355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дюла Ийеш » Избранное » Текст книги (страница 16)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Дюла Ийеш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)

4

Не будь на их пути стольких препятствий, женитьба моих родителей, я думаю, никогда бы не состоялась. Но после того, как они впервые увиделись, все вокруг словно сговорились помешать им встретиться еще хоть раз – так мне передавали. С первой же минуты им пришлось преодолевать сопротивление окружающих; вместо того чтобы лучше узнать друг друга, они должны были выведать мысли и намерения несговорчивых родителей, будущих своячениц и золовок, чтобы так или иначе обойти запрет. Этот запрет, собственно, и сплотил их. Оба – и мать и отец, – поднявшиеся над миром стариков, ощущали себя уже новыми существами и хотели действовать по своему разумению. В этой борьбе была для них, вероятно, и некоторая отрада: в постоянном подтверждении того, что они совсем другие, не такие, как все. Их «большая любовь» не угасала, хотя они почти не встречались. Позднее о моей матери в семье шептались, будто бы, когда ей было шестнадцать лет, она пыталась покончить с собой, а отец даже поднял руку на свою родную тетку. Хотя они охотно рассказывали нам о своей молодости, об этом периоде, однако, никто из них ни разу не обмолвился: как все родители, они стеснялись и до конца скрывали от своих детей ту страсть, которая призвала этих детей к жизни. Наконец они все-таки соединились. О том, при каких обстоятельствах, можно лишь догадываться по тому, что отец увез мать неимоверно далеко, на край света – в пусту в комитате Сольнок, в Эзехалом. А возвратились они, когда обе семьи более или менее помирились, уже после рождения моего старшего брата, и поселились в Рацэгреше, почти напротив дома, в котором жили родители матери со своими детьми и все прибавляющимися внуками: остальные их дочери вышли замуж за местных парней.

Я потому рассказываю все это, что среди жителей пуст затяжная вражда такого рода – большая редкость. Здесь все едины и, если и поругаются иногда, быстро мирятся, притираясь друг к другу, как песчинки на дне реки. Но все-таки в чем причина, что две эти семьи, поначалу вроде бы потянувшиеся одна к другой, от первого же соприкосновения, подобно двум улиткам, отдернули рожки? Ведь и тех и этих манила одна цель – подняться. Деды до того были похожи, словно их лепили из одного теста, и судьба смело могла бы поменять их местами. Потом они подружились. Однако что же это за стена, которая и ныне, уже в третьем поколении, почти нерушимо высится между двумя семьями? Если взаимная неприязнь очень редко выливалась в споры, на первый план выдвигалась религия.

Религия в пусте? В пусте, где была наконец построена часовенка, да и то на средства арендатора-еврея? А богослужение совершалось не чаще раза в сезон, если вообще совершалось? Среди жителей пусты, которые в лучшем случае верили лишь в приметы да ворожбу? Правда, родители отца были фанатичные католики, зато родители матери были из числа тех кальвинистов, чья вера – должно же быть какое-то высшее существо или высшее начало, чтобы поддерживать в мире порядок, – мало чем отличалась от атеизма. Только ведь и братья отца привели в дом невесток, которые осеняли себя крестным знамением лишь для отвода глаз и, если заходила речь на эту тему, не скрывали своего мнения о священниках и святых таинствах. Слыша такие разговоры, бабушка, мать отца, только с улыбкой покачивала головой и закрывала глаза, поскольку не могла же она закрыть себе уши.

То ли дело у нас! Приезжая к нам, она привозила столько четок, сколько нас было в семье. За метр до порога она останавливалась и, сложив ладони, начинала молитву, косясь одним глазом на дверь, словно ловя момент, когда оттуда вышмыгнет черт. Мы молча вытягивались перед ней, как солдаты на смотре, и притворялись, что молимся, с нетерпением ожидая конца спектакля и понимая, что он разыгрывается специально для нас. Наконец она глубоко вздыхала и, держась прямо, величественно протягивала руку для поцелуя – она подсмотрела это, наверное, в замке у господ, – а затем, шествуя впереди нас, с высоко поднятой головой вступала в дом. Начиналась сущая пытка; молча переглядываясь, мы робко шли следом за нею. Почему мы чувствовали себя виноватыми? У нас на кухне и в комнате было гораздо больше порядка, чем у них в Небанде, но мать уже всего стеснялась. Бабушка бросала взгляд на украшения, сделанные из песка на земляном полу, и мы заливались краской. Она осматривала комнату, и, хотя воздерживалась от замечаний, мы с ужасом обнаруживали страшное упущение: на стене ни одной картины на религиозную тему (кроме вставленного в рамку маминого миртового венка, мы могли похвастать только копиями портретов короля Матяша и Ференца Ракоци да репродукцией «Избрание Арпада вождем»). После ее взгляда даже кружевные занавески на окнах представлялись нам вопиющими признаками разложения. Вообще, на что бы она ни посмотрела, этот предмет сразу же, как по волшебству, становился уликой против нас. Вероятно, так чувствует себя человек во время обыска в своей комнате.

А ведь, в сущности, она была очень сердечной женщиной. С той высоты, на которой она ощущала силу своего имущественного положения и положения своих детей, она взирала на нас вполне доброжелательно. Но это постоянное снисхождение, непрерывное прощение в конце концов стало раздражать. По-видимому, она и детей, всех, сколько нас было, считала живыми уликами, доказательствами любви нашей матери и непоправимого падения отца. Но с этим она уже примирилась и теперь, помолившись, подолгу не отрывала взгляда от красивого лица матери. Однако мать так и оставалась для нее чужой.

Она явно считала ее соблазнительницей, как почти все эгоистичные свекрови – своих невесток. «Мог бы Янош и другим чем заняться», – ханжески вздыхала она, и в словах этих был целый колчан острых намеков.

В детстве отец и в самом деле очень отличался от своих сверстников: был он скромен, прост, всем доволен и, по мнению многих, не приспособлен к жизни; стремление чего-то достичь, подняться, которое ему прививали, еще не проявилось в нем. Он ни за что на свете не хотел покидать пусту (это желание вновь возродилось в нем под конец жизни) и даже в школу, в ближайшую деревню, ходил из-под палки. Он не боялся учения – соображал неплохо, – а просто у него было такое чувство, будто за тополевой аллеей, обозначавшей границы пусты, любой мог отнять у него все что угодно, вплоть до сапог. Так выходило по его словам. Он хотел стать, как и его отец, овчаром. Но он еще только подрастал, а уж и дедушку-то держали старшим овчаром лишь для престижа: все больше земли распахивалось, отары таяли с каждым днем, дни старого хозяйства были сочтены.

Довольно долго отец слонялся по пусте без дела. Пристроили его как-то учеником к кузнецу, который и сам знал кузнечное дело не лучше, чем цыгане на краю деревни. Да к тому же и к ученику своему этот кузнец относился несерьезно: тот целыми днями мог шататься где угодно, и шатался везде, куда только тянула его все возрастающая любознательность. В конце концов то, чему он мог научиться в той кузнице, он усвоил. Кузнец из него получился не лучший, чем пчеловод, столяр или огородник (он позднее, когда у него уже было постоянное занятие, проводил свое свободное время по воскресеньям в изучении какого-нибудь, всякий раз нового, ремесла: сколачивал шкаф, вязал сеть, делал дудку, даже за коновальство брался охотно, а уж резать баранов был просто мастер). С такой умелостью и любознательностью он мог бы стать ключником, кладовщиком, а со временем, может, и старостой в пусте.

Когда в его семье впервые заговорили об этом серьезно, он, проявив действительно потрясающую предприимчивость, удрал из дома. В пусте в то время стали появляться сельскохозяйственные машины. Он жадно рассматривал их, вертелся вокруг, но прикасаться к ним могли лишь механики, сдавшие на то специальный экзамен. Как он им завидовал, считая их самыми важными в мире людьми, а ведь большинство из них не говорило, да из спеси и не желало говорить по-венгерски. Получить квалификацию можно было только в Пеште. Туда он и направился, сбежав из дома, и несколько недель спустя сдал экзамен на кочегара котельной, а потом и на механика. Несколько лет он служил в задунайских пустах, не задерживаясь, однако, в каждой более одного-двух месяцев; можно сказать, кружил вокруг родной пусты, шаг за шагом приближаясь к ней. Так случайно попал он в Рацэгреш, где как раз требовался помощник механика.

Родителям матери он не понравился. Особенно когда после пяти недель знакомства вдруг посватался к матери, не попросив в приданое ничего, кроме велосипеда, и прибавил, что нужную мебель он и сам смастерит! Был он веселым, любознательным парнем, но порой впадал в молчаливую меланхолию. Поэтому многие считали его гордым и заносчивым. Со своими родителями он не общался, хотя и гордился своим происхождением. «Сын небандского пастуха!» – в том, как родственники матери даже спустя десятилетия произносили эти слова, я неизменно улавливал насмешку. Молодой человек, он тогда хотел нравиться людям, производить впечатление. Но в Рацэгреше эти наклонности не почитались. Родители матери были пуритане и видели откровенность не в том, чтобы человек до дна изливал душу со всем, что есть в ней хорошего и дурного, находя к тому же в этом удовольствие.

Бабушка, мамина мама, пошла пешком в Небанд, чтобы предупредить старшего пастуха и его жену: лучше будет, если они отошлют куда-нибудь своего парня, который никак не желает отказаться от намерения жениться. Даже умышленно она не смогла бы нанести им более тяжкой обиды. Что они узнали о намерении их сына жениться таким путем, это еще куда ни шло, но вот что он, оказывается, еще и не нужен? И кому же? Семье какого-то презренного столяра? Какого-то пришлого мастерового? Было воскресенье, но бабушку даже не пригласили к столу.

Вероятно, отец был тороплив не только в выборе профессий, но и в принятии решений. После недолгого раздумья он уехал из Рацэгреша, «оставив слово за собой». Он вернулся к родителям. Семья уже тогда твердо встала на ноги, все сестры отца вышли замуж в деревне, братья, все без исключения, ходили в штиблетах. Только отец был «позором» семьи, человеком, о котором ничего путного не скажешь. Если им и не помыкали открыто, то в глубине души наверняка презирали; порой он замечал это и сердито протестовал против того, чтобы им вертели как угодно; ему «каждый хотел давать советы», даже младшие сестры; у одной из них уже был запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать. Палку перегнули тем, что решили сами его женить, и подыскали богатую невесту, дочь одного овчара. (Я знаю ее. Когда мне было лет восемь – десять, бабушка по отцу на какой-то ярмарке схватила меня за плечо и подвела к толстой женщине: «Поздоровайся с тетей Жофи: ведь она чуть не стала твоей матерью». Я удивленно уставился на высокую, как каланча, женщину, а она подхватила меня на руки и засыпала вопросами и поцелуями, совсем как кровная, близкая родственница; мы пробыли вместе недолго, но все это время я доверчиво и искренне тянулся к ней.)

Когда стало известно о намерении женить отца, родители моей матери тоже решили выдать ее замуж, благо в предложениях недостатка не было: семья пользовалась доброй славой. Тогда-то якобы мать и попыталась наложить на себя руки. Отец явился в пусту и вел себя так обходительно, так почтительно, что родители матери, которые в принципе не собирались портить жизнь своей дочери, протянули ему руку и признали его женихом.

Как-то, спустя месяц, а может, и два, когда мать пришла за водой к колодцу, с ней заговорил незнакомый человек, якобы «из других краев», и спросил, кто она такая. Разговорились. Это был мой дедушка по отцу, овчар. Но как ни приглашала его мать, он так и не согласился зайти в дом будущего свата. «Слушай, дочка, я принес с собой десять форинтов, думал, понравишься – дам тебе как обручальный подарок», – сказал он и сунул в руку матери двадцатикроновую золотую монету. Мать взяла деньги и разрыдалась, словно в библейской сцене, так полюбился ей этот человек. Некоторое время они стояли молча. «Возьми-ка и остальные, – проговорил наконец дедушка, – ведь, по правде, я принес двадцать форинтов. Только об этом, дочка, никому ни слова!» Мать так никогда и не разменяла эти деньги; пожертвовала их на алтарь отечества в 1915 году во время движения «Золото – за сталь!».

Мать была красива свежей девичьей красотой, с лицом несколько монгольского склада, с кожей чистой и нежной и невинным, как у ребенка, взглядом. Мы сызмала привыкли, что люди незнакомые принимали ее за нашу сестру: зная заранее, что так будет, мы без устали хохотали; и она сама становилась ребенком душой, настоящей нашей сверстницей. Ее уже нет в живых. Иной раз, листая какой-нибудь иллюстрированный журнал, я просто замираю при виде «Шаркёзской молодицы» или «Женщин у храма»: это ее глаза смотрят на меня, ее улыбка играет на чужом лице, как будто отдельные черты продолжают жить самостоятельно; нередко и все лицо поразительно похоже, словно она не в могилу сошла, а переселилась куда-нибудь на юг комитата Толна, где, насколько мне известно, у нее не было даже дальних родственников.

Отец, который вообще-то любил похвастать – он умел радоваться любому пустяку, носился с ним, воображая, что все на свете разделят его радость, – надо полагать, ввел молодую жену в дом своих родителей, распираемый гордостью. Хотя сам он и немногого достиг, однако у кого из его сверстников была красавица жена, такая нежная, такая умная? Он чувствовал себя вознагражденным за все. Неуклюжие небандские золовки и волкодавы-девери подозрительно обнюхивали молодую хрупкую невестку, чуть не тая при этом от любезности. Судьба матери определилась.

Обо всем этом я знаю по весьма разноречивым слухам. К тому времени, когда я начал соображать и наблюдать, безмолвное сражение между двумя семьями уже разгорелось вовсю, и я считал это таким же извечным и естественным, как то, что сутки состоят из двадцати четырех часов и делятся на две части: днем светло, а ночью темно. Две семьи были просто неспособны понять друг друга, они были из разного материала – это я уяснил, и мне и в голову не приходило доискиваться причины и уж том более способов устранения. Каждая семья представляла собой целую страну со своими обычаями, населенную совершенно несходными расами; я мог бы даже точно указать географические границы. Например, Шимонторня и Игар, где жили родственники отца, относились к Небанду, а на север и восток отсюда простиралась зона родственников матери. И небо над ними, разумеется, было не то же самое. Одно было полно мучеников и святых угодников, здесь из-за облаков выглядывали херувимы, а ночью при луне святая Цецилия играла на скрипке; с другого же неба на огороды лишь трезво шел дождь или светило солнце. Мы сами были где-то на стыке этих двух миров.

От двух противоположных полюсов исходили свои особые мнения, свои намерения, свои сплетни. И в этом, пока все циркулировало лишь в собственной замкнутой цепи, не было беды. Но две эти цепи не были изолированы, между ними была живая связь, и здесь-то, в местах контактов, все чаще и чаще сыпались, шипя и сверкая, искры. Где бы ни сталкивались противоположные мнения, предохранитель выбивало в конечном счете не у них, а у нас, в нашей малой семейной цепи. Мы всегда жили в напряженной атмосфере предгрозья, полной запаха уже сверкнувших молний, и непроизвольно приспосабливались к такой обстановке.

Повторяю, прежде всего было неладно со спасением души, главным образом нашей, детской души. Все мы были католиками. Это значило многое. «А ну-ка, скажи мне благовещенскую молитву», – обращалась ко мне, выделив меня из семейного ансамбля, бабушка и, прежде чем я успевал слово сказать, бросала многозначительный взгляд на сына. В самом деле, ни о каком благовещении я и понятия не имел. Мать краснела и в беспомощности своей смущенно, словно прося извинения, улыбалась. Католических молитв она и сама не знала, хотя получила от свекрови в подарок прекрасный молитвенник в костяной обложке, в котором была такая уйма молитв, что, если она и выучила две-три наугад и заставила нас тоже вызубрить их, все равно никогда не могла бы отыскать нужную. Отец хорошо знал эти молитвы и, хоть сам не упражнялся в них, ожидал, что дети его будут их знать. Он полагал, что так требуют правила приличия. Его религиозность, если он вообще когда-либо задумывался над этим, тоже основывалась на принципе «как знать». Но независимо от того, верил он сам или нет, он, как всякий отец в те времена, почитал своим отцовским долгом воспитывать детей в вере. Прежде всего из утилитарных соображений. Ибо, если люди не будут никого бояться, они непременно начнут красть и грабить, и что тогда станет с миром? В те времена и сами священники, доказывая существование бога, прибегали прежде всего к аргументам такого же административного свойства. Семейный совет, то бишь бабушка, постановил, что дети должны более или менее продолжительное время проводить в Небанде или в Озоре, куда уже начали проникать родственники отца из пусты и где была настоящая начальная школа, не то что в пусте. Сперва наша мать обрадовалась этому решению, как радовалась всему, что могло расширить знания ее детей. Но позднее у нее появились все основания по-своему противиться ему.

В Небанде нас подвергли несколько облегченной процедуре изгнания бесов. Затем посвятили в веру. Не в католическую, как я сам тогда думал, а в пустайскую, которая кое в чем отличалась от первой. Я выказал большую способность к ее усвоению. Передо мной раскрылся прекрасный мир сказок. Дома, у родителей, мы почти не слышали сказок: по убеждению бабушки, маминой мамы, сказки годились лишь для запугивания детей. Если же дети, согласно другому ее основополагающему принципу, были заняты таким полезным трудом, как, например, лущение фасоли или изготовление из тряпок половиков, которому разговор не мешал, она рассказывала в назидание нам о своей жизни в прислугах, а позднее, когда уже состарилась, все чаще о том, как они с дедушкой познакомились.

В Небанде, на кухне, меня встретил Христос, полуголый, в толстой позолоченной раме; безо всякой видимой опоры он с зияющей раной в боку парил в воздухе над собственной могилой. Он возносился в небо, к отцу своему, изображенному в виде огромного глаза в цветном треугольнике. Я мечтательно уносился вслед за ним в пьянящий мир чудес; вскоре после проповедников и проповедниц состоялось мое знакомство с чертями, драконами и ведьмами. По вечерам за порогом витали призраки. На рацэгрешском водопое в колодце водились одни только лягушки, зато из небандского (особенно когда я, уже дома, вспоминал все задним числом) высовывался водяной. Что бог все видит и всюду присутствует, это я и впоследствии еще долго понимал с оговоркой; в Небанде. Это был волшебный край. В Небанде по ночам бродили чернокнижники; корова доилась молоком с кровью, конечно же, предвещая войну; выездной кучер посреди загона со всего маху запускал в небо топорик, отгоняя град. В споре, между двумя ругательствами, кумушки Небанда успевали помянуть дорогого Иисуса, причем лица их на мгновение благоговейно светлели, как у человека, поднявшегося из темного подвала на улицу в яркий солнечный день.

Церкви в пусте не было, и в Озору к обедне ходили одна-две молодые незамужние женщины, да и те довольно редко, только в хорошую погоду. Однако это нисколько не умаляло их набожности.

Почти каждый день, когда начинало смеркаться, у бабушки на кухне усаживались три-четыре старушки. Действительно ли жажда веры приводила их туда или только желание подольститься к бабушке, у которой они часто просили взаймы то мучки, то соли? Или за стопкой палинки, которой их угощала бабушка, они хотели посмаковать всегда и всюду одинаково сладкие сплетни? Устроившись на низеньких табуретках возле огня, свет которого в сгущавшихся сумерках становился все ярче, они тихо беседовали или напевали бесконечные псалмы, луща кукурузу, которую бабушка подкладывала им не только затем, чтобы получить от их присутствия какую-то пользу, но и для того, чтобы дать занятие их рукам: привыкшие к постоянной деятельности старые руки могли занеметь без дела. В такой вот школе я и должен был усваивать слово божье. Они тоже все знали: будучи осведомлены, вероятно, в подробностях об истории моих родителей, они могли знать и о том, зачем я к ним попал. Я был гибнущей душой, и по призыву бабушки они охотно взялись за мое спасение. Кто не любит учить? Они наперебой вливали мне в душу все, что за пятьдесят – шестьдесят лет накопилось в их душах о вере, чудесах, загробном мире и потусторонних силах. Они занимались мною и днем; особенно благоволила ко мне одна из них, тетя Мари. Само собой разумеется, мое воспитание очень скоро пошло по опасному руслу. Библейские слова девы Марии в моем воображении мешались с теми, которые она сказала жене пастуха из Кулы, явившись ей на вершине дерева в тамашском лесу. Исповедная молитва путалась в моей голове с той, которую нужно читать над нарывом. Ведь разве не святого Иосифа упоминала тетя Мари, даже когда бросала в кружку с водой три раскаленных уголька? Если они тонули, значит, действительно сглазили ее внука, корову или хотя бы тутовник возле их дома, а если всплывали, тогда – нет. (Вот только они никогда не всплывали.) А то еще, вылив расплавленное олово в воду, тетя Мари в застывшей фигурке неопровержимо узнавала человека, который навлек на ребенка падучую.

Бабушка тоже сажала курицу на яйца только в полдень, под доносящийся издалека колокольный звон, или же когда свинопас гнал свое стадо, но при этом яйца надо было вынимать из какой-нибудь старой, обтрепанной мужской шляпы. В пятницу (в «кривую» пятницу, а что это значит, я и сейчас понимаю не лучше, чем тогда) она ни за что на свете не посадила бы курицу на яйца, так как тогда все цыплята родятся кривоногими.

Троицу встречали не только с христианским благоговением, которое приличествовало такому большому празднику, но и с бутылкой дождевой воды, набранной в день святой троицы: умывшись этой водой, похорошеешь, особенно если после умывания еще выпьешь красного вина. Новой кошке и у нас дома показывали зеркало, чтобы она, привыкая к новому месту, думала, что в доме, кроме нее, есть еще кошка, и искала ее.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что знали небандцы. Одна девица принесла тете Мари дикого голубя, и та вырезала у него сердце, высушила и размолола в порошок – оказывается, таким порошком можно приворожить парня. Завязку от его штанов и волосы тетя Мари закопала под берегом, подобрав землю потяжелее, чтобы парня сильнее тянула любовь к той, которую она взяла под свое покровительство. Что сказать еще? Сестра тети Мари взяла кусок глины со следом ноги своего ненавистника, завернула в тряпку и повесила в дымоходе: от этого его будут мучить колики в животе до тех пор, пока след его будет в трубе; подозреваю, что след и поныне там. Как-то мне велели обрызгать святой водой кровать одной роженицы – для этой цели нужен был мужчина как раз моего возраста. В Небанде знали всё. Хочешь отделаться от надоевшей тебе зазнобы – воткни три булавки там, куда она ходит по малой нужде. От бородавок лучше всего помогает кусочек веревки, на которой опускали в могилу гроб. Всякий раз я уезжал из пусты, обогащенный новыми знаниями. Восьми лет я уже знал, что женюсь на дочери человека, носящего военную форму, и что у меня будет трое детей.

Я много молился и возвратился в Рацэгреш, как Георгий Победоносец – в полной готовности к сражению. Я решил пожертвовать собой, в голове у меня зрел план обратить в истинную веру всю мамину семью, которая, по убеждению небандцев, неудержимо катилась вниз, прямо в преисподнюю. Как меня встретили? С высокомерием? Да никак.

Дедушка протянул мне руку для рукопожатия (чмоканье в щеку он считал слишком женской, а целование рук – барской манерой), кротко взглянул на меня и с засветившейся в глазах улыбкой спросил: «Что это такое у тебя на шее, сынок?» И не было в этом вопросе ни издевки, ни удивления, ни даже любопытства, но он поразил меня прямо в сердце. Я убежал подальше и молча сорвал с себя медальончик с девой Марией, который в Небанде в чрезмерном рвении сам выпросил в качестве талисмана от огня геенны: ведь и там такие безделушки носили только девочки.

Меня поражало и смущало то равнодушие, с каким семья матери относилась к вечным мукам, ожидавшим грешников в аду. Как-то за ужином в их доме я вдруг разволновался, мне захотелось громко и отчаянно крикнуть, как кричат человеку, идущему по краю пропасти: «Дедушка! Ведь вы в ад попадете!» Но я молчал и не мог слова вымолвить, как бывает во сне. Как во сне было и все, что я видел вокруг себя, и эта невероятная дерзость бабушки и дедушки. В то время мать, явно запуганная небандцами, не желая обременять свою душу ответственностью за судьбу мужа и на том свете, готовила пищу, соблюдая требования поста, насколько вообще могла ориентироваться в запутанном лабиринте церковных предписаний на этот счет. Во всяком случае, по вторникам и пятницам мы решительно воздерживались от мясного, в чем, собственно, не было особой жертвы, поскольку мяса мы не ели и в прочие дни, разве что в воскресенье, да и то если были отходы после убоя свиньи. А тут, в третьем от нас доме, дедушка, ухватив двумя пальцами большой кусок сала, спокойно нарезал его ломтиками, а затем, разгладив усы, принимался поглощать лоснящиеся белые кусочки – воплощение смертного греха. В ужасе смотрел я на это оскорбление господа, с трепетом ожидая, как дедушка либо вспыхнет, охваченный серным пламенем, либо кусок застрянет у него в горле – таково было одно из устрашающих чудес, о которых я немало наслышался и от святых отцов. Я тревожился, боялся за него потому, что любил его больше, чем всех небандцев, вместе взятых. «Ничего, с годами это у тебя пройдет», – сказал дед, когда я во время одного спора о вере, будучи вынужден сделать признание, несколько вызывающе заявил, что я католик. Я рассказал деду обо всех тех грехах, что приписывались в Небанде таким, как он, еретикам. Он выслушал меня с интересом, но, помнится, особенно возражать не стал. «Мужичье», – сказал он, и в душе я был согласен с ним, хотя небандцы были в десять раз богаче его, в их семье уже тогда были самостоятельные мастера и даже один чиновник комитатской управы.

Однако остальные реформаторы из маминой семьи оружия не сложили. Некогда утонченные религиозные аргументы к этому времени загрубели, как в эпоху пророков. Спор о непорочном зачатии выродился в непристойности, разногласия отвлекали спорящих от самой святой Марии, они говорили о ней с насмешкой, неуважительно: она принадлежала католикам! Некоторое время я молчал, затем как-то незаметно перешел на их сторону. И в следующий раз прибыл в Небанд снова язычником. Даже хуже, чем язычником, – вероотступником. И сколько понадобилось уговоров, заклинаний, запугиваний, гневных выпадов, пока не отмыли меня начисто, пока мое душевное равновесие не восстановилось и я склонился на сторону Небанда! Подобно стрелке весов, колебался я между двумя пустами, а мои поездки в Небанд между тем все учащались. Я стал жить двойной жизнью – но понял это, когда уже невозможно было что-либо исправить. В этой тяжбе «чья возьмет» были раздвоены не только мои привязанности, но и все мое поведение, мои мысли. Эта рана часто дает о себе знать и поныне. Меня учили, что обе противоборствующие стороны могут быть правы, что я должен понимать и учитывать мнение обеих сторон, в результате чего я чувствовал себя в лабиринте. Меня невольно воспитали в духе истинного христианства, приучили к тому, что можно любить и врагов. Перед боем мне всегда приходится сражаться с самим собой.

Небандцы жили только верой и будущим. Эти шоры закрывали обзор и слева и справа, чтобы они не сбились с пути, не тревожились понапрасну и не превратились с опасной внезапностью из тяглового скота в людей. А семья матери по мере своего подъема ориентировалась на будущее, не теряя из виду прошлого. Членов ее занимали и такие вещи, в которых они не были прямо заинтересованы и без которых спокойно могли бы прожить. В духовном отношении эта семья формировалась и развивалась, активно взаимодействуя с внешней средой, подобно попавшему на солнечный свет микроорганизму. В семье матери имели понятие о родине и едва ли не решались высказывать свое собственное мнение по политическим вопросам. Правда, если и проникала в такую среду, подобно метеориту из межпланетного пространства, какая-нибудь более или менее значительная идея, то обычно с пятидесяти-шестидесятилетним опозданием и тут же, окаменев, превращалась в идола. Так, например, в семье матери скорбели по случаю арадских казней [66]66
  6 октября 1849 года австрийские военные власти казнили в городе Араде 13 генералов венгерской национально-освободительной армии.


[Закрыть]
, непримиримо ненавидели Габсбургов. В Небанде же и ведать не ведали о том, что, кроме пусты, есть еще родина, что и марево над пустой – это тоже родина.

На чьей же стороне была правда? Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр. Эту особую, полученную в придачу утешительную причастность открыла мне семья матери, хотя, разумеется, тоже по-своему.

Та разновидность родины, которую познают эти люди, к сожалению, всюду означает одну лишь преемственность традиций – прошлого, к сиянию которого каждый примерно в равной мере может считать себя причастным. Кое-что о прошлом им было известно. Отцу матери в 1848-м было четыре года, он помнил казаков, проскакавших по его родной деревне, чтобы растоптать свободу. Дедушка сожалел об этой свободе. В его глазах подавление освободительной борьбы было тем великим «если бы не», тем крайним поворотом, тем решением слепого рока, без которого всё на нашей земле, в том числе и судьба бедняков, возможно, сложилось бы иначе. Дедушке по отцовской линии в 1848-м было семнадцать. Я уже слышал о детях – героях революции. С волнением ждал я очередной поездки в Небанд, чтобы попросить его рассказать, что он делал в тот великий год.

То время он провел в тамашском лесу. «Забирали в солдаты тогда и венгры, и немцы, – проговорил он неуверенно, наконец нащупав в своей памяти годы, о которых я расспрашивал. – Вот мы и ушли в лес. Пекли там себе хлеб: мучки-то мы с собой прихватить не забыли».

Всю освободительную войну и последующий за ней смутный период он провел в лесу, в весьма приятной компании. Некоторые эпизоды из той жизни он и через шестьдесят лет вспоминал с улыбкой. Они строили себе шалаш, охотились с топором на диких кабанов. Никто не мог так вкусно приготовить мясо в котелке, как наш дедушка. Выставляли стражу со всевозможными способами сигнализации об опасности. По ночам пробирались в пусту. Однажды вышибли из пусты целый отряд жандармов. Глаза у меня загорелись, значит, они были бетярами?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю