови, словно ему вот-вот должно стать ясно, в чем фокус, да все никак его не осенит. «Подумать только, – говорит капитан. Он расхаживал взад-вперед, заложив руки за спину. Нас он словно не видел. – Допустим, что Время способно описывать петлю – что есть какая-то минимальная доля истины в этой чуши со столоверчением, в месмерических „демонстрациях“ у таких людей, как Мердстоун, в сведенборговских фокусах ясновидения! То есть допустим, что, проникнув каким-то образом в трещину во Времени, человек способен увидеть свое будущее, узнать, когда и как он умрет. Понимаете, к чему я веду? Что, если эти две картины суть одно и то же – одна картина, видимая из разных точек во Времени?» – «Но помилуйте, – возражает один из ученых. Этот был рыжебородый и жирный, как морская корова. – У нас нет данных для подобных допущений…»

Но капитан все продолжал рассуждать, а специалист по фокусам все не спускал с него глаз, кусал себе кулак и дергал ус и прямо лопался от нетерпения.

«Разве такое объяснение более дико, чем какое-либо иное, имеющееся в нашем распоряжении? Но что оно означает, джентльмены? Человек, заглянувший вперед, вынужден будет признать, что чему быть, того не миновать, иными словами, что вся наша свобода – не более, как смехотворная иллюзия. А такой вывод для человека непереносим – бедняга не выдержит и непременно сойдет с ума!»

Профессор шарлатанства теперь уже тоже ходил взад-вперед, уставя взгляд в землю и весь кипя негодованием, что не видит ее насквозь. Казалось, ему все и вся внушает подозрение.

Зашла было речь о научной экспедиции, но куда там: откуда у Общества средства? «Однако промысловое плаванье, – заметил капитан, – китобойное плаванье самоокупаемо, а в качестве побочного интереса, после хорошей охоты…»

«Почему бы не принять со смирением, что посылает бог? Для чего задаваться такими вопросами?» – говорил мистер Ланселот.

Но глаза капитана зажглись огнем, как бывает с ним, когда спускают вельботы (вернее, бывало раньше, до его болезни). Он прожигает нас ими насквозь. Скажи он мне тогда, что я пальцем не могу шевельнуть – фокус, который обычно показывают гипнотизеры в цирке, – и у меня, клянусь, рука обратилась бы в камень. «Верно одно из двух, – говорит он, – либо будущее, предопределено, и в этом случае мы утонем, как уже один раз утонули – мы или наши тени, неважно, – погибнем именно так и именно в том месте, сколько бы мы его ни сторонились; либо же мы можем уклониться от судьбы, и тогда нет причины нам не побывать в точке нашей предполагаемой гибели хоть тысячу раз. Там можно увидеть и услышать немало чудес – ближе к Южному полюсу. К югу от Невидимых островов лежит область, на которую не распространяются законы корпускулярного мира. Там люди становятся поэтами, ясновидцами. – Толстяк снова попытался его перебить, но безуспешно. – Что до меня, – говорит Заупокой, – то я лично намерен избороздить тамошние воды вдоль и поперек и узнать, что там такое есть».

Оглянуться не успели, а уже все, кто оставался из команды, были с ним заодно, все заразились, как в плавании, его пылом и клялись добраться до истины, пусть хоть ценой своей погибели, чем, на мой взгляд, дело и должно было кончиться. Однако и сам я, дружище, тоже заложил свою бессмертную душу, как и все остальные. Даже ученые-специалисты и те разволновались, и специалист по шарлатанству в том числе – вот тебе и специалист. Кто-то назвал старого слепого моряка по имени Иеремия, что, мол, его бы неплохо заполучить на корабль. Такой, говорят, слепец, прямо чудотворец. И только один мистер Ланселот сидит в кресле и трясет головой. «Капитан, – говорит он. – Вы в жизни не соберете для этого дела команду». – «Полкоманды у меня уже есть!» – возражает Заупокой. А дочка его выглянула из кухни и так на мистера Ланселота посмотрела, что и крокодил бы от такого взгляда съежился. «Соберете полную команду, – говорит мистер Ланселот, – и я тогда с ними первый выйду в море!» – «И Билли Мур тоже!» – это я. И еще кое-кто крикнул: «Клянетесь спасением души?» – это капитан. Ну, мы и давай клясться кто во что горазд. А капитан мечется, каждому в глаза заглядывает. Словом, мы и сами не поняли, как это получилось, но мы прогорланили всю ночь напролет и пили как проклятые, так что небу было жарко…

Билли вдруг оборвал свой рассказ и потряс головой.

– Да, брат, вот уж была ночка так ночка. Можешь мне поверить.

Я ему поверил.

Он смотрел в морскую даль.

– Но клятвы – что! Клятвы вянут. Слова, даже самые сочные и сладкие, постепенно скисают и в конце концов рассыпаются прахом. Не на клятвах стоит мир. Время идет, ты оказываешься совсем не в том месте, которое так подействовало на твои нервы, и уже сам не знаешь, то ли тебе посмеяться над собственной бестолковостью, то ли уж вовсе свалять дурака и попытаться придать этой бестолковости толк, а после пусть хоть потоп – чем, как правило, дело и кончается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю