Текст книги "Избранное"
Автор книги: Дюла Ийеш
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Хотя все эти меры лишь восполнили бы пробел в общественном устройстве. А пробел становится все заметнее. Число стариков на земле возрастает из года в год. Нет ни малейшего сомнения, что благодаря прогрессу медицины и переходу фармакологии на валовое производство, а также вместе с распространением взгляда на жизнь, ведущего свое начало от древних греков, – взгляда, согласно которому жить на этой земле стоит, во всяком случае, так долго, пока живется, – недалеко то время, когда число стариков возрастет до цифры «катастрофической» по самым разным ее аспектам.
Вследствие чего может вскоре измениться соотношение возрастных слоев, как это, к примеру, случилось во Франции, где увеличение рождаемости в последние десятилетия повлекло за собой бурное разбухание масс молодежи. Подобно тому, как в иных местностях Франции за считанные годы почти в четыре раза возросла потребность в школах, детских садах, казармах, исправительных домах и стадионах, точно так же у нас, в Венгрии, к примеру, следовало бы увеличить число институтов, изучающих проблемы досуга престарелых, их питания, призрения и опеки.
По мере того как удлиняется жизнь человека, омолаживается и сама классическая литература. В обществе, где сорокалетних будут считать юными, «Анна Каренина» и «Госпожа Бовари» станут учебниками для начальных школ.
* * *
Старость есть высылка. Из той страны, где утро жизни. Изгнание из садов Эдема; нас выпроваживают оттуда с поразительной бестактностью. Эти райские кущи – обнесенные великолепною решеткой или бордюром вдоль дорожек – по отсчету времени в любой исторический период отстоят на отдалении в пятьдесят или шестьдесят лет от момента, когда обычно начинают повествование.
Если каждый из прожитых годов приравнять, ну, скажем, к километру пути, то родимый край, откуда нас изгнали, находится не более как в часе или в полутора часах автомобильной езды от того места, где мы теперь остановились передохнуть. Вот и сейчас я сижу у стола, смотрю в окно, где, извиваясь змейками по стеклу, ползут, перегоняя друг друга, потоки капель – странным образом они набухают влагой не сверху, а наоборот, снизу вверх; и ей-богу, лишь этот непрестанно моросящий дождь да общеизвестная моя крестьянская скаредность – единственное, что мешает мне вызвать по телефону такси и махнуть за полтора-два часа в Рацэгрешскую пусту [22]22
Место, где родился и провел детство автор.
[Закрыть]; в ту самую залитую весенним солнцем далекую Рацэгрешскую пусту, где мой отец только что кончил красить зеленой краской бока приземистой паровой молотилки – ее огнедышащий движок – и теперь открывает банку с суриком, чтобы превратить широкий железный обод на округлом брюхе молотилки в пурпурный епископский пояс.
Прижимистость – это бунт. Скупость – уже восстание. Ну, к пресловутая скаредность стариков… – это возвышающая их свобода, последний их оплот супротив произвола неопределенности. Их последняя баррикада.
Не буду говорить о страсти к карандашным огрызкам, их копит каждый из одержимых манией писания; но откуда взялись эта уйма скрепок, которые периодически скапливаются в ящиках моего стола?
Ну а пропасть ненужных, натасканных в дом отовсюду бросовых сельскохозяйственных орудий? Два плужных лемеха, боковых тележных перекладин – четыре, путлищ седельных тоже четыре, не говоря уже о решетчатых задниках от повозок и кованых шкворнях. Все эти этимологические реликты я собираю, дабы сохранились их названия, и потом отдаю кому-нибудь. Теперь, после переустройства села, они просто выброшены за ненадобностью, но почему же тогда именно я собираю их в таком количестве, какое только могу себе позволить, не привлекая излишнего любопытства?
И впрямь, хотя дома у меня уже валяется одна наковальня, я чуть было не прикупил еще две, и задешево. Не будь со мной Ф., я подобрал бы и ржавый обруч от бочки и обязательно поднял бы здоровенный суковатый кол; если же она рядом, то я лишь запоминаю, где что брошено без присмотра, и с наступлением темноты отправляюсь за добычей; если нельзя тащить отслужившее свой век старье прямо в дом, то стараюсь припрятать его где-нибудь в саду.
Ну, а деньги… Этот своенравнейший из всех потоков.
Волна инфляции, случалось, захлестывала печные трубы, но мне она не доходила и по щиколотки; к домашней кассе лично я не имею ни малейшего касательства. В семьях людей физического труда или же в домах, где этот обычай передается от родителей, денежными делами заправляют женщины. В нашей семье с давних пор было заведено так, что я, как правило, даже ведать не ведал, много ли денег у меня при себе. По комедиям я знал, что бывают женщины, которые тайком вытаскивают из пиджака спящего или моющегося в ванной мужа бумажник, чтобы проверить содержимое. Первая часть этой процедуры знакома и мне: нередко та или иная из близких потихоньку брала в руки мой бумажник, открывала его. И так же потихоньку клала туда запас денег, нужный мне на неделю или на месяц, а то и на целое полугодие, – даже не ставя меня в известность. Знакома нам и поныне нередкая для какого-либо провинциального ресторанчика сцена: завидя официанта со счетом, жена под столом сует деньги мужу, тюфяку с лениво-неживым взглядом. То знавали еще мои деды и прадеды, а от них знаю и я, что точно так же под скатертью принимали деньги и державные монархи, после чего властители передавали их в другие руки, но не раньше, чем смиренный взгляд супруги давал понять, какую сумму следует оставить на чай.
Примерно таким же вот было и мое обращение с деньгами, как вдруг неожиданно для себя я обнаружил, что, помимо залежей из скрепок самой разной формы и размеров, помимо вечно высыхающих вечных перьев, помимо тетрадей, блокнотов для записи и наконечников для карандашей, у меня на столе в медной пепельнице, теперь уже ненужной, начали скапливаться алюминиевые форинтовые монетки, в книги меж страниц заложены десятки, двадцатки и даже стофоринтовые банкноты, а в сердце копятся такие чувства, что их тоже впору было бы припрятать подальше с тою же скаредностью, с какою я берегу неизменно исчезающие с моего стола конверты и канцелярский клей. Открытие это тревожное, но и бодрящее отчасти. Мой нюх улавливает здесь атмосферу собственной юности: ту эру доматриархата, когда я еще не переложил тягчайшую заботу о деньгах на хрупкие женские плечи, которые от этих тягот лишь хорошеют, точно так же, как молодицы из нашей пусты обретали королевскую стать оттого, что они даже наполненные до краев кувшины носили на голове.
Помимо революции, единственный способ обретения свободы – бережливость. Для бедных и для тех, кому угрожает бедность. Кого ж из людей сильнее всего страшит этот жесточайший и гнуснейший из тиранов? Стоящих на пороге жизни и в самом конце ее.
Мы сочувственно улыбаемся, от умиления пуская слюнки, когда наблюдаем инстинктивную жадность в младенце, подмечаем невинный эгоизм в широко раскрытых глазенках, алчущих губках, хватающих что ни попадя и тянущих к себе ручонках: все – мне, для меня, в угоду мне, ради меня. Есть теория, объясняющая, почему даже с отходами пищеварения малыши соглашаются расстаться лишь в знак особой милости, в надежде на ответное вознаграждение.
При виде же старческого эгоизма у нас тоже скапливается во рту слюна – для плевка. Конечно, преимущественно у тех, в ком гнездится эгоизм, противоположный старческому: у наследников или близких, кого определенные общественные отношении и какой-то мере обязывают содержать стариков. Кто они, интуитивно, всеми силами души отстраняющиеся от отца Горио? Те, что предпочли бы видеть его мертвым, дабы заполучить все оставшееся после него в наследство.
Защита собственной свободы и скаредность, сей цепкий симбиоз в частнособственническом обществе, ничто не может выразить полнее, нежели общеизвестная и в глазах непосвященных чуть ли не болезненная склонность к скопидомству среди людей искусства – этих уже в силу своей профессии одержимых поборников независимости.
Историки венгерской литературы располагают сотней фактов – свидетельств пунктуальности, могущих посрамить любой банкирский дом, с какою Петефи, безалаберный во всех прочих отношениях, неукоснительно расплачивался со своими редкими долгами. Его собрат по искусству и служению народу, гениальный Арань, в страхе перед призраком голода столь бережно откладывал полученные за свои стихотворения филлеры, что накопилась сумма, равная стоимости тысячехольдового имения. Скряжничает полунищий Вёрёшмарти [23]23
Вёрёшмарти, Михай (1800–1855) – венгерский поэт-романтик.
[Закрыть], так же как и полумагнат Бержени [24]24
Бержени, Даниэль (1776–1836) – венгерский поэт.
[Закрыть]; скупость последнего значительно сократила его литературное наследие: свечи стоили дорого. Сечени [25]25
Сечени, Иштван (1791–1860) – граф, глава умеренной дворянской оппозиции Габсбургам в «эпоху реформ», предшествовавшую революции 1848–1849 годов.
[Закрыть]хоть и посулил в пылу юности пожертвовать двадцать пять тысяч на основание Академии наук, но так и не вынул из кошелька ни одного форинта.
Мюрже изобразил в «Богеме» безразличие к материальным благам, свойственное якобы людям искусства того времени, но сам он, как установили историки-коммунисты, поднявшие королевские архивы, строчил исчерпывающие полицейские доносы за две сотни в месяц. Основная тема последних писем Бодлера – сколько франков он зарабатывает в Бельгии; последней заботой его меркнущего рассудка были подсчеты: сколько же у него останется наличными, если из гонорара за выступления вычесть дорожные расходы? Как урок промотанного в молодости крупного родового наследства остался в нем этот страх.
Лёринц Сабо в те годы, когда мог ежедневно покупать к обеду мясо и даже мог бы позволить себе раскатывать в автомобиле, тем не менее распределял свои доходы с неукоснительным расчетом: на какое время достанет ему средств, если питаться одной вареной картошкой. Современник Лёринца Сабо – некий гениальный прозаик – откладывал из своих отнюдь не меньших поступлений всего лишь пятьсот форинтов на месячное содержание. И так каждый мало-мальски стоящий художник жил в постоянном страхе, как бы голод не прикончил его раньше, чем он закончит главный труд всей жизни. Енё Хелтаи [26]26
Хелтаи, Енё (1871–1957) – венгерский поэт и прозаик.
[Закрыть]одолевала тревога, что под старость ему не хватит писчей бумаги; и потому за долгие годы жизни он скопил столько бумаги, что впору было открывать писчебумажную лавку.
Истинность аксиомы убедительнее всего доказывают исключения. Легко добытые деньги в руках людей искусства тают стремительнее, чем у кого-либо. Ади сыпал пятифоринтовыми бумажками на чай. Поверхностное объяснение: в нем сказывалась кровь джентри. Гораздо глубже психологическое толкование: и самому Ади, правда более крупными суммами, деньги эти бросали как своего рода чаевые. Особенно вопиющи примеры из жизни художников, опутанных тенетами так называемых меценатов. Известен случай с престарелым поэтом Йожефом Кишем, когда он на двадцать форинтов, вытянутые из денежного мешка – крупного банкира того времени, – тут же на глазах у мецената купил завезенный в Пешт первый ранний ананас. И поступил весьма справедливо, поскольку и сам Меценат – что отражено в стихах Горация – был далеко не меценатом, а расчетливым работодателем. А все меценаты более близких нам эпох суть заурядные заимодавцы, к тому же ростовщики самого низкого пошиба: они взимали мзду духовными ценностями и зачастую десятилетиями драли с людей искусства ростовщический процент. Да только ли десятилетиями?
К примеру, чем больше появляется новых жизнеописаний Модильяни, тем резче выступают в них два контрастирующих факта, и эти взаимоисключающие друг друга обстоятельства, похоже, никому не бросились в глаза: художник умер в нищете, хотя… какие у него были меценаты!
Поэт, умей быть скаредным; в одержимости не уступая Гарпагону, стереги сокровищницу своего таланта; в особенности же прячь его как можно дальше от этих спекулянтов земельными участками бессмертия на полях Элизиума. И если ты – уже старик, стоящий на грани между бренностью и бессмертием, оберегай спою независимость пуще любого поэта: ведь для тебя творение – это твоя жизнь.
Раздражительность – пресловутая старческая раздражительность, вот она и пожаловала к нам. И, приветствуя, встретим ее улыбкой.
11 о переживание – в данном случае мысль – порождает ее.
Обрывки воспоминаний в минуты полнейшего душевного покоя. Причем воспоминания эти из жизни людей сторонних.
На память мне приходит известная фраза из надгробной речи Кёлчеи [27]27
Кёлчеи, Ференц (1790–1838) – поэт, критик, публицист.
[Закрыть], вспоминается безо всякой видимой связи. Те слова, что он сказал о Бержени, как бы открещиваясь от нашумевшей своей рецензии: «И сей юнец – ужели то был я!»
Кокетливое вихляние задом перед разверстою могилой. Сколько жеманного кривляния в самой позе раскаяния: «сей» и «ужели то». Нет, молодой человек, после того как вы сгубили мужа и заставили смолкнуть гения, вам не к лицу высокий стиль. Искреннее раскаяние нашло бы верные слова: «И тем ослом был я!»
Или он тщится доказать, что в конце концов он тоже стал фигурой значительной? Да, именно этот смысл он вкладывает в свою фразу! Наперекор всему!
И утекут минуты, прежде чем – переходя от мысли к мысли – мне удастся вернуть утраченный покой.
Стало быть, не только вчера ушедшие не вправе рассчитывать на наше всепрощение; когда мы уже переступили за определенный возраст, нашему суду подвластны все канонизированные усопшие из минувших поколений человечества.
Вслушаемся в голоса веков минувших: откуда получаем мы впервые достойные нас, людей, наделенных зрелым разумом, ответы о судьбе человеческой? Вне сомнения, из времен Эллады. От кого же к нам через столетия дошли эти ответы и каковы испытанные средства человеческого общения? Поэты древности отвечают нам языком трагедий.
Так чт о , собственно, сообщают нам далекие поэты языком своих художественных образов, столь отличным от способов выражения мысли философами, словно бы они говорили на разных языках? Что дошло до нас из того поэтического ответа сквозь более чем двухтысячелетний хаос голосов, в котором смешиваются на равных шумные диспуты философов, и обрушиваемый на кафедру кулак церковников (вспомним хотя бы Лютера), и вопли дервиша, и грохот шаманского барабана (который служил не только для врачевания, но был и способом аргументации), и мессы Моцарта, и ежедневные последние известия, доносимые разноязыким радио?
Так что же нам советуют ушедшие поэты?
Выстоять, наперекор всему!
Хоть и довлеет смерть над человеком, но в смерти ложь; в том понимании, что не на ее стороне истина; не на ее стороне логика и красота.
Конечно, на нас обрушит свои чудовищные симптомы старость. Смерть высылает вперед своих лазутчиков. Те набрасываются на человека, подобно волчьей стае или вырвавшимся на волю сумасшедшим, подобно ошалелой ватаге школяров или банде пьяной солдатни. Сноси эти наскоки достойно; смерть улюлюкает, а ты улыбайся своему.
Как бы абсурдно это ни звучало, не мирись со смертью.
Смерть сама – олицетворение абсурда.
МЧАЩИЙСЯ ЗАМОК
Один старец в доме воздействует умиротворяюще. Словно ощущаешь добротный фундамент под собой. Или прочный якорь. Как будто и в стремнине времени человека может удержать этакая стальная кошка. Два старца в доме не усиливают чувства умиротворения. Ну, а если стариков трое? Мы удивлены, мы улыбаемся, но нам не по себе. А каково видеть три десятка престарелых под одной крышей?
Я переступаю порог необычного дома: в холле, в спальнях, в столовых и даже в коридорах его собрались пятьсот стариков, а если быть совсем уж точным, здесь обитает пятьсот шестьдесят четыре человека, сплошь престарелые матроны и древние старцы… Весь этот люд спешит куда-то, семеня ногами, или ждет чего-то, стоя опершись на палку, на костыль или подперев рукою поясницу. За окнами сыплет снег и холодает. Будь погода благоприятнее, большинство престарелых обитателей дома наверняка разбрелось бы по красивейшему саду, опоясавшему особняк. Теперь же все они теснятся внутри дома; некоторые пристроились даже на лестничных пролетах, кто сидя, а кто стоя.
В протопленном помещении обволакивало приятным теплом. Дверные ручки, окна, пол и стены – все сверкало безукоризненной чистотой. Громадное здание некогда было владением какого-то магната. За исключением фамильных ценностей и мебели, все остальное в замке сохранилось или было восстановлено: в том числе и молельная скамья, вся целиком из мрамора, и даже часовня, где отправляли службы многие священники, но во спасение душ лишь одной малочисленной семьи. Точно так же в первозданном виде сохранены окрестности, и даже более, с тех пор удвоены заботы о том, чтобы из окон и эркеров, как и в былые времена, можно было любоваться прекрасным пейзажем; это парк, похожий на дендрарий, красивый водоем, мраморные gloriette [28] 28
Павильон, беседка барочного стиля (франц.).
[Закрыть] на противоположном берегу и сад с разбитыми на французский манер куртинами роз. Там же прогуливаются и павлины в усладу старческому взору.
Хотя само здание расположено в захолустье, в краю, залитом озоном, и до столицы отсюда километров двести, питание стариков образцовое, а уход за ними безукоризненный. Культурное и медицинское обслуживание выше всяких похвал. Имеется в доме небольшой лекционный зал, где стоит телевизор; есть и больничное отделение во главе с врачом – энтузиастом своего дела. Радио – в каждой комнате. Имеется даже биллиардная.
Однако именно благодаря своему функциональному совершенству заведение в целом разительно напоминает огромный железнодорожный вокзал с залами ожидания первого класса. Пятьсот пассажиров сидят, стоят, читают или закусывают, заводят знакомства или болтают друг с другом, но каждый ждет своего поезда. И поминутно кто-нибудь да семенит к окну, выглядывает наружу, чтобы не пропустить.
Но в отличие от станционного здания этот особняк, свежевыкрашенный в радостные для глаза желтые тона, с не меньшим основанием можно сравнить с твердыней, средоточием постоянного пребывания. С колонией термитов, бобровым поселением или гигантским муравейником. Ведь вступивший в обитель эту уже никогда ее не покинет. Даже законченный брюзга не пожелает возвратиться в прежний мир, все внешнее как бы проносится поверх их жизней: другой там ритм, иные краски.
Впечатление далеко не заурядное, если наблюдать, как эти усохшие, тщедушные существа проходят мимо друг друга: головы свешены, спины согбенны, того гляди, оборотятся в четвероногих все обитатели отстроенного с аристократическим вкусом дворца, где стены покоев на двухметровую высоту обшиты панелями из дерева ценных пород.
Тонкие ценители искусства испытывают особое наслаждение, своего рода эйфорию при виде архитектурных шедевров Венеции, Брюгге, Кёсега, Праги – городов, коим удалось пронестись сквозь время и, освободившись от бремени былого, возродиться для нового бытия, притом что прежние их обитатели, которые создавали эти очаги культуры кропотливейшим трудом и прилежанием, подобно тому как улитка создает свой домик, исчезли века назад, уступив место сутолоке новой жизни. Современный человек, попадая в эти старинные города, чувствует себя замурованным в древний археологический пласт и одновременно как бы парящим в заоблачном потоке времени.
Каждый человек стоит ровно столько, сколько остается от его жизненного опыта и продолжается в опыте последующих поколений. Средний возраст обитателей особняка, не считая обслуживающего персонала, – семьдесят лет. Помноженное на пятьсот шестьдесят и округленное, это составит сорок тысяч лет. Выходит, что в двухэтажном и, если присмотреться, не таком уж и громадном – не больше обычной гимназии – здании сосредоточен многолетний опыт стольких жизней, что расположи их последовательно, друг за другом, – и цепь времен уйдет в глубины гораздо большие, чем отдаленная память человечества о первой династии фараонов. Старше древнейшей истории!
Но, к сожалению, весь этот опыт свален в кучу и непригоден для разумного использования.
Жизнь каждого отдельно взятого человека – самостоятельное здание. И рушится каждое такое здание тоже по отдельности, само по себе. Человеческую цивилизацию, наиболее значительные ее творения создаем – объединенными усилиями – тоже мы, отдельные люди: так было искони, а не только последние сорок тысяч лет. Но то совсем иная материя. Индивидуальная жизнь входила в общее лишь опосредствованно, примерно так же, как в будапештский парламент, скажем, или в парижский Нотр-Дам вложены жизни десятков тысяч землекопов и каменотесов.
Человек сторонний, даже если он забрел из соседней деревни, чувствует себя здесь, среди обитателей замка, как в иной из дальних стран: на незнакомом и в то же время знакомом континенте. Где-то неподалеку от страны пигмеев, но не воинственных, а миролюбивых. Среди обитателей замка множество людей, улыбающихся каким-то своим мыслям, иные даже разговаривают сами с собой. Когда же они собираются компанией, их беседы и веселье по-детски непосредственны.
На положение свое они не сетуют, даже ненароком. И не только потому, что материально замок содержат в достатке. Не оскудела и эмоциональная жизнь его обитателей. Здесь зарождаются и перекрещиваются привязанности; обручения чередуются с разводами. Любовь – что верно, то верно – сопровождает человека до гроба; разве что сменится пристяжная в упряжке. Сближению людей здесь благоприятствует и то обстоятельство, что на этой стадии жизни не только стираются общественные различия, нивелируются и уровни культурного развития. Прожиточный минимум также у всех одинаков: в месяц на каждого из обитателей замка обществом отводится 1400 форинтов.
Эти строки пишет лирик, но сейчас его долг – приступить к расчетам.
Хотя в сумму расходов на человека здесь не включена стоимость постройки здания – ведь его получили готовым, но именно здесь, как нам кажется, лежит путь к решению проблемы в целом. Сколотить такую сумму годового дохода – куда войдут пенсия, страховка и деньги от реализации имущества, – пожалуй, мечта не столь уж далекого будущего. Картина покойной, независимой старости отнюдь не иллюзия. Ни тебе грубого зятя, ни сварливой невестки, ни докучливых внучат. Исчезнет наша зависимость от неблагодарных детей. Посетители в пансионате для престарелых редки. А значит, нет и сутолоки, какую видишь по воскресеньям в больнице или на кладбище в День поминовения усопших. Установление для посетителей Дня престарелых не одобрили бы и сами старцы. Это поколебало бы иллюзию их, будто время стоит на месте. А здесь, внутри замка, время действительно остановилось. Но тем стремительнее, сумасшедшим экспрессом сквозь годы мчится самый замок.
В края неведомые, в края более таинственные, нежели те, куда заводят читателя Дюрренматт или Кафка. Гоп-ля, старцы, цепляйтесь за поручни, вскакивайте на ходу, не то проскочит мимо вас экспресс. А ведь хуже всего неприкаянным остаться на обочине.
Пора заметить: в том отдаленном крае, где вы прежде жили, клонится к закату день – или, может, период, – когда бабушек терпели в роли нянек, а дедов подкармливали, используя в качестве бесплатных репетиторов.
Клонится к закату не в том смысле, что старики исчезают.
Число престарелых людей пока что множится. И напротив, число внуков, чьи плечи могли бы служить опорой, неумолимо сокращается, – похоже, они захотели совсем и навсегда исчезнуть из сих краев, сложив с себя даже заботу о том, чтобы обеспечить топливом этот мчащийся к своей цели и ритмично постукивающий на стыках экспресс: наш замок.
Именно поэтому замок и производит неизгладимое впечатление. Картина поэтична, ее лирическая нота чиста и современна.
* * *
Дул ветер, лил проливной дождь или сыпал снег и стояла непроглядная предрассветная тьма, но в любую погоду моя бабка по отцовской линии (разве что набив для тепла немного соломы за голенища сапог: все равно под подолом не видно) брала в левую руку молитвенник, наматывала на запястье четки и, покрыв голову толстой шалью, неизменно отправлялась в церковь. Так начинала она свое каждодневное единоборство со смертью.
Спасать молитвами душу бабка могла бы и дома. Так даже времени на поклоны оставалось бы куда больше. До храма было неблизко: сначала надо было добраться до Домбовара, а там от площади Хуняди вниз, к «Короне»; и непролазные лужи на дороге вызывали у бабки не благоговение, а даже, невзирая на мое присутствие, частенько и брань. Но те же лужи, когда они оставались позади, как видно, вызывали чувство одержанной победы.
Вот и еще один день – понапрасну распускают слухи, будто она уже не жилец, – когда ей снова удалось преодолеть немалый путь до храма, да, она снова отстояла обедню и возвратилась домой, как победитель с завоеванным трофеем. Для обитателей Домбовара бабка была «из благородных», пусть и ходила она в широкой крестьянской юбке, а все-таки – мать нотариуса! Допустимо ли предположение, будто бы в церковь бабка наведывалась всего лишь с целью утвердить свой престиж? Нет, это не верно: ведь она проделывала тот же путь и в безлюдном сумраке зимних рассветов. Торила путь жизни. Наперекор смерти. И тем самым брала верх над быстротекущим временем.
Должно быть, поначалу духовная жажда, своего рода вдохновение – бабка очень любила церковные песнопения – влекли ее с окраины пусты в храм, по делу и без дела. Однако под старость бабка научилась управлять своим религиозным рвением точно так, как правят своим вдохновением иные стареющие писатели, которые во времена своей буйнокудрой сумасбродной юности заставляли музу по нескольку раз описывать подле себя круги, прежде чем они соизволяли взяться за перо; но теперь, по прошествии лет, чуть ли не с пунктуальностью чиновников в определенное время дня они усаживаются за стол и поджидают музу, которая тоже постепенно свыклась с этим режимом.
Уподобить себя бесстрастно отсчитывающему мгновения часовому механизму! Несомненно, это лучший способ бросить вызов самодурству бренности. Измерить неизмеримое. К сожалению, полностью это никому не удается. Но соблазн велик, и заманчивые попытки небезрезультатны. Они кое-что возвращают человеческому достоинству, ущемленному и кажущемуся беззащитным перед лицом старости.
Так какое же духовное содержание можно усмотреть в поведении внешне набожной крестьянки, если мы примем за истину, что не религиозность направляла ее стопы ежедневно, в гололед и поземку, к размалеванным статуям девы Марии? Легкое помешательство? Пусть так, пусть именно одержимость навязчивой идеей помогала ей с гордо поднятой головою и сдержанным спокойствием упорно перебираться через лужи и даже себе самой не признаваться в той боли, из-за которой она вдруг застывала на полдороге, но потом закусывала губу и, упрямо вскинув голову, шла дальше.
Лично я не ищу утешения в религии. Но по утрам, отрабатывая свой ежедневный урок, я спускаюсь по склону Семлё к купальне Лукач – теперь, в зимнее время, больше скользя, чем ступая, – и плаваю там в открытом бассейне даже в снегопад. Дорога к купальне для меня почти столь же символична, что и для бабки моей путь из села в Домбовар, когда она в сумерках шлепала по грязи к утренней мессе. «Это так успокаивает душу!» Ежедневные паломничества «успокаивали» ее крепкое, выносливое тело.
Чт о реального и практического может дать нам в утешение религия – это мы уточним позднее, столкнувшись лицом к лицу со смертью. Однако в трудные этапы старения немалым утешением могут служить нам и прочно установившиеся привычки. Не потому ли, что внушают нам чувство незыблемости бытия? Раз в день спуститься в город, зайти в кафе на партию в шахматы – точно такой же ритуал, источник повседневного самоутверждения, каким для моей бабки были службы или песнопения при литании. Впрочем, точно так же и муж ее, мой дед, в поисках душевного успокоения ежедневно карабкался вверх на гору, к давильне.
Стало быть, не последнее средство защиты против телесных и душевных недугов старости – твердо установленный для самих себя распорядок и неотступное следование привычным делам и занятиям. Иными словами, необходимо самим держать время в узде. Иначе оно заставит нас плясать под свою дудку: в угоду своей сумасбродной и бесчеловечной прихоти.
Итак, нет совета душевнее, как пожелать стареющим людям активной, до конечного мгновения длящейся деятельности. У человека единственная возможность посрамить смерть – не ждать ее сложа руки.
Дни мои сочтены.Хотя сам я счета не веду. Это было бы абсурдно, ведь я не знаю, до каких порвести счет. В действительности же дни свои я как бы взвешиваю чувствами, осознаю. Сейчас он здесь, этот солнечный субботний день, но вот, хотя еще не минуло и утро, а день проходит, удаляется… скоро минет, исчезнет. И вот я держу уходящие сквозь пальцы часы свои, осознаю и ощущаю их; я как будто леплю снежки, но то и дело вытираю руки: так быстро они тают.
Чего у нас мало, что наперечет, то нам и ценно. Мне жаль впустую потраченных часов. Мне думается, будто каждый из них нес для меня нечто стоящее, но не успел передать мне, а вернее, это я не сумел взять от них нужное. Или взял не полной мерою.
Правда, от минувшего часа всегда остается хоть что-то, но теперь я уже не довольствуюсь крохами. Проведенное за чтением время я, к примеру, воспринимаю лишь как времяпрепровождение, то есть более деликатный вид праздности. Если после просмотра фильма выясняется, что он глуп, я чувствую себя обкраденным: из кошелька моих жизненных ценностей, из самого потаенного отделения выброшен на ветер ворох векселей, каждый из коих имел хождение лишь единожды! Случается все чаще, что в компании я подаю жене условный знак глазами: мол, подыщи предлог, и levons l’ancre [29]29
Поднимем якорь! (франц.).
[Закрыть]! Я стал разборчив; окружающему миру все реже удается доставить мне радость.
Не сегодня осознал я парадоксальный факт: в моих глазах приобретает ценность тот час, который сам же я наполнил содержанием, который именно я и сделал ценным, в течение которого я создал нечто стоящее. Иначе говоря, трудился. Или – выражу строкой стиха:
Тянул ярем проклятый человека.
А именно: если за день мне удавалось создать нечто кажущееся непреходящим, я ощущал тот быстротекущий день менее печальным, а себя – не столь несчастным. Подрезать виноградные лозы в саду – уже дело не пустое, а наконец-то расположить ступенями каменные плиты позади дома – что я собираюсь сделать много лет – труд еще более достойный, после чего меня определенно ждал бы спокойный сон. Закончить стихотворение или сбить странички полторы из прозы, да так, что уж если не кому другому, то Х. Х. они явно придутся по душе, – от этого я способен, пожалуй что, целый вечер, а то и всю вторую половину дня провести в праздности, чувствуя себя беззаботным.
Отсюда следует вывод, что веру – ладно, не веру, а скажем так: суеверие! – относительно бесконечности бытия разумнее внушать себе не молитвами, не паломничеством к ранней службе, но иным путем: приучая себя к полезной деятельности. Наполнить достойным содержанием каждый миг своей жизни, возвести ее в ранг непреходящей ценности, придать прочность и целесообразность своему бытию вплоть до аккордного, в высшей мере насыщенного или, наоборот, бессодержательного мгновения жизни.