Текст книги "Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы"
Автор книги: Джон Чамплин Гарднер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Он увидел оплаченный счет от Уигертов, одиноко лежащий посреди кухонного стола, и ему стало нечем дышать. Он вынул из нагрудного кармана пузырек с таблетками. Кэлли в доме не было, в закусочной тоже. «Прости, – подумал он, – я не мог иначе». Но это было бесполезно, да он и не хотел этого. Дело сделано, и Генри готов принять на себя взрыв ее ярости или горя, потому что, хотя он и не мог иначе, тем не менее он действовал сознательно, так что, выходит, не судьба его так распорядилась, а он сам. Потом он догадался, где она сейчас – на шоссе, шагает, ничего не видя, чтобы усталостью и слезами вытравить гнев, верней, не гнев, а страх… ощущение, будто стремглав падаешь в бездну, которое ей так хорошо знакомо после шестнадцати лет, прожитых в доме, где постоянно ссорились отец с матерью. Он подумал, не взять ли машину и не поискать ли ее на шоссе, но потом засомневался: может быть, ей легче справиться с собой в одиночку. Она знает, Генри не чета ее отцу, во всяком случае его дурачества совсем другого рода (да это и не дурачество вовсе, никогда он с этим не согласится, и, может быть, Кэлли в конце концов это поймет). Он решил подождать полчаса и отправиться на поиски, если она не вернется.
Но Джимми она вряд ли взяла с собой. Малыш, должно быть, в саду с Саймоном, если Саймон еще не уехал. Хотя лучше все-таки пойти взглянуть. Генри спустился с крыльца и обогнул дом. Саймон спал, сидя на скамейке; с ним рядом никого. Генри вернулся в дом и обошел все комнаты нижнего этажа. На его зов никто не откликнулся. Он подошел к лестнице и крикнул, задрав голову – такое же молчание и наверху. Он стал подниматься на второй этаж, хватаясь за перила и отдуваясь, как старуха. Едва он добрался до верхней площадки, как раздался вопль Джимми. Сердце Генри так бахнуло, что, казалось, грудь расколется. Он подошел к двери и заглянул в детскую: Джимми, съежившись, сидел на полу у кроватки, цеплялся за рейки и с ужасом глядел в темный угол комнаты.
– Что случилось? – заорал Генри.
– Там дьявол! – крикнул Джимми и на четвереньках пополз к Генри, словно вдруг разучился ходить. – Папа! Папа! Там дьявол!
А потом в коридоре за спиной у Генри оказался Саймон Бейл, он примчался на крик из сада, запыхался и тяжело дышал. Увидев лицо Генри, он попятился, испуганно улыбаясь, пригибая голову вниз и влево и шепча:
– Простите…
– Ты! – выкрикнул Генри, и в голосе его прозвучал не только гнев, но и ужас. Гнев его нарастал медленно – или, может быть, так ему показалось, потому что мысли вдруг понеслись с невероятной быстротой, – но, прорвавшись, обрушился, как обвал. Он бы убил его, если бы мог (Генри Сомс так и сказал потом на следствии, холодно и спокойно), но он не мог его даже ударить, потому что на руках у него был Джимми: он просто наступал на него, воя от ярости и чувствуя, как вздувается его шея и на ней пульсируют жилы. Все вокруг стало багровым, губы у него набрякли. Саймон все повторял шепотом: «Простите, простите», – и улыбался, будто сознание у него полностью отключилось (а может быть, правда, отключилось, и в нем всплывали неподвижные, конечные, как в Судный день, картины, когда Времени больше нет, а что было – было: сын его Брэдли Бейл, с транспарантом «НИГГЕРЫ», и что-то там еще, чего не разберешь; его дочь Сара, устремившая на него тысячелетний пророческий ледяной взгляд), и вдруг он повернулся и кинулся к лестнице. Генри, крича, надвигался на него, Саймон не шагнул с площадки вниз, а как бы прыгнул, оглянувшись с торжествующей улыбкой, будто на самом деле он умел летать, и Генри бросился к нему, охваченный тревогой и ненавистью, бросился в тот же миг, а может быть, и чуть раньше. (Потом он пытался припомнить, что чему предшествовало, и вся эта сцена, в полный рост, всплывала перед ним, и он в отчаянии сжимал руки.) Пролетев полпролета, Саймон упал и покатился дальше, пытаясь удержаться, за что-нибудь ухватиться. У подножия лестницы он целую минуту неподвижно пролежал вниз головой, раскинув руки и подогнув ногу, и свет, падавший из кухонной двери, ореолом окружал его ужасное лицо, а потом тело его дернулось, и Генри быстро повернулся, чтобы Джимми не видел.
Он сидел на ящике для игрушек в детской с ребенком на руках, мотал головой и стонал, и вновь видел все, и знал, что Саймон лежит там, устремив неподвижный взгляд к небу, и ждет. Начало темнеть – он чувствовал, как придвинулись горы. Он хотел лишь одного: чтобы Кэлли возвратилась и сказала ему, что делать.
VI. БАШНЯ НИМРОДА
1
После смерти Саймона Бейла в здоровье Генри Сомса наступило ухудшение. Док Кейзи как-то вытер лоб рукавом пиджака и сказал, вполне чистосердечно выразив обуревавшие его в этот миг чувства (палящий августовский зной и духота сделали его особенно нетерпимым к человечеству, упорно пренебрегавшему его искусством):
– Ну, и черт с тобой.
Возможно, отчасти из-за жары – в Катскиллах не слыхивали о такой погоде, явно тут не обошлось без колдовства и назревают какие-то чудеса – нервозная прожорливость, с которой Генри Сомс всю жизнь боролся, вырвалась из-под его контроля, превратилась в некую бездумную, неподвластную ему силу, испепеляющую страсть в старинном смысле слова; дьявол (но слепой и равнодушный, как паук) засел в его утробе. Разговаривая с посетителями закусочной, он казался внешне таким же жизнерадостным, как прежде; пожалуй, даже слишком – когда, стараясь перекричать жужжание вентиляторов, вопил своим высоким, тонким, козлиным голосом, лупил по стойке кулаками, закатывался пронзительным, похожим на ржание смехом; и уж достаточно жизнерадостным, когда жарким воскресным днем выезжал на «форде» поглядеть на горы, зеленовато-коричневую речку, пожелтевшую от засухи кукурузу. Остановив машину перед бетонными столбиками у кромки шоссе, он восседал за рулем, взмокший от пота, и смотрел вниз на изнемогшую долину, уходящую к подножьям коричневато-синих гор, так, словно он единолично владел всеми Катскиллами. Из-за тучности Генри сидел, слегка откинувшись назад, словно средневековый барон, и взирал на мир с презрительным высокомерием. Иногда, если жара делалась совершенно нестерпимой, он вылезал из машины, распахивал заднюю дверцу и высаживал жену с ребенком – пес оставался в доме, он теперь спал по целым дням – и вел их в тень сосновой рощи. Кэлли и ребенок были оба светлокожие, от жары у них начиналась тошнота и головокружение. Генри присаживался на большой и пыльный оголенный корень, среди колючей выжженной травы, и обмахивался шляпой. Под шляпой волосы у него намокали от пота, в складки на шее забивался песок. В конце концов он изрекал, как король, провозглашающий свое решение: «Жарко». И жена, и сын торжественно кивали. Но ходил ли, лежал или стоял Генри Сомс, при нем всегда имелось что-то съедобное, и он ел. Ел методично, хладнокровно, перемалывая пищу мелкими зубами, безостановочно, словно само Время, решившее заполнить Пространством все пустоты.
(«Будто слон», – сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило – как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, – так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», – сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)
Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно – ее измучила жара:
– Генри, что с тобой творится?
– Очень сожалею, – отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей – прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:
– Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. – Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами – о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены – муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.
Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать – непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» – и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя – уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, – и на него – не стоит обращать на мелочи внимания.
«Сумасшедший», – подумала она, вдруг очнувшись и удивленно слушая, как это слово глухо отдается в голове; она наклонилась над скворчащей жаровней, сквозь черноту решетки всматриваясь в непроглядно темную суть вещей. Ей сразу пришел на ум Джордж Лумис, который сидит себе один в неосвещенном, мрачном, старом кирпичном доме на Вороньей горе, смотрит на кухне телевизор, а глаза как у убийцы. Генри с уважением относится к Джорджу. Джордж человек неглупый. Если кто может поговорить с Генри, то это Джордж, и поговорить при этом так, чтобы потом не было стыдно. Кэлли поджала губы и, как будто соглашаясь с кем-то, кивнула.
И вот Джордж, ухмыляясь, сидит у них в кресле против дивана, ноги вытянуты, левая рука лежит на животе, а пустой рукав правой аккуратно пришпилен булавкой к плечу. От него разит спиртом, Кэлли это неприятно, но она смолчала. Ей вспомнилось, как отец, пьяный, отсыпался в машине, свернув с шоссе под мост. Мать, случалось, плакала, когда от него пахло виски. «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя, – говорила она. – Ни о ком, честное слово». И он кивал, злобно насупившись, не потому, что обижался на ее слова, его бесило это вульгарное хлюпанье, бесило все, что она говорит. Один раз, давно еще, он ее ударил. Кэлли тоже плакала в детстве, и отец морщился, будто от боли, глядя на нее, а потом с отвращением зажмуривался и сидел, закрыв лицо руками в ожидании, когда они уйдут. Она знала: его суждение справедливо; она знала: от женщин зло. Когда вывозили сено с покосов, он, смеясь, поднимал ее высоко в воздух и бросал поверх сена в кузов. Кэлли сжималась от ужаса – сено было навалено высокой горой, и она боялась, что от сильного броска перекатится через верхушку и свалится, – и все же ей хотелось, чтобы он подбрасывал ее еще и еще, поднимал на вытянутых руках, смеясь, заглядывал на секунду ей в лицо, а затем бросал туда, где белые облака и между ними густо-синие прогалины. Мать говорила: «Фрэнк Уэлс, ее ударит молнией, вот увидишь. С парнишкой Ковертов, помнишь, что было?» «Ни хрена», – отвечал он. Он вытягивал вверх руки, говорил: «Ну, давай, малышка», Кэлли то ли прыгала, то ли соскальзывала вниз, и он подхватывал ее на лету. Рано или поздно он сломает ей ногу, говорила мать, а Кэлли думала: «Зло, конечно, зло!» Один раз он отвернулся и не подхватил ее. Кэлли было четырнадцать лет. Отец и двое работников хохотали, опираясь на вилы и показывая желтые прокуренные зубы. Ночью она убежала, хотела утопиться, но возле ручья – Принц радостно носился по берегу, тявкал на тени – она поняла, что слишком низменна и малодушна даже для этого; ей оставалось надеяться лишь на прощение. Нашли ее там полицейские, и, когда привезли домой, отец спал, сидя в кресле, и храпел, как лошадь.
– Ну, друг, как дела? – спросил Джордж Лумис.
– Так себе, – ответил Генри.
Жара все не отпускала. Ломило голову, и их голоса звучали глухо, словно она слышала их во сне.
Джордж Лумис с минуту смотрел в пол, потом перевел взгляд на Джимми, который катал игрушечный грузовичок по подлокотнику дивана. Джордж начал преждевременно седеть, но по сравнению с Генри выглядел школьником. Лицо у него было как у мальчишки, и сидел он, как мальчишка, если не считать стопы, взятой в железную скобку. И во всем его облике было мальчишеское простодушие, которое для Кэлли связывалось с представлением о невинности и чистоте.
– Припекает будь здоров, – сказал Джордж.
Генри кивнул.
– Да, все горит. – Он ответил машинально, не думая, и голос его звучал как неживой. Он и жевал как бы машинально, а Джордж его не останавливал.
(Ее отца навещал проповедник, шел прямо к хлеву, где Фрэнк доил коров. Кэлли его туда провожала. Проповедник осторожными шажками пробирался мимо коров, стараясь, чтобы его остроносые черные ботинки не замарались навозом – отменным доброкачественным дерьмом, как говорил ее отец, – и, увидев гостя, отец вежливо кивал. Разговаривая с матерью, отец насмехался над духовными лицами, но в ее отсутствии всегда обходился с ними вежливо. Он не был жестоким – она узнала это только позже, от Генри, вернее, Генри ей помог понять то, что было ей известно и раньше. Он был тоже похож на мальчишку, отец, но не так, как Джордж Лумис, иначе. Человек он был открытый, беспечный, сорил деньгами и рассказывать умел так увлекательно, что его слушали развесив уши. Не в том дело, верует он или не верует в бога, говорил он. Просто он терпеть не может ходить в церковь. Ему не нравится, когда его учат, во что он должен веровать. При одном слове «веровать» он презрительно кривил губы так же, как кривил их, слушая слезливые стишки и разговоры о цветах и песни о чужбине, – главное же, говорил он, он не переносит, когда взрослые люди встают и исповедуются перед всеми, будто пьяные или молодые влюбленные. Впрочем, проповеднику он ничего такого не говорил. Он сказал: «Добрый вечер, ваше преподобие», – и поклонился, а когда проповедник принялся хвалить его коров (у них был хронический мастит, и во всем стаде не нашлось бы и одной, которая давала более галлона молока), Фрэнк ему поддакивал. Правильно делал, сказал Генри. (Это она тоже и сама знала, но поняла, что знает, только когда он ей сказал.) Если проповедникам выкладывать всю правду, они возьмут над тобой власть и выдоят тебя досуха. «Вы давненько не показывались в церкви, Фрэнк», – говорил проповедник, и отец отвечал только: «Ваша правда, я не очень регулярно посещаю церковь». Он там уже лет пятнадцать не показывался. Проповедник говорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, возвышенным библейским языком, и Кэлли делалось от этого неловко, а отец все выслушивал, принимал задумчивый вид и отвечал: «В том, что вы сказали, ваше преподобие, есть много правды». Кэлли едва удерживалась от смеха, и лишь потом ей стало ясно, что смеяться ей хотелось от злости. Что-то скверное было в высокомерной отчужденности отца. Интересно, как бы он стал разговаривать, думала Кэлли, если бы ему пришлось вести религиозный спор с кем-нибудь, кто поумней его? Скажем, с отцом Генри, когда тот был еще жив, с человеком, прочитавшим много сотен книг. Зато она, конечно, знала, как бы он стал поступать, закончив спор. На ее отца не действовали доводы.)
Она как бы отключилась от настоящего, и все эти картины четко всплыли перед ней – вечера в коровнике, пыхтение доильных аппаратов, проповедник шагает, осторожно и широко расставив ноги, чтобы не угодить в коровью лепешку, большие серые ночные бабочки колотятся о матовые лампы, и голуби равнодушно воркуют на сеновале наверху. Она стояла на пороге гостиной, слышала, как в полусне, голоса Генри и Джорджа Лумиса, но потом очнулась, и у нее снова защемило сердце. Эти двое могут разговаривать на равных, без обиняков, и все-таки у Джорджа ничего не выйдет. («А ведь я его любила», – подумала она и снова провалилась в прошлое, снова так же четко увидела отца, который презрительно смотрит на тощий, обтянутый кожей крестец коровы. Всю жизнь она была старше отца и, даже стараясь ему в угоду быть мальчиком, так как они оба не могли смириться с тем, что она его дочь, сознавала, что тут ничего не сделаешь, и прощала его. На миг, который показался бесконечным, однако миновал, ей стало все равно, добьется Джордж чего-нибудь или нет.)
На миг она смутно ощутила, что за домом неподвижно, не замечая палящей жары, сидит призрак Саймона Бейла и вслушивается в темноту, несокрушимый, как гранит, слышит все, что они говорят, и все, о чем думают, слышит отдаленный пока еще многими милями шум (не ветра ли?), несущий им отмщение, неуловимую ужасную перемену. Спасения нет. Кэлли вслушалась всем своим существом. Ушло.
2
Джордж Лумис отлично понимал, что не добьется толку. Бросив взгляд в сторону двери, где стояла Кэлли – миловидная на свой особый хмурый лад, с загнанным, упрямым выражением лица и разгорающимися от гнева щеками, – он подумал, что на месте Генри, наверное, дурил бы точно так же.
Генри сидел не шевелясь – такой же неподвижный, как дремлющий у порога огромный старый пес, такой же большой и такой же усталый, – большой и темный, как старинное строение из валунов, сланца и крошащейся глины, которое поглядывало с Вороньей горы в мглистую глубину долины. (Это была сторожевая башня, рассказывал дед, построенная еще до войны за независимость, и построил ее их предок, тоже Лумис. «Башня Нимрода, – сказал дед, – такова тщета гордыни человеческой!» И Джордж, ему в ту пору было десять лет, запрокинув голову, смотрел на башню, испытывая гордость и необъяснимый стыд за эту гордость – подобно деду.) Генри Сомс держал пачку имбирного печенья, поставив локоть на подлокотник, и его рука была (во всяком случае, казалась) такой толстой, что Джимми, зайдя за нее, мог скрыться из виду, как за стволом дерева. Кэлли бросила Джорджу многозначительный взгляд – как в телефильме, подумал он, – и опять ушла на кухню. В позолоченной люстре – продукция фирмы «Макс Пай», – свисающей на цепи с середины потолка, светились лишь две тусклые лампочки. (Люстру выбрала, конечно, Кэлли, Генри никогда бы на такую не польстился.) Одна из лампочек отражалась в картине, висевшей над каминной полкой с часами, высоко над головой Генри – написанное в коричневатых тонах (картину подарила Элли, так ему объяснил однажды кто-то из супругов) изображение молящегося Иисуса. Телевизор, стоящий в углу, который Кэлли называла «музыкальный угол»: радиоприемник, проигрыватель, телевизор, прогнувшиеся самодельные полки с пластинками и старыми телепрограммами, – был включен, но работал без звука, и изображение мелькало. Казалось, будто все время падаешь куда-то в бесконечность.
– Генри, что тебя изводит? – спросил он.
Генри хмуро улыбнулся.
– Со мной все в порядке. – Он положил одно печенье в рот, не откусывая, целиком, и ждал, пока растает. – Как дела? Тебя что-то совсем не видно.
Джордж выудил двумя пальцами из кармана сигареты, вытряхнул из пачки одну штуку и зажал ее между губами. Вынул спички.
– Не будем отклоняться, Генри. – Он взглянул на спичечный коробок, подумал и решил действовать напрямик. – Перестань так лопать, а то ты себя угробишь. Сам ведь знаешь.
Малыш на четвереньках ползал по ковру, катил затейливым маршрутом желто-черный мусоровоз, обводя контуры полинявших, стершихся от времени цветов. Личико у него горело нездоровым румянцем, как у матери. Мусоровоз подъехал к ноге Генри и перевалил через ботинок. Мальчик с нерешительной улыбкой взглянул на отца. Он был похож на маленького эльфа – над глазами кустиками торчали светлые взъерошенные бровки. Генри все молчал.
– Ты представляешь, как это скажется на Джимми? – спросил Джордж.
Генри качнул головой и слегка вздохнул. Его руки теперь вяло лежали на коленях, у самых чашечек, там, где кончался живот. Пуговицы на рубашке расстегнулись в двух местах, виднелось тело, серая потная кожа, черные с проседью курчавые волосы. Под мышками темнели пятна пота.
– Генри, хватит дурочку ломать. Я пришел с тобой поговорить, и не увиливай. Вопрос задан, я жду.
Генри, кажется, встревожился. Встревоженным он выглядел всегда, из-за жировых складок, разбегавшихся по обе стороны от носа, словно волны за кормой шлюпки, но сейчас он, казалось, был особенно встревожен.
– Джордж, прости, пожалуйста, – сказал он. – Боюсь, я забыл, о чем ты меня спрашивал.
– Я сказал, – сердито, хмуро начал Джордж, но он и сам забыл, о чем спрашивал, и сделал паузу, припоминая. – Я сказал: ты представляешь, как это скажется на Джимми, если ты убьешь себя?
Даже для него самого этот вопрос прозвучал как реплика из фильма с Лореттой Янг. Будто пожалев его, Генри ответил:
– Я не знаю, Джордж.
– Ну и дурак, – сказал Джордж, глядя поверх его головы и стараясь по возможности выправить нескладное начало. – Я говорю серьезно. Слышишь? От тебя только требуется прекратить обжираловку во искупление.
Генри внимательно разглядывал пол и из вежливости не клал в рот печенье, которое уже держал в руке. Джордж слушал тиканье часов. За открытым окном все было тихо, неподвижно, и ярко светила луна. Генри наконец сказал:
– Может быть, в этом и заключается ответ?
– О черт, – сказал Джордж. Он чувствовал себя примерно так же, как много лет назад, когда отец спрашивал его: «Где это вы пропадали, молодой человек?» Хорошо зная, что, как всегда, нигде он не был и, как всегда, не делал ничего, а лишь мотался по горным дорогам на мотоцикле в смутной надежде: вдруг что-нибудь произойдет, вдруг неожиданно преобразившийся мир обернется гангстерским кинофильмом, кинофильмом про любовь, что угодно, лишь бы не эта тягомотина – трухлявая страна (однако не разложившаяся настолько, чтобы вызвать нездоровый интерес), трухлявый шестнадцатилетний мальчик, слишком робкий и добродетельный (преисполнена брезгливости его трухлявая душа) даже для того, чтобы подглядывать в окно автомобиля за влюбленными. Иногда ему кажется, он всю жизнь знал, что кончит свои дни калекой с железной скобкой на ноге, с пустым рукавом, а в будущем его ждет что-нибудь и того похуже. Как-то недавно ему пришло в голову, что он пожертвовал ногу и руку добровольно, как делавары, которые отрубали себе конечности, чтобы предотвратить еще горшую пагубу. Мысль показалась сперва интересной, но после минутного раздумья он понял, что все это выверты, литература, мысль никчемная и занудная, как всякое сочинительство, и ему стало тошно, хоть волком вой.
Он начал приходить в себя. Шевельнулась портьера, и вновь все замерло. Фраза из дрянного фильма: «Может быть, в этом и заключается ответ?» Сказана не свысока – просто сказана. А еще это похоже на болтовню во время одного из старомодных чаепитий в гостиной его матери. «Изумительно», – щебетали они. Все у них было «изумительно». (Он похоронил мать, исполняя ее желание, в металлическом гробу с оконцем, в которое видно было ее теперь уже нетленное лицо.) Генри ведь отлично знает, что он явился сюда по просьбе Кэлли, и знает: разговаривать не о чем, он и без него обдумает все на досуге, если захочет, самое пылкое участие ничего не изменит. Генри же, в конце концов, не слабоумный. Даже если бы Джордж не пришел, Генри все равно бы ощущал его поддержку. (Хотя и это, собственно, мало что значит: так, предрасположение двух людей, ставших друзьями по капризу места и времени.) Чего же больше? У тебя есть друзья, помнить об этом полезно, и Генри не такой дурак, чтобы себя оплакивать, – он помнит. Вот и все.
Он чиркнул спичкой, удивился, что она зажглась, так как картонка отсырела в его пропотевшем кармане, и поднес ее к сигарете, подумав, что заболеет рано или поздно раком. Отложив в сторону спички, сказал:
– Будь ты глупее, все было бы проще. Еще глупее, чем ты есть, имею я в виду.
Вот теперь его ожгла вспышка гнева, впрочем, беспредметного.
Генри улыбнулся и на мгновение снова стал самим собой, а не роботом, не шахматным автоматом.
Джордж сказал:
– Я буду говорить очень серьезно. Суровая отповедь, усекаешь? Глаза мои засверкают, и я скажу… – Он напустил на себя театральную суровость. – Послушай, Генри Сомс, ты себя чувствуешь виновным, верно? Ты говоришь, ты виноват, что он упал, ты считаешь, это равносильно убийству и это преступно. Так знай, я через все это прошел. Точно. Там, в Корее, я, бывало, думал: «Вот пристрелит меня какой-нибудь бедолага, война эта нужна ему не больше, чем мне, просто кто-то выудил его фамилию из каких-то вшивых списков, сделал солдатом, и кончен бал». Но ты послушай, что я тебе расскажу. В один прекрасный день сержант-кореец – наш кореец, южный, – налетел на своем «джипе» на одну из штабных машин и оторвал у нее крыло. В тот же день, немного позже – все это чистая правда, заметь, – парочка корейских лейтенантов и этот сержант куда-то отбывают с базы, захватив в багажнике «джипа» лопату, и, когда возвращаются, сержанта уже нет. Видишь, что для них такое человек. Может, они правы, а может, и неправы, но когда такой в тебя целится, ты стреляешь в него, и все.
– Теперь возьмем Саймона Бейла. Я тебе скажу: «Да положил ты…» – Он спохватился, вспомнив о ребенке, но Джимми, кажется, не услышал. Он болтал головой, гудел, изображая, как пыхтит мотор мусоровоза, и ведя машину с пола вверх по ноге через колено и обратно стремительно вниз, на ковер, и опять, кренясь на поворотах по извилистому лабиринту дорог к горам, еще более высоким, – к слоновьим ногам отца. (Вот так же Генри гонял раньше, вспомнил Джордж, до того как женился на Кэлли.) Тыльной стороной руки Генри провел под подбородком, ощупывая щетину. Печенья больше не было в его руке. Джордж подался вперед.
– Я скажу, убежденный в своей правоте, потому что я прав, а ты – нет: «Саймон Бейл такой же, как и те корейцы, – дикий. Ты привел его к себе, приютил, когда у него сгорел дом, а он застращал твоего ребенка рассказами о дьяволе, и ты наорал на него, и он по собственной же дурости сверзился с лестницы. Зарыть его, как дохлую кошку, и делу конец!» Вот видишь, как я повернул: крыть тебе нечем.
Генри улыбался одними губами, глаза его блуждали.
– И как я тебе возразил бы, если б хватило ума? – произнес он невнятно, с набитым ртом.
Джордж сделал глубокую затяжку, немного стыдясь, но и забавляясь этой абсурдной игрой.
– Ты вытер бы пот со лба и сказал: «Ну и жара». – Джордж проговорил это высоким, тонким голосом, подражая Генри.
Генри, довольный, кивнул.
Джордж сказал:
– А я сказал бы: «Да послушай, черт возьми, не виляй-ка. Ты ни в чем не виноват. Имей мужество смотреть правде в глаза. В жизни всякое случается». – «Да нет, я виноват, конечно», – сказал бы ты. «Ну, хорошо, виноват, – отвечу я. – Но ведь не мог же ты тогда вести себя иначе». – «Да, вести себя иначе я не мог», – ответишь ты.
Из кухни не доносилось ни звука. Кэлли стоит, наверное, у мойки с безнадежным видом, слушает и чувствует себя так, будто ее предали – не то, чтоб именно Джордж Лумис, вообще. Или, может быть, она стоит у открытой двери, прижавшись лбом к сетке. Ее просто сама жизнь предала или человеческая природа. Джордж посмотрел на стенные часы. Без пяти двенадцать. Генри поглядывал в окно и на имбирное печенье у себя в руке, запрокинув голову, словно оно где-то высоко на дереве. Нос, рот, глаза казались мелкими на лоснящемся широченном лице. Волосы у него поредели с годами, как ворс на старой-старой кушетке или шерсть на паршивой собаке.
Джордж сказал:
– Ты скажешь: «Теперь ты послушай». Ты мне скажешь: «Я давно уж поджидал, когда смогу его убить…» его или еще кого-то или что-то. Люди не знают, что у них внутри. Один Саймон Бейл знал, иначе бы не совал каждому встречному свои брошюрки и не предсказывал конец света. Добро. Я, как заряженный револьвер, ждал всю жизнь, когда наступит пора выпалить, и он ждал случая меня до этого довести, и оба мы не виноваты: лев – это лев, а корова – корова. Но человек ведь не только животное. Когда поступок совершен, человек оценивает свой поступок. Когда дело сделано, он может сказать «да» или «нет». Он может сказать «да, все правильно» независимо от того, с кем, когда и где это произошло, а может сказать «нет, не правильно». И говоря все это, ты будешь выглядеть, как удрученный бегемот. – Он понял вдруг, куда его заносит, подался еще больше вперед, чувствуя, как струйки пота жгут спину. – Наконец меня вдруг осенит, и я скажу: «Ты себя богом считаешь?» А ты ответишь: «Да, считаю». И тогда я уж совсем заткнусь. Что можно ответить человеку, который взялся быть богом? – Он осекся. Потом засмеялся, внезапно, зло.