Текст книги "Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы"
Автор книги: Джон Чамплин Гарднер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
Рассказы
ДОЛГ ПАСТЫРЯ
© Перевод В. Муравьев
1
Я прекрасно знаю, каким видят меня мои прихожане и что им угодно обо мне думать. Я не то чтобы коротышка – нет, скорее среднего роста, но предпочел бы быть гораздо выше, меня, правда, не спросили. Зато растить волосы на голове и на лице я волен и сам – и, невзирая на поджатые губы паствы, я их порядком отрастил, честно говоря, из тщеславия, хотя однажды прочел проповедь, и, пожалуй, справедливую, пусть в иносказательном смысле: о своей бороде и о всесогласии, смертельно опасном для религии. Иоанн Креститель, строго напомнил я, жил отшельником в пустыне Иудейской, и его считали помешанным. Иисус, напротив того, был рад всем и всякому, а в нем видели потатчика греху. Любой служитель церкви мог бы заметить им обоим, что ведут они себя просто глупо: всего-то и нужно Иоанну причесаться, и Иисусу не водиться с кем попало. Однако не стану отрицать, что моя окладистая черная борода и курчавые патлы над воротом как бы возмещают мою неудачную попытку дорасти до шести футов. Стою я за кафедрой по обыкновению чуть ссутулясь: должно быть, еще в ранней юности понял, что ростом не удался. Но моя плюгавость и сутулость – это еще полбеды. Жесты мои – больше материнские, чем отцовские; у людей нашей профессии такое не редкость, а все же обидно. Из тисков генотипа – в первичную среду, в объятия матери: не успеешь опомниться, как уже отштампован. Хорошо мне, конечно, читать Спинозу и Тиллиха на предмет свободной воли, но философия философией, а я, как ни кинь, обделен изначально. Все это порою приходит мне на ум, когда я пасу агнцев своих, и моя внезапная усмешка их смущает. Меня же осеняет сущая благодать, соображаю я. Невзрачность – залог моей честности, опора моего христианства. Как ни добросовестны, как ни доскональны мои толкования библейских текстов, мне все же не дано забыть, что по-настоящему-то мы как еще все глуповаты – стадо несмышленое; и лучше особенно не мудрить, а печься друг о друге и уповать на Господа. Вот и стою я ни шатко ни валко на невидимой подножной скамеечке, по-женски помаваю длинными белыми кистями рук, будто хором дирижирую, и низвожу к людям слово Божие.
На сто ладов раскрываю я им главное – секрет избавления от их тупой унылости, тягостного и постоянного жизненного гнета. Совершенно им непонятно, чего ради они здесь собрались. Церковь-учреждение – вообще не церковь, говорю я, это лишь короста веры, это пустое празднество ради отъезжего, забывшего оставить нам свой новый адрес. Я читаю им Писание: «Глаголет Господь устами пророка своего Амоса: ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших… Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих я не буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда – как сильный поток!» Их это смущает, ибо знают, куда я клоню. Клоню к «церковному кризису», к потрепанному плакату на стене у меня в приемной: СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ, memento (mori) – плакату, оставшемуся от добрых старых дней, когда надо было воздвигать строения во славу Божию, сгонять воедино хромых и увечных, сумасшедших и нахально жуликоватых, втолковывать им, будто церковь – страж общественного порядка, опора правительства, увековеченье древних традиций, уход за гробницами действительными и символическими. Они знают, что я подведу к Уильяму Слоаму Коффину и движению за мир, к Джону Р. Фраю и борьбе с городской нищетой. Они поджимают губы, прячут глаза и явственно страдают. Самые стойкие из моей паствы нервно обтирают платками потные ладони. От этого я особенно распаляюсь на своей кафедре и говорю им, что благая весть – призыв к восторженной радости. «Христианство – широкая, ровная улица, где все светофоры зеленые», – говорю я. Но разве могут мои пасомые уверовать в это? Они ведь не христиане, а попутчики христианства, слыхом не слыхавшие о его умопомрачительной странности.
Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении – все мы таковы – и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! – кричу я им. – Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» – но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги – все против них.
Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.
А им не по себе. Они из другого мира – безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах – никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный – я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади – остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность – не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), – я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся – это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» – обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски – непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.
2
Я стою посреди мрачной, крепленной поверху темными перекладинами церкви, обоняю запах мебельного лака, а богоугодные окна горят осенним светом, и мои прихожане снова становятся обычными людьми, мне во всем подобными. Эта перемена мне привычна, я ей радуюсь, хотя в молодости она смущала меня, как бы подрывая мой авторитет. Порознь я никому не скажу то, что сказал – и мог сказать – с кафедры. Вот бедная старушка мисс Эллис, учительница музыки, чей дом загроможден массивной аляповатой бирманской мебелью, подарками дорогого, милого друга (имени друга не слышал ни разу) – тамошней миссионерши. Мисс Эллис ненавидит коммунистов – разрушителей храмов, и ей очень не нравится, что самого Иисуса казнили по подозрению в подрывной деятельности. Грудь ее вздымается и голубые глаза блещут слезами, когда она говорит о заграничных миссиях. Перед воскресным классом выступал как-то писатель из Кении, он объяснил этим почтенным дамам, что наши заграничные миссии размягчили древнюю культуру, подготовив почву для колониализма и капиталистической эксплуатации – и у мисс Эллис чудом не было сердечного приступа. Она хватала ртом воздух, лицо ее посерело под слоем пудры и румян, ее маленькие пятнистые ручки прижимались к груди. Она была вне себя от растерянности и негодования: вот неблагодарное животное! Просто скотина! И мисс Эллис с неистовой нежностью поведала о своем дорогом, милом друге. Писатель из Кении проявил понимание, он был учтив (даром что язычник). Он ведь не говорил, что миссионеры знали, что делали. Они святые – это было ясно всякому с первого взгляда. Однако все-таки именно они сбили Африку на неверный исторический путь. Мисс Эллис ушла со встречи в истерике и готова была совсем порвать с церковными делами, раз мы таких приглашаем. Но через три дня она рыдала у меня в приемной: ни в чем, ну ни в чем нет никакого смысла! Она рассказала, как мать ее каждый свободный грош жертвовала на миссии. Что она сама – тоже, но это неважно, не оттого у нее сердце надрывается. Ей и музыки хватит. Но мать-то ее хотела творить добро – такая она была душевная, сердечная, любвеобильная женщина, кто ее знал, все просто обожали. «Нет, вы подумайте, – лепетала она, и в глазах ее застыл ужас, черный, как черные дыры в мировом пространстве. – Вы только подумайте, она лежит в могиле там, в Филадельфии, и вся ее жизнь, значит, пошла прахом, будто она и не жила!» Она захлебывалась рыданиями. Я мучительно думал, как бы ее успокоить, не кривя душой. А она рассказала мне про свою подругу-миссионершу, которая уехала в Бирму во время войны. Ее, значит, жизнь тоже бессмысленна? Тогда все ни к чему. Все!
Я мог бы сказать ей – намекнул даже, – что в этом и есть смысл христианства. Подводит всякое установление: психологическое, социальное, философское, обрядное. Уверуй только в какие-нибудь институты, хотя бы в те же заграничные миссии – и, как Адам от яблока, вкусишь холодного пепла. Христианин должен быть готов к любым переменам, откликаться на любой зов, падать и подыматься, если надо – умереть: ибо в конце концов все ко благу. Не порядка вызыекуем, а человека – так я мог бы сказать. Откровения и духа живого. Но разве скажешь это учительнице музыки, для которой годы – что диезы и бемоли, и благодатнее жизни – стук метронома? Я вздохнул, втайне торопливо извинился перед Богом, опустился рядом с нею на колени и вознес молитву. «Отче небесный, помилуй нас в нашей тоске и смятении, ибо мы, как дети неразумные…» – ну, и так далее. Мисс Эллис обливалась слезами, тряслись ее губы в помадных чешуйках, беленькие кулачки поджаты к подбородку. Я видел, она, и правда, была как дитя неразумное, будто ее же собственная запуганная ученица, истязаемая Бахом в подводном царстве гостиной мисс Эллис, заставленной тяжелыми восточными комодами и завешанной красными бархатными портьерами. Не по душе мне был усвоенный ею закон божий, но я-то ведь не миссионер. Пусть обращают ее в Судный день. Она попирала коленками ковер рядом со мною и молилась навзрыд, воздев лицо к плакату СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Подействовало, конечно, как не подействовать! Она смирилась со своей скорбью и замешательством, воззвала к Иисусу из глубины немощи своей, такая, как есть, без единого оправдания – и тому подобное. Все точно по-христиански. А я бы сказал ей, мог бы сказать, что даже молитва иной раз сродни идолопоклонству – приношенье не подлинное, а мнимое. Не сказал, нет. Наоборот, затянул гимн (Дверь была прикрыта. Моя секретарша Дженис печатала на ротаторе): «Друг наш общий Иисусе, наших тягот облегчитель…» Неуверенные голоса наши сотрясали воздух перед плакатом СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Мисс Эллис поймала мою руку – ручонка у нее маленькая, но хватка обезьянья. «Обнадеженные, молим, вознося к Тебе прошенья». Допев гимн, мы встали с колен. «Преподобный Пик, не знаю, как вас и благодарить». В глазах слезы, губы дрожат. Я сказал: «Не меня благодарите, мисс Эллис, а Спасителя нашего». Ну да, вы правы, чуть ли не грубо. А по мне, так просто минутное отступление от заповеди милосердия. Любовь держится только если один – лицемер, а другая – дура или наоборот. Не настолько мы сблизились, чтоб я отступился от своего богословия и признал в ней равную. А мисс Эллис оказалась щедрее меня. Я порой думаю, что она вовсе и не слушает, что я там глаголю с кафедры: я для нее просто тихий полоумный – дорогой, милый друг. Однако она все-таки слушает, как ни странно. Одному Господу ведомо, что она при этом думает. Вот она поднимает голову в синей шляпке с гроздочкой белых ягод, готовя нужное выражение лица.
– День добрый, мисс Эллис.
– Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.
Тот странный юнец, замеченный ранее – студент, конечно, – стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно – если только он не подставил – жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» – и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены – мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.
Кругом беспокойные взгляды.
– Приходите еще! – взываю я ему вослед.
А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.
Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.
– Любопытнейшая проповедь, преподобный, – как всегда, впрочем, – гудит его виолончельный голос.
– Ну спасибо.
– Не за что.
3
Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж – я, по обыкновению, рад его видеть.
– Ну как, мы уже богаче Ватикана? – спрашиваю я.
– Пока нет. – Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами – как два куриных яйца на сковородке.
Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением – то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, – он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви – со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина – отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком – я еще и месяца не прожил в Карбондейле, – хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.
– Добрый вечер, – сказал я, протянув руку.
– Ох, извините, – сказал он. – Добрый вечер! – Он смотрел на древесную груду. – Я и не знал, – сказал он, – что вы еще не устроились. Я просто…
– Заходите, – сказал я. – Да заходите же.
Сумерки пахли горелыми листьями.
– Я доктор Груй, – сказал он.
– Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. – Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.
– Я, собственно, пресвитер. – Он дорожил этим высоким титулом, твердо зная, что недостоин его.
– Да-да, пресвитер. Разумеется! Вот забывчивость! Заходите, заходите, доктор Груй! – Я провел, чуть ли не втолкнул его в сумрачную гостиную, принудив расстаться с пальто. Потом усадил и предложил вина. Он встревожился и смутился.
– Я, знаете, не пью, – сказал он.
– А, – сказал я. – Ну, тогда кофе.
– Спасибо, да, если можно.
Мы проговорили полночи. Душа его иссохла от горести. Вот еще нелепость; у доктора Груя истерзанная душа! Но жизнь, как мы знаем, смеется над гордыней – посмотрите, как расправляется она с могучими дубами и стройными вязами. Поэты наделяют истерзанными душами несгибаемых мыслителей, людей с густыми бровями вразлет и твердой поступью, привычных к скалистым кручам, мрачным топям и пустынным берегам. Они страдают, прозревают и преодолевают. Стань искусство жизнью, так и спасать бы некого. А доктор Груй, обреченный жить как живется, был безутешен.
Сначала он сердился, словно пресвитерианская церковь подвела его по моей вине. Я сказал ему – твердо и без всякого злорадства, – что ему пора бы и повзрослеть. Тогда он стал жаловаться на моего предшественника. Нет, сказал я, вините себя самого. Сорок с лишним лет слушаете проповеди о христианской любви, а когда бомбы рвались в миссисипских церквах, вы что делали? Урезали строительные сметы? Он мучился, хрустел пальцами и с непонятной мольбой поглядывал на меня.
– Ну говорите же, смелее, – строго сказал я. – Что вас сейчас угнетает? Говорите начистоту!
Губы его тянулись к словам, но голос обрывался. С третьей попытки он выговорил:
– А если, представляете, мне ума не хватает быть христианином?
– Вздор, – сказал я. И тут же раскаялся. Говорил он всерьез, это его действительно мучило, и нелегко ему было это произнести. Докторам медицины полагается быть умными, а вот ведь… да еще сам признается! Я был поражен. Может, ума и не хватает, но человек, видно, незаурядный. Глаза его утопали в слезах. Я подался вперед и тронул его за плечо. Зря. А пожалуй, и не зря. Руки его дернулись, дрожащее лицо потеряло очертания и спряталось в ладонях, он вскрикивал: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Что мне было делать? Я вскочил со стула – мы сидели почти впритык коленями – и склонился к нему: надо было взять его на руки, как ребенка, надо и нельзя было, и я просто потряс его за плечи, сам как большой ребенок.
– Пропал я! – всхлипывал он. – Пропал!
– Чепуха, – ласково сказал я. – Никто не пропал.
И попробовал объяснить ему про искупление Христово. Мне-то казалось, это уж совсем просто, но так и не знаю: он, может быть и не понял. Толковал ему притчу о зарытых талантах. Он сидел и старательно слушал – старательно и как бы недоуменно. (Хлюпать, однако же, перестал.) И когда все вроде бы стало ясно как день, доктор Груй медленно и вдумчиво закивал. Его многократно увеличенные глаза распухли и покраснели, он водил руками от колен к щиколоткам и обратно.
– Да, благосостояние погубит страну, – сказал он и кивнул еще раз.
– Ах, ну что там, – сказал я. – Все мы у Бога любимые дети. Авось не погубит.
Доктор Груй раскладывает пожертвования по мешочкам, посасывает трубку, вписывает новые цифры в гроссбух. Потом смотрит на меня, и глаза его плавают за стеклами очков, будто рыбы в аквариуме.
– Это, конечно, не мое дело, – начинает он и умолкает. Я не отзываюсь – пусть уж сам. Наконец он говорит: – Вы бы все-таки осторожнее. Насчет правительства и вообще… Если кто-нибудь из ФБР… – Он глядит на дверь. Там где-то подметает Сильвестр Джонс, подбирает клочки бумаги, лицо угольно-черное, волосы снежные, по возрасту всем нам годится в отцы. – Время, сами знаете, тревожное… – Он выпрямляется, как от желудочной колики. – Да, вы слышали утренние новости?
Я качаю головой, не спуская с него глаз.
– Кто-то взорвал Музей живописи и скульптуры. – Лицо у него такое же белое, как мягкая, жирная шея. Сейчас он вскипит гневом против анархистов-коммунистов, наркоманов, «черных пантер». В душе я смеюсь над ним, но страх заразителен. Однажды кто-то позвонил мне и угрожал поджечь мой дом. У меня осталась об этом не только умозрительная, но и телесная память: я тогда физически почувствовал себя бессильным узником чьей-то полоумной прихоти. Я спешу отделаться от страха. Во власти времени, пространства, настроений – пусть, только уж не в плену жутких фантазий.
– Да, это ужасно, – говорю я, глядя на часы. – Но пойдемте-ка, доктор Груй. Я, знаете, проголодался.
Он закрывает гроссбух, встает, влезает в рукава пиджака.
Я запираю приемную; мы идем к запасному выходу из храма, смотрим на замок арки. Стены позади нас в бледно-синих, багряных, желтовато-зеленых отсветах нового витража. А все доктор Груй, это он копил строительный фонд. Теперь-то он считает, что ничего пристраивать было не надо, но, наперекор себе, гордится пристройкой. Она и правда хороша: просторная, светлая, в современном духе, однако же отлично сочетается со старой церковью. Не могу я предписать ему раскаяние, даже с помощью сурового пророка Амоса. Я не одобряю его любостяжательства (и постыдился бы жить в доме, как у него: извилистая подъездная аллея на полмили, бассейны и кустарник, две новые белые колонны на крыльце, расставленные чересчур широко, будто ноги фермера, присевшего за кустиками), но ведь людей себе не выбираешь, какие есть, такие есть. Паства должна множиться и множиться – как же иначе? – скоро и новых-то классных комнат для воскресной школы будет недостаточно. А пока что они пустуют неделя за неделей, как, впрочем, и новое крыло у методистов, как новая лютеранская школа. Баптисты сбыли отстроенную школьную махину университету. Но только доктор Груй тут ни при чем. Он делал что от него требовалось, смиренно и набожно склоняясь пред меднолобым кумиром ревности по доме Господнем, и хотел как лучше. Он отдает немало времени бесплатной клинике, он даже сотрудничает, насколько ему позволяют убеждения, в Центре по борьбе с наркоманией. Пусть он не соль земли, но веления совести исполняет в меру своего понимания.
Я смотрю, как он любуется на расштрихованную стену; архитравы над нами, словно перекладины корабельного днища. Он переводит взгляд на меня, смущается, неловко надевает шляпу. И, косолапя, проходит вперед в двойные стеклянные двери; шляпа на его нелепой головенке – будто индейская головная повязка. Я улыбаюсь, невольно вздыхаю. Он останавливается, ждет, пока я запру двери. В воздухе тонкий, неуловимый запах: вроде бы на мой нюх тянет сладковатой гарью. Ну да, Музей. Да нет, Музей отсюда за милю с лишком. Значит, еще откуда-то. С пустыря, наверно: жгут мертвые стебли, сухие листья. Тоже апокалипсис, только обычнее, привычнее: осень. На стоянке почти ни одной машины. Мерилин Фиш – хорошенькая блондинка в огненно-красном плаще – нажимает на стартер. Двигатель ухает и включается, мотор тарахтит, я машу ей рукой. Она улыбается. О ней ходят разные слухи, недобрые и завистливые. А она занята благотворительностью, интересуется политикой, школьными делами. К тому же, правда, красивая женщина, а муж в разъездах. Вот как-нибудь зайдет ко мне в приемную под вечер и скажет…
– День какой чудесный, – говорит Груй.
Разноцветные осенние деревья, белые облака, голубое небо, обычная для этого времени южноиллинойсская погода. Мерилин проверяет сигналы, ждет с рычащим мотором и, не вняв остережению Данте, выруливает влево. «Слава Господу за его благодеяния», – говорю я, прибавляя про себя: «И не введи меня во искушение». Так-то вот, час за часом я безобидно воспроизвожу грехопадение. Доктор Груй усаживается в свой кадиллак и печально смотрит из-за стекла. Я отпираю цепь своего велосипеда, размышляя о «хесете» и о Мерилин Фиш.
4
Первая страница, естественно, вся в новостях о последнем взрыве. Взрывное устройство подложил, как они выражаются, по всей вероятности, какой-нибудь студент-художник, из тех, кто носит длинные волосы и пестрые тряпки. Живут они в хижинах вперемешку с неграми или разбивают палатки в общественных лесах, ни у кого не спрашиваясь. Они курят марихуану, садятся на иглу (если и поныне бытует такое выражение) и устраивают, как называет это полиция, оргии. У них к тому же есть ключи от Музея. Я рассматриваю фотографии. Шлемоносные полисмены стерегут дымящиеся развалины от подступающей толпы. Длинноволосая девица в индейской головной повязке показывает обугленные останки, клочья своих полотен. Она смотрит в объектив с угрюмым безразличием, как будто ее снимают для газет каждый день. Полицейский указует дубинкой на слова, украшающие полуразрушенную стену: ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННУЮ ПОМОЩЬ! ЗАКРЫТЬ ЦЕНТР ПО ИЗУЧЕНИЮ ВЬЕТНАМА! Надпись вряд ли недавняя.
Я снова гляжу на девушку с останками картин и припоминаю старые военные фотографии. Голод, отчаяние, черный дым на заднем плане, обугленные, простертые в небо стволы деревьев. Я опять вспоминаю улыбку Мерилин Фиш на автостоянке, ее странные серые глаза, одушевленные готовностью к любому делу. И встряхиваю головой.
Официантка подливает мне кофе, я поднимаю глаза, киваю в знак благодарности. В дверях стоит Левелзмейкер и оглядывает ресторанный зал. Я тут же опускаю глаза, но он уже заметил, что замечен, и нет смысла притворяться. Я слышу, как он идет ко мне, побрякивая мелочью в кармане брюк. Лучше бы мне говорить с качающейся пыльноглазой змеей. Он подходит к столику, и я гляжу снизу вверх навстречу его полуприкрытым глазам. Всего-то ему сорок, а какой же он испитой, чуть ли не дряхлый. Но сам этого, кажется, не осознает.
– Преподобный Пик! – И он хлопает меня по плечу.
– Приветик! – Я ему всегда говорю «приветик», а он делает вид, будто ничего не имеет против.
– Ждете кого? – спрашивает он с гаденьким намеком.
– Нет, нет. Хотите – подсаживайтесь.
Он размашисто выдвигает стул, хотя общество мое ему вовсе не по душе (говорят, он прозвал меня Хипподобным), заносит ногу, поддергивает складки на коленях и садится. Он в желтовато-коричневом плаще. «Ну и делишки на белом свете, а?» – Он дает щелчка моей газете и корчит насмешливую гримасу, как бы говоря: да, будь моя власть… Но карие щелочки глаз не улыбаются. Рот дергается: тик. По моей теории все его улыбочки – коммивояжерское вранье; один тик говорит правду.
– Ей-богу, всем нам тут прямо осточертели эти волосатики с гитарами! Верьте моему слову, Джин. – «Джин» он прибавляет к концу каждой второй фразы – для памяти. Я улыбаюсь в знак готовности верить его слову. Подходит официантка, он заказывает кофе, гренки с сыром и ухарски подмигивает ей. Тик, однако, берет свое, он опускает лицо, потом адресует мне сальную ухмылку.
– Как бабец? Ловится, Джин?
Я вздыхаю, улыбаюсь, качаю головой. Он с ответной улыбочкой передразнивает меня. У него-то ловится. Он свободен в высшей мере, со ссылкой на Христа: все, мол, прощено и все простится, возлюби, дескать, Господа и жену ближнего своего всем сердцем своим. (Собственная его жена притворяется незрячей.) Я гляжу в сторону, вспоминая неряху и толстушку Кэрол Энн Уотсон, его первый известный мне улов. Она сидела у меня в приемной, безмятежно-чинная, сдвинув полные коленки и сложив руки на сумочке. «Преподобный Пик, я завела любовника, – сказала она, – и от души винюсь в том, что не чувствую за собой никакой вины». «Что ж, заведите второго, может, почувствуете», – предложил я. И мы оба рассмеялись, потому что ей это было позволительно, хотя и не стоило бы, но пусть ее самоутверждается. А Левелзмейкеру – нет; по моему разумению, во всяком случае. Я, впрочем, одергиваю себя и снова пытаюсь увидеть его в лучшем свете. По-моему, и церковь-то нужна ему, как дом свиданий. Но может быть, я и ошибаюсь. Всякий человек, говорю я себе, иногда мучается совестью, а иной раз даже испытывает сострадание. Приносят гренки. Он ест и говорит. Я прихлебываю кофе с внимательным видом, пропуская его болтовню мимо ушей. Ресторан полон, обедают семьями – сегодня воскресенье. Шум и гам, звяканье столового серебра, детские визги. Он говорит вперемешку о женщинах и бомбистах, как бы улавливая между ними самому ему неведомую связь. И вдруг я мигом опускаю глаза в чашку. Он подался вперед и доверительным тоном, сквозь непрожеванный сыр, говорит о Мерилин Фиш. Я поражен – просто-таки потрясен – тем, как это на меня действует.
При первой же его паузе я смотрю на часы и быстро вскакиваю.
– Господи боже мой! Прошу прощенья! – И снова гляжу на часы.
– Опоздали куда-нибудь? – Он глядит удивленно и огорченно.
– Надо бежать сломя голову, – говорю я со смешком. Смешок явно ненатуральный и подозрительный. Помахав рукой, я снова извиняюсь и спешу к кассе со счетом.
На улице, среди солнечных вспышек, я замедляю шаг и припоминаю его огорчение. В глаза блещут солнцем фары, вопросительно сверкают ветровые стекла: в чем дело, что случилось? Молчат птицы на телефонных проводах. За полквартала голубь садится на рекламный щит: МАКДОНАЛЬД: ПРОДАНО ШЕСТЬ МИЛЛИАРДОВ ПЛАСТИНОК. Полицейский разглядывает витрину универмага, подбоченившись, уткнув кулак у самой кобуры.