Текст книги "Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы"
Автор книги: Джон Чамплин Гарднер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 32 страниц)
Джон Гарднер
Никелевая гора
Пасторальный роман
© Перевод Е. Короткова
Посвящается Джоан
I. НИКЕЛЕВАЯ ГОРА
1
В декабре 1954 года Генри Сомс и не подозревал, что его жизнь лишь начинается. Барахлило сердце, дела в «Привале» шли из рук вон плохо, он был на грани нервного срыва.
Временами, если не хотелось читать, он стоял у окна и смотрел на снег. В непогожие вечера снежные хлопья стремительно вырывались из окутывающей горный склон темноты в голубоватый свет, падавший из окон «Привала», искрились в розовом сиянии неоновой вывески и снова уносились в темноту, в лес, черневший по другую сторону шоссе. Генри Сомс пощипывал губу – буря чем-то и пугала, и влекла его. В сумятице хлопьев ему мерещились очертания человеческих тел, чаще всего его собственного, громадного, неуклюжего, но, случалось, чудился какой-нибудь зловещий незнакомец. Хотя стоял он в смежной комнате, в жилой пристройке, ему слышно было, как в закусочной тикают большие часы, и он представлял себе красную и синюю стрелки и бессознательно пытался прикинуть, который час – двенадцать, час, четверть третьего… Но вот он, наконец, укладывался в постель; лежал, массивный, как гора, и лишь ноздри и губы слегка шевелились, когда что-то снилось.
Этой зимой он радовался посетителям, даже если они поднимали его среди ночи. Свет в «Привале» горел с вечера до утра, и все знали, что Генри не против того, чтобы его будили. Закусочная Генри Сомса была последней на шоссе до самых пригородов Слейтера – просто спасение для тех, кого застигла непогода. Генри кричал из своей комнаты: «Иду, иду», – натягивал халат и, помаргивая, спешил к стойке, орал: «Хороша погодка для белых медведей!» – смеялся, щурясь спросонья, и хлопал по плечу позднего посетителя. После двух ночи обычно заезжали пьянчуги – старики, беззубые или почти без зубов, с печеночными пятнами на коже, давно не стриженные. Чаще других бывал один старик, русский, а может, поляк, грузный, величественный, по фамилии Кузицкий. Он торговал утилем. Ездил он на стареньком синем грузовике, на дверце которого были написаны фамилия и телефонный номер владельца, всегда носил костюм с жилетом, зимой же черное пальто, в незапамятные времена купленное у кого-то по дешевке в автопарке в Новом Карфагене. У него была медлительная тяжелая походка: не подумаешь, что пьяный, – просто человек задумался. Он торжественно усаживался и погружался в раздумье, немного погодя снимал и клал на стойку шляпу и лишь тогда учтиво просил кофе. В усах его поблескивали крошечные ледышки. Генри приносил ему кофе, себе же ломоть яблочного пирога, и ел тут же за стойкой, глядя, как старик льет в кофе виски и пьет. Когда Кузицкий приканчивал вторую чашку, Генри иной раз жаловался ему на сердце.
– Мне сказали, я не проживу больше года, мистер Кузицкий, – говорил Генри. – Один сердечный приступ у меня уже был. – Голос его звучал довольно бодро, но старик, конечно, видел, что Генри боится. – У меня бывают головокружения, – добавлял он.
Кузицкий печально кивал головой и, помолчав, учтиво говорил:
– С моей сестрой была такая же история.
Генри Сомс встряхивал головой, смотрел в окно на снег и, помолчав, с коротким смешком говорил:
– А, все там будем.
Бывало, разговор тем и кончался. Но чаще он не мог остановиться. Наверно, он не сознавал, что уже не раз говорил все это теми же словами, таким же пронзительным голосом; а уж старик Кузицкий не сознавал этого и подавно.
– Жуть какая-то. В это просто невозможно поверить, вот в чем главная подлость. Мне говорят: «Сбрось девяносто фунтов, и еще двадцать лет проживешь». Но как это сделать? – Генри встряхивал головой. – Ни черта не поймешь в этой жизни. – Он отворачивался, искоса глядел в окно и пробовал понять, что же это за штука жизнь, ощущая ее глубину, но не умея ничего выразить словами, даже про себя. Мелькали какие-то смутные образы: дети, деревья, собаки, красные кирпичные дома, люди, которых он знал. Он ничего не чувствовал, только тяжесть да в груди немело.
– Замуж ее никто не брал, – твердил свое старик Кузицкий. – Хоть погружай на мой драндулет да вези на свалку. Ха-ха.
Генри, насупившись, жевал пирог, облокотившись о стойку, смотрел на свои волосатые ручищи и, чтобы заполнить тишину, опять начинал говорить. Сперва он говорил спокойно. Он рассказывал об отце – и у его отца была такая же история, – говорил о том, как часто не удается выполнить намеченное, побывать в тех местах, куда собирался, повидать, что задумал.
– Господи, боже, – говорил он и встряхивал головой.
Потом Генри начинал шагать по комнате. Мистеру Кузицкому от этого делалось не по себе, но Генри уже не мог остановиться. От этих полуночных разговоров его начинал глодать какой-то голод. Мало-помалу он возбуждался, все торопливей сыпались слова, и при этом обнаруживалось одно его свойство, незаметное в обычной обстановке, – на Генри нападали приступы странного неистовства. Словно пьяный, колотил он себя кулаками в грудь, и голос его становился все пронзительней и громче, и, случалось, он останавливался, чтобы с силой ударить по стойке или по столу, или хватал сахарный автомат и сжимал в поднятой руке, будто замахивался. Мистер Кузицкий старался сидеть прямо и опасливо следил за поднятой в воздух коробкой. Генри, наверно, понимал, как бесполезны его попытки облечь в слова то смутное, ускользающее от понимания, что ему хотелось выразить. Он умолкал, пытаясь гордо, без боязни смотреть смерти в глаза. Но он был слаб и беспомощен, как ребенок, особенно в такие вот глухие часы ночи, и он хватал вдруг старика за плечо, наклонялся к самому его лицу и уже не кричал, а шипел по-змеиному. Из его выпученных глаз выкатывались слезы и сбегали на небритые жирные щеки. Кузицкий опускал глаза и отстранялся, держась за стойку.
В ту зиму это случалось сплошь и рядом, но почему-то всякий раз неожиданно. Потом, потрясенный, пристыженный, Генри просил извинения и поносил себя. Он закрывал лицо руками, тер глаза, как медведь, иногда плакал, уткнувшись в стойку, а Кузицкий поднимался с места и пятился к двери.
– Я вам обещаю, я об этом никому не расскажу, – говорил Кузицкий.
– Спасибо, я знаю, я могу вам верить, – всхлипывая, отвечал Генри.
– Ни единой душе, никому, даю вам слово, – повторял Кузицкий и удалялся, медлительный, тяжеловесный. Генри видел, как трепыхаются на ветру полы его черного пальто, и его пронзала жалость к старику.
Давая обещание молчать, Кузицкий не кривил душой: он вообще-то сочувствовал Генри да к тому же боялся его рассердить и потерять доступ в «Привал», тогда бы ему после закрытия питейных заведений некуда было бы податься в зимнюю ночь, разве что домой. Тем не менее он забывал о своем обещании, и со временем пошли разговоры, что Генри Сомс не в себе. С ним обращались преувеличенно вежливо и слишком часто справлялись о его здоровье. Скоро секрет, известный только старику Кузицкому, стал достоянием всех. Говорили, что на Генри Сомса находят припадки бешенства – не то чтобы его совсем уж не жалели, но все же это как-то стыдно и, если хорошенько вспомнить, это не в одночасье с ним случилось. Сколько раз, бывало, он запирал в жаркую летнюю ночь закусочную, садился в старый «форд» и очертя голову мчался с грохотом и ревом вверх по Никелевой горе, словно решил покончить счеты с жизнью, а заодно и гору покалечить. Но сам Генри ни о чем таком не думал. Он смотрел на снег, а «фордик» стоял в гараже, занесенном сугробом; Генри ждал. Затем пришла весна.
2
Девушка появилась как по волшебству, словно крокус из-под снега.
С ее отцом и матерью он был знаком много лет, а потому, конечно, и ее знал тоже, видел, как она растет. Когда ее отец явился подготовить почву и сказал, что утром может зайти Кэлли, справиться насчет работы, в представлении Генри возникла одиннадцатилетняя Кэлли, угловатая девочка с большими ступнями и лошадиным лицом, которая в нерешительности топталась у стойки, не зная, какое лакомство выбрать. Но сейчас ей было шестнадцать, еще не взрослая, но уже не ребенок, и, как все молодые, она показалась ему прекрасной и печальной. А может, просто такая была погода, всю неделю пахло весной, пробуждались к жизни бурые горные склоны, зашевелились корни, и где-то неподалеку, южнее, уже набухли почки.
Она была высокой, как отец, и лицом в него пошла, резкостью черт – нос, щеки, уши словно выструганы из дерева. Но нежная кожа, задорная посадка головы и глаза – это все ей досталось от матери. Особенно глаза, подумал Генри. Они были серые и смотрели пытливо, дружелюбно, но в то же время словно что-то прикидывая. Генри чувствовал себя неловко под этим взглядом, так же как под взглядом ее матери.
– Что это, Кэлли, тебе вздумалось работать в закусочной? – спросил он.
– Хочу набраться опыта, – ответила она. Ответ вылетел сразу, не как заготовленный заранее, а так, будто она всегда знала его.
«С характерцем, – подумал он, слегка смутившись. – Что есть, то есть». Он опустил глаза, он вдруг вспомнил ее мать в шестнадцать лет, и как она разбила его сердце, и как он думал тогда, что ему больше незачем жить.
– Я потом поеду в Нью-Йорк, – сказала Кэлли. У Генри, наверное, был озадаченный вид. Она поспешила объяснить: – В Нью-Йорке нельзя получить место, если раньше нигде не работал. С одной девочкой из нашего класса так вышло. С ней такое там случилось, я вам просто сказать не могу.
– М-м-м, – промычал он и потер подбородок. Он, оказывается, забыл побриться.
Она не была такой хорошенькой, как когда-то мать. Голос как у мальчика, до того мальчишеский голос, что Генри, заметив это, торопливо пригнул голову и стиснул губы, чтобы сдержать улыбку.
Она сказала, вдруг смутившись:
– Вообще-то я не знаю наверняка, что с ней там случилось, знаю только, что люди говорят.
– Ладно, ладно, – сказал Генри. – Ничего страшного ты не сказала. – Он потрепал ее по плечу, но сразу отдернул руку и усмехнулся. – Ты даже имени ее не назвала. Ты молодец.
– Мы с ней не ссорились, я ничего плохого не хотела про нее сказать, – проговорила она, не глядя ему в лицо.
– Ну конечно, – сказал Генри, – ну конечно.
Мимо проехал пикап, стал взбираться на крутой высокий склон, на миг застыл на вершине и скрылся.
– Славная ты девчушка, Кэлли, – сказал он. – Родители, наверное, тобой гордятся.
Он растрогался от собственных слов. Мать была миловиднее, но Кэлли – хорошая девочка, золотое сердечко. Ему вдруг сделалось смертельно жаль ее и почему-то самого себя и весь род человеческий. Ее отец работал в Атенсвилле на заводе сельскохозяйственных машин, недурно там устроился, если судить по автомобилю и отделке дома, но у него не все благополучно, у Фрэнка всегда было так. Он выпивает, к, если верить молодому Уилларду Фройнду, за ним водятся и более серьезные грехи. Родители Кэлли, похоже, вот-вот разойдутся, не потому ли она и работу ищет? Бедная девочка, подумал Генри, это просто ужас. Наверное, сгорает со стыда. Он поглядел на ее руки, сложенные на стойке, и подумал, что они, как у ребенка, бесхитростные – нет в них ни настороженности, ни смущения, как в руках взрослых. Когда-то у ее матери были такие руки. И вот Кэлли уже шестнадцать, взрослая девушка. Ужас, подумал он. Ужас.
– Когда ты собираешься приступить к делу, Кэлли?
Она просияла.
– Сразу же, если у вас найдется, что мне поручить.
– Отлично, – сказал он. – Тогда пройдем-ка вон туда, я тебе дам какой-нибудь фартук.
Он грузно протопал в заднюю комнату и принялся рыться в кладовке. Когда он вернулся, девушка стояла на пороге, как будто не решалась шатнуть в комнату, – может быть, ее испугал царивший там беспорядок, скомканная одежда, журналы, инструменты, и посредине, в солнечном свете на ковре, отчетливо выделяясь, словно оспина на женской руке, один-единственный носок.
– Извини… – пробормотал он.
Она его прервала:
– Я не видела, куда вы пошли, – и смущенно рассмеялась, словно его исчезновение ее перепугало.
Генри снова растрогался. Надев фартук, она опять сконфуженно прыснула, Генри показалось, что она скорей смеется над собственной худобой, а не над его толщиной. Ей пришлось обмотать вокруг себя фартук два раза, и его нижний край касался носков ее туфель, но Генри похвалил:
– Красота! Так бы прямо и съел тебя.
Она натянуто улыбнулась и сказала:
– Знаем мы такие разговоры.
У него запылали щеки и шея, и он в растерянности отвел глаза, пощипывая верхнюю губу.
3
– Я старый друг этой семьи, – вечером рассказывал Генри Сомс Кузицкому. – Ее родителей я знаю много лет.
– Друг в беде – настоящий друг, – сказал Кузицкий. Он смутно улыбнулся, что-то вспоминая. – Гласит старинная пословица, – добавил он.
– С ее отцом и матерью мы учились в школе, – сказал Генри. – По правде говоря, мать Кэлли – моя старая любовь. – Он хмыкнул. – Элинор ее зовут. Это она нанесла мне первую сердечную рану. Я тогда был примерно в возрасте Кэлли, и, в общем-то, до сих пор не зажило. – Он встряхнул головой. – Странная штука жизнь.
Медленным жестом, словно бокал, Кузицкий поднял чашку.
– «Надежда в сердце человеческом всегда жива, известно это всем, но не облечено в слова». – Он поставил чашку. – Это сказал Поп. – Он сидел, выпрямившись, и улыбался печально, втайне очень довольный собой. Немного погодя он подлил в чашку виски.
– Впрочем, все это было давным-давно, – продолжал Генри.
Помешивая кофе, старик, казалось, обдумывал его слова и, наконец, проговорил:
– Все мы старимся с годами.
Генри кивнул.
– Ваша правда.
– Наступает пора передать кормило в руки тех, кто помоложе, – произнес Кузицкий. Он торжественно поднял чашку, как бы провозглашая тост за будущее.
– Все мы не вечны, – вздохнул Генри.
– Время никого не щадит, – кивая, произнес Кузицкий. – Прах обратится во прах. – Он поднял чашку за прошедшее.
Был четвертый час, глубокая, безмолвная ночь, время и пространство словно замерли и ждали откровения. Старик все держал чашку на весу, жалко улыбаясь, глядя прямо перед собой красными, воспаленными глазами, затем медленно поставил ее.
Генри положил руку ему на плечо.
– Да, грустно, грустно, – говорил Кузицкий, помаргивая и неторопливо качая головой. Он заглянул в чашку. Пусто. – Моя сестра Надя всю жизнь мечтала о семье и муже. Она высохла и сморщилась, как изюмина, прямо у меня на глазах. – Медленно, сосредоточенно он погрозил кулаком невидимым силам где-то у жаровни. – Мужчине все это не нужно. По чести говоря, мужчине вообще никогда ничего не нужно, кроме как в молодости. В молодости мужчине требуется, чтобы было за что умереть – сложить голову на войне, погибнуть мученической смертью на костре за религию. – Держа обеими руками бутылку виски, он долил чашку. – Потом это проходит. Женщины совсем другое дело. Женщине требуется, чтобы было ради чего жить… – Еще торжественней, чем раньше, он поднял чашку за прекрасный пол, улыбаясь все так же растерянно и жалко, затем бережно поднес чашку к мясистым губам. Допив до дна, с великим тщанием поставит ее, медленно встал и направился к выходу.
– Это верно, – сказал Генри. Его почему-то охватило возбуждение, мысль, высказанная Кузицким, ударила ему в голову, как хмель. Генри видел в окно, как старик медленно плетется к машине, которая ясно и отчетливо видна в свете звезд, а дальше ясно и отчетливо тянется шоссе, и даже темный лес виден так ясно, что, кажется, все иголки на соснах можно пересчитать. Грузовик рванулся с места, чуть не врезался в бензоколонку, вильнул в сторону, зацепил табличку «Туалет» и, вихляясь, покатил по шоссе.
Генри насупленно разглядывал остатки пирога и наконец сообразил, что доедать их не обязательно. Он выбросил их в мусорный бачок. Потом у него закружилась голова, и он испуганно прислонился к раковине, нащупывая в кармане таблетки.
4
Девушка его не боялась, как боялись все другие, кроме пьяниц. Первое время она молчала, но лишь потому, что сосредоточилась на деле и даже кончик языка высовывала от усердия. Освоив все, касающееся жаровни, цен, меню, она стала понемногу разговаривать. На третий день, когда под вечер они делали уборку, она спросила:
– Мистер Сомс, вы знаете парня по имени Уиллард Фройнд?
Он провел по лбу тыльной стороной руки, не выпуская тряпки, которой протирал прилавок.
– Еще бы не знать, – ответил он. – Время от времени он ко мне заглядывает. Собрал у меня в гараже этот свой автомобиль.
Руки девушки плавно мелькали от вешалки с полотенцем к проволочной сетке над мойкой, где лежали вымытые чашки. Генри усмехнулся.
Прищурив глаз, Кэлли вытирала чашку.
– Он вроде неплохой. Мне его даже жаль, потому что он ведь, правда, совсем неплохой парень.
Генри облокотился о стойку, вглядываясь в темноту за окном, и задумался. Почему-то ему пришло на память, как отец Кэлли развинтил ножки под стулом учителя – под стулом, на который, входя в класс, садился отец Генри Сомса. От Фрэнка Уэлса уже и тогда попахивало спиртным, но мать Кэлли в ту пору не замечала этого запаха или просто считала, что, когда придет время, она наведет в этом деле порядок. Интересовали же ее в те времена только узкие бедра Фрэнка и его шикарная развинченная походка. Когда под отцом Генри рухнул стул и, лежа на полу, старик разревелся, как старая баба, мать Кэлли сказала: «Ну есть ли кто-нибудь противней Фрэнка Уэлса, верно, Толстик?» Фрэнк на эти слова ухмыльнулся, зато Генри Сомс, славный маленький Толстик, разумеется, ничего не понял; он задохнулся от стыда и досады, глядя, как его родной отец барахтается на полу и не может подняться, выставив напоказ волосатое брюхо, словно беременная моржиха. Но замуж-то мать Кэлли вышла в конце концов за Фрэнка. (И сутулый старый док Кейзи, злой, как бес, и всегда попадающий в точку, сказал ему тогда: «Генри, мой мальчик, люди – это животные, они ничем не отличаются от собаки или от коровы. Ничего тут не поделаешь». – И старый док Кейзи, старый уже тогда, подмигнул и положил на шею Генри холодную, как рыба, руку.)
Генри отогнал воспоминания и хмыкнул.
– Что так, то так. Уиллард славный парень, Кэлли.
Почти не замечая, что все это время он барабанит пальцами по стойке, Генри еще раз смущенно хмыкнул, затем посмотрел, вымыты ли ситечки в кофеварке и убрано ли жаркое.
– Нет, он правда очень милый, – говорила Кэлли. – Я иногда с ним танцевала после баскетбола. Вы, наверное, знаете, он мечтает стать гонщиком. Я думаю, у него получится. Он потрясающе водит машину. – Ее руки перестали мелькать, и она уперлась взглядом куда-то в грудь Генри. – Но папаша отправляет его в Корнелл. В сельскохозяйственную школу.
Генри откашлялся.
– Да, он мне рассказывал.
Он попытался себе представить, как старательная угловатая Кэлли танцует с Уиллардом Фройндом. С этаким лебедем.
(В тот вечер, когда Уиллард, сидя у него в пристройке, рассказывал о том, что хочет от него отец, Генри лишь беспомощно вздохнул. Он чувствовал себя стариком. Ему казалось, что время и пространство уже пережиты и он существует в беспредельности, где все проблемы решены. Он слушал словно из какого-то недостижимого далека: в тот вечер рухнули надежды, которые он возлагал на Уилларда, он больше не мог отрицать, что существует некий рок, который неизбежно разрушает планы молодых людей; впрочем, в том же движении мысли как-то сохранилась и надежда. Ведь Уиллард Фройнд, возможно, обладал всеми данными, чтобы стать гонщиком (Генри не был в этом уверен, но даже мысленно не выражал свое сомнение в словах; он только знал: мальчик не трус, он жаждет побеждать и к тому же, вероятно, думает – так все люди о себе думают, во всяком случае хоть какое-то время, – что он особенный, не такой, как все), но, даже если он и обладает всеми этими данными, кто поручится, что он не растеряет их. Человек меняется с возрастом. Черота Молния, владелец автостоянки в Атенсвилле, был и впрямь когда-то быстр, как молния. Он женился на девушке, участвовавшей в женских гонках, оглянуться не успели – у них родилось трое ребятишек, а затем Черота как-то пришел вторым – он сказал, машина подвела, – затем – четвертым, затем – пятым, а потом Черота Молния весь вышел и уж не мог бы обогнать даже баржу, груженную камнями. Все это Генри знал отлично, но знал он и то, что предугадать такие вещи невозможно, покуда они не случатся. И даже если ты заранее знаешь, что устремления прытких мальцов, во-первых, глупы, а во-вторых, невыполнимы, их все равно надо поддерживать. Без нелепых надежд молодежи все закончилось бы уже на Адаме. Генри думал, что ему сказать.
Сам-то он уже старик, пора надежд для него миновала. И все же он долго ломал себе в тот вечер голову, потирая ладонями ляжки. Смутно промелькнула мысль, не взять ли в банке в Атенсвилле материнские деньги и не отдать ли Уилларду. Толку от них нет – лежат себе потихоньку да обрастают процентами; он, Генри, даже мусорным совком не стал бы подбирать эти свои капиталы. Это не его деньги и не отца. Эти деньги ее. Пусть вылезает из могилы, из-под большого глянцевитого надгробия, и сама их тратит. «В тебе кровь Томпсонов, не забывай», – говорила она, а отец, смеясь, добавлял: «Да, мой мальчик, не забывай о своих козырях». И он испытывал страх, унижение. Даже и сейчас еще он, случалось, давал волю фантазии и, покусывая губу, думал: а что, если док Кейзи или акушерка допустили ошибку? Потому что, хотя Генри Сомс отлично знал, кто он такой, но все-таки при мысли о том, что можно, ничего не подозревая, всю жизнь считаться не тем, кто ты есть, заполучить чужую судьбу, разжиреть лишь потому, что другой человек, не связанный с тобой кровными узами, некогда умер от ожирения, у него как-то странно распирало грудь. Он до сих пор раздумывал иногда об этом, лежа в постели, но уже не сочинял себе, как в детстве, некую новую жизнь, просто смаковал необозримые полувозможности.
Но не деньги нужны были Уилларду. Трудно сказать, что ему было нужно.)
– Да, – услышал Генри собственный голос, – что так, то так. Уиллард славный парень, это точно.
Но Кэлли думала уже о чем-то другом. Окинув взглядом обеденный зал, она спросила:
– Больше ничего не надо делать?
Он покачал головой.
– Я отвезу тебя домой, – предложил он. – Холодно.
– Нет, спасибо, – так непререкаемо произнесла она, что он вздрогнул. – Если вы отвезете меня сегодня, кончится тем, что вы будете меня отвозить каждый вечер. Тут два шага.
– Да чепуха, – сказал он. – Мне ведь не трудно, Кэлли.
Она потрясла головой, щурясь в его сторону каким-то злобным старушечьим взглядом, и натянула свою кожаную куртку.
Генри ошеломленно ее разглядывал, но было ясно, что она не передумает. Он сконфуженно пожал плечами, а она направилась к выходу, затем из розово-голубого света скользнула в темноту и зашагала в гору по шоссе. Минуты через две после того, как она скрылась из виду, Генри ушел к себе в пристройку. Он снял рубашку и долго стоял, глядя в пол и размышляя, к чему бы все это.
5
Как всегда, было трудно лечь спать. Чем-то вроде ритуала стали передышки, которые он устраивал себе, стянув пропотевшую рубашку с груди, живота, плеч и готовясь расстегнуть широкий кожаный пояс. Но отчасти они были продиктованы необходимостью. Вопрос здоровья. Док Кейзи сипел: «Сбрось девяносто фунтов, Генри Сомс, или загнешься. Все будет в точности как с твоим стариком. Приподнимешься однажды утром, чтобы встать с постели, побледнеешь от усилия и – чик!» Док щелкнул пальцами, костлявыми прокуренными пальцами, которые не растолстеют, даже если их целый месяц откармливать картофельным пюре. Голос его звучал высокомерно и насмешливо, словно он перепутал обе свои должности – врача и мирового судьи. Это с ним иногда бывает, смеясь, рассказывали посетители закусочной, пока Генри их обслуживал. Он давно об этом слышал, до осмотра, иначе бы, конечно, сам не обратил внимания. С рецидивистом, говорили шутники, док разговаривает тоном добродушного семейного врача, а к будущей матери обращается с высоты своего судейского величия. И он, Генри Сомс, уплатил доллар, чтобы узнать то, что и так уже знал – все знал, до самого конца, вплоть до того, пока его не чикнет, – да десять долларов за таблетки, да еще три доллара за маленький коричневый пузырек, от которого, правда, у него пропал аппетит, но зато появились боли в животе, словно глисты завелись, и глаза пожелтели. Врач над телом пациента не хозяин. Можно и самому выбрать для себя удобный выход. Выплеснув в раковину на три доллара аптекарского пойла, ты, может, избавишь себя от тридцати трех колик. Старик Сомс в качестве болеутоляющего пользовался виски, и виски – да в придачу маленькие белые таблетки – вполне сгодится и для Генри.
Он присел на край кровати, тяжело дыша. Поднялся ветер. На склоне, прямо за окном, раскачивались и поскрипывали разлапистые сосны. Вперемешку с соснами росли клены, эти были пониже, а в самом низу – трава. Туман не стлался этой ночью по земле, при ветре его никогда не бывает. Генри иногда чувствовал, что ему как бы недостает тумана. Возможно, из-за посетителей – их приваживал в закусочную туман. «Ум за разум заезжает, – как-то рассказывал ему один шофер грузовика. – Сплошняком крутые повороты, десять миль подряд так и выпрыгивают на тебя из тумана; скалы серые, как этот самый туман, и по ним только и определишь, что не съехал с дороги; иногда вдруг дерево – как привидение стоит, или фары навстречу, жуть от них берет, куда ни погляди, все жутко. И ни души кругом, хоть пропади. Взвоешь». Он передернул плечами, зябко нахохлившись и отпивая кофе, который поднес ему Генри. Из широкого окна закусочной Генри часто видел, как сразу после захода солнца туман, словно зверь, сползает вниз по склону. А иногда туман вдруг возникает ниоткуда – сонно колышется на одном месте. Он скапливался в седловине между двумя горами, а при свете утреннего солнца съеживался, исчезал без следа, и среди влажных деревьев сверкало голубоватое и четкое, как изогнутый клинок, шоссе. Тогда резче проступали очертания гор к северу и к югу от «Привала», и видны становились принадлежавшие отцу Кэлли амбары, словно выступившие из-под снега надгробные плиты.
Но о такой ночи, как нынче, шофер может только мечтать. Дурак он был бы, если бы ждал сегодня посетителей. Да он и не ждет. У него уже был один инфаркт, а он его тогда и не заметил. Он всеми силами старался не думать об этом. Когда у человека останавливается сердце, весь механизм ведь должен содрогнуться, вспыхнуть сигнальный огонь в голове, кровь с ревом забурлить; и тем не менее на сердце у него остался шрам, а он даже не представляет себе, когда это случилось, словно чья-то рука щелкнула выключателем, затем включила его снова, и машина всего мгновение проработала на холостом ходу. Он мог бы умереть и так и не узнать, что умирает, год, может быть, полтора года назад, и все с тех пор случившееся не существовало бы.
Где-то на 98-й миле идет грузовик, но шофер не свернет к «Привалу», хотя над входом, как всегда, призывно светится неоновая вывеска и включен один из трех плафонов в зале. Нет, он, конечно, будет катить без остановок, дабы заслужить одобрение своего босса, или профсоюза, или сменщика, который повезет груз дальше. Разве пьянчуга какой завернет, прельщенный светом вывески, сверкающей, словно свеча на алтаре. Грузовичок набирал скорость на ровном участке дороги перед «Привалом», чтобы с разгона преодолеть северный склон – там сперва крутой подъем, потом вдруг перевал, так что дух захватывает, и три мили под уклон до Нового Карфагена по извилистому шоссе с ограждением на поворотах. Грузовичок давал сейчас миль пятьдесят в час, точнее не определишь, зависит от груза. Вот резко заскрежетали шестерни – шофер переключил скорость, – значит, одолел половину подъема. Еще одно переключение, и шум мотора снизился до тихого жалобного воя. Вой сменился глухим рокотом – уже где-то вдалеке, – а потом мотор заурчал громче: грузовичок добрался до вершины, завизжали тормоза, начался спуск. Машина была уже на расстоянии мили, если судить по звуку, такому слабому, что и не разберешь, слышишь ты его или чувствуешь кожей.
Проехаться, что ли, на «форде», подумал он. Нет, устал. Да и не тянет его сейчас мотаться по горам, когда грудь теснит все время. Плохой симптом, чего уж там. Пора составить завещание, как посоветовал док Кейзи.
За окном ни звука, только легкий шум ветра. Пахнет дождем. Надо бы подойти к окну проверить, хорошо ли прилажена картонная загородка; это легче, чем потом вылезать из постели, если и впрямь припустит дождь, прольется на пыльный подоконник и на расставленные на полке книги – замочит старенькую отцовскую Библию в кожаном переплете, в которой на листе между Ветхим и Новым заветом под рубрикой «Умершие» записаны имена его деда и прадеда. Других имен там нет – ни жен, ни детей. По корешку Библии шли бороздки, точно такие же были на корешке свода законов, который он видел в доме деда с материнской стороны, и если вдуматься, то это любопытно, потому что для его отца Библия являлась именно сводом законов. И это тоже любопытно, потому что из-за брызг дождя, непременно попадавших на книги, как бы старательно вы заблаговременно ни загораживали окно, от Библии исходил сейчас какой-то кисловатый музейный запах.
Рядом с Библией стояли худосочные школьные учебники отца, а полкой ниже – «Национальная география», Шекспир, старинный альманах с пометками на полях, сделанными детским почерком отца. И от этих книг тоже кисло пахло плесенью и еще чем-то менее определимым, чем-то выморочным, нежилым, как – он секунду подумал, – как в номере гостиницы. В нем шевельнулось вдруг, потом пышно распустилось нежданное чувство вины, подкатило к горлу, на мгновение открылось ему и тут же ускользнуло снова. Сосредоточенно глядя на книги, Генри попытался восстановить в памяти, что это такое было, но не смог.
– Дурацкая дырявая башка, – растерянно пробормотал он вслух.
У отца сперва была молочная ферма, Генри помнил, как об этом рассказывала мать, но дело не пошло, по всей видимости, потому, что ему мучительно тяжело было перетаскивать от коровы к корове груз своего тела, словно огромный крест. Затем бедняга занялся выращиванием яблок на продажу, а потом или, может быть, раньше он разводил овец, рисовал дорожные знаки, служил приказчиком в продуктовой лавке в Атенсвилле. Ничего у него не клеилось. Невзирая на свой тоннаж, он был и оставался сентиментальным мечтателем, как выражалась мать Генри. «Ему бы монахом быть», – говорила она, убеждая себя, что ее сыночек Генри не пойдет по отцовским стопам. За какое бы дело ни брался отец, оно неизменно проваливалось одно за другим, и она, происходившая из зажиточной семьи, в которой почти все мужчины занимались адвокатурой, давала ему денег на каждое очередное начинание как раз впритык, ничуть не сомневаясь, что и оно лопнет, как предыдущие. Всю жизнь отец был простодушным, безобидным, словно огромная толстая девочка. И оттого, что он такой нелепо безобидный, мать Генри выходила из себя. В конце концов она его заставила сделаться школьным учителем. Он ведь закончил среднюю школу, говорила она, и ничего не умеет, только книги читать. «Чтобы давать уроки в школе, не нужны деньги. Может быть, станешь там человеком», – сказала она. Так отец Генри прошел и через это последнее поношение – мокрый от испарины, торчал перед Фрэнком Уэлсом и ему подобными, по-женски страдал от их выходок, да еще в присутствии собственного сына, а в промежутках обучал их таблице умножения, поэзии и Священному писанию. Вот по этой-то причине имя его жены не было занесено в Библию под рубрикой «Умершие». Почему там не значилась и бабка, Генри не совсем понимал. Возможно, из-за своего женоподобия отец в конце концов вообще возненавидел женщин и не признавал, что они тоже живут и умирают. В этом было его последнее заблуждение, будто здесь, на листе между Ветхим и Новым заветом, мужчина наконец-то обретает самостоятельность. (И все же док Кейзи однажды сказал, сунув в карманы пальто узловатые пальцы и тряхнув головой: «Тверд, как кремень, был твой папаша. Тверд, как кремень».)