355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дюла Ийеш » Избранное » Текст книги (страница 2)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Дюла Ийеш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

Ключ к роману-эссе Ийеша можно найти в притче о старушке, переданной автором со слов Лоренца Сабо. Поднимаясь по крутой лестнице, старушка преувеличенно громко стонала и охала и вдруг рассмеялась над собой. Отчего рассмеялась, зачем охала? «Оттого, сынок, что облегчает душу».

Улыбка старушки – насмешка над собственной немощью, к тому же еще преувеличенной, а значит, веселый вызов старости и смерти. Ийеш видит тут и еще одно: «удовлетворение от того, сколь точно, пусть даже выведя самое себя на чистую воду, старушке удалось выразить свое ощущение».

Такова и забота художника, его способ самозащиты: улыбаться в отпет на ехидные шутки старости, отзываться дерзкой иронией на лукавые знаки, подаваемые издалека смертью, и, не утаив перед читателем ничего из того, что он узнал о невеселых тайнах позднего возраста, победить его, выразив себя.

Теперь, когда мы уже не можем заподозрить его в ложном самоутешении, Ийеш решается произнести и некие похвалы старости. В поздние годы он открывает в себе новый дар общительности – с ребенком на улице, случайным прохожим. Он видит в стариках огромную волю к строительству жизни, и в главе «Исайя и Иеремия», в долгом разговоре у развалюхи-давильни на старых виноградниках, выражает неисправимый оптимизм, веру в возрождение заброшенной земли, в созидательную энергию внуков. Старики, замечает в связи с этим Ийеш, повернуты помыслами в будущее… А отсюда один шаг до озорного восклицания: «Старики – вот кто поистине молод!»

Страх смерти победить еще труднее, чем ужас старости. Много думавший о смерти Толстой утверждал, что в человеке тогда только пробуждается высшее сознание, когда он начинает понимать, что все мы с рождения приговорены к смертной казни и исполнение приговора только отсрочено. Страх смерти для него – двигатель нравственного и религиозного сознания.

Но для такого безрелигиозного и обращенного ко всем радостям жизни человека, как Ийеш, этот вывод начисто не годится. Автор «Ладьи Харона» знает свой способ избежать страха смерти: заглянуть ей в самые зрачки и усилием воображения бесстрашно понять и оценить все, что ждет человека в роковой час, вплоть до суматохи вокруг его смертного ложа, когда является пронзительное соображение, что «умирать невежливо».

Главная для Ийеша проблема смерти – это забвение, конец памяти. Жалко и ничтожно в его глазах цепляться за призрачную земную известность. С какой иронией пишет он о своем коллеге, солидно приготовившемся к бессмертию и уставившем полки домашней библиотеки собственными сочинениями в кожаных переплетах с золотым тиснением; наш автор не стесняется сравнить эти роскошные тома с экскрементами в медицинских банках.

Зато слава драматурга из Стратфорда, на тихие улочки которого приводит нас писатель, слава неподдельная и никем не навязанная векам, выражает подлинное торжество бесконечной человеческой памяти – быть может, аналога бессмертия.

Среди многих мудрых изречений о смерти, найденных Ийешем на страницах старинных книг, мы не нашли одного, которое кажется важным, поскольку имеет прямое отношение и к нашему автору. Это слова Канта: «Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену».

Жить, творить, работать со всей энергией души до последнего своего часа значит победить старость и избежать пароксизмов постыдного страха смерти.

Интонация прозы Ийеша подкупает своей естественностью: он остроумен, но не пускает пыль в глаза, понятен, но избегает разжевывать.

Легко призывать художника сказать «всю правду». Для этого надо по меньшей мере ее знать. Ийеш не выдает себя за пророка, но не устает узнавать. Он не устает и перепроверять узнанное, боясь застыть в рутине однажды принятых на веру понятий. Доктринерство претит ему. В том, что он пишет, всегда есть вопрос и объем живой жизни. При всей страстности речи мысль автора не вытягивается в тощий шнурочек морали, тем более если это крупные масштабом мысли: о народе, национальном самосознании, о долге писателя, о жизни и о смерти. Внутренняя свобода художника заразительно действует на читателя.

Я уже не говорю о виртуозном обращении Ийеша со словом. В его руках это инструмент ловкий, гибкий, острый, пригодный для выражения любого оттенка мысли; фраза его живет вольно, и иногда начало ее ничем не предвещает конца, а конец парадоксально оттеняет начало.

Это можно показать буквально на любом отрывке—.вот хотя бы на этом: «В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура – под стать благородному скакуну – проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни! И кого же? Да самого себя».

Мастерство Ийеша-прозаика не в орнаментах образности. Вопреки обычному мнению избыточная образность нехудожественна, дельное содержание сообщает прозе все черты художественности. Сравнения у Ийеша редки и поэтически конкретны. Чаще всего они почерпнуты из словаря природы и крестьянского труда: скакун, плодовое дерево, пчелиный рой и т. п. И очень свободный, разветвленный ход мысли и тон речи – свежей, необычной, богатой ассоциациями из мира национальной поэзии и культуры. А рядом – грубая плоть быта. Писатель утверждает победу слова над непоэтической реальностью: любую, самую «неизящную» вещь и понятие он умеет запечатлеть в слове с неотразимой зримостью и отстранить от себя средствами иронии и лукавым эвфемизмом.

Острый взгляд Ийеша не щадит окружающих. Но он не снисходителен и к себе. И даже находит удовольствие в назывании и преодолении всякой болезненности и слабости в самом себе и в мире.

В книге «Люди пусты», рассказывая о тех веселых и хитроумных способах сопротивления, которые избирали девушки, чтобы отделаться от неприятных им знатных покровителей, Ийеш роняет замечательное признание:

«Здесь я усвоил, что и бороться нужно, не падая духом и не теряя чувства юмора (по крайней мере я только так и умею)…»

Бороться, не падая духом и не теряя чувства юмора, – таков девиз Ийеша и в жизни, и в литературе. Бороться с социальным злом, с ущербностью душ, с властью забвения и небытия, провожая в могилу отжившее с иронической улыбкой и радостно, лирически открыто приветствуя всякую победу человечности и добра.

В. Лакшин

В ладье Харона, или Симптомы старости [*]*
  В ладье Харона, или Симптомы старости.Впервые опубликовано в журнале «Иностранная литература», № 5–6, 1977.


[Закрыть]

(Роман-эссе)

 
Не тогда мы садимся в ладью Харона,
когда пробил наш смертный час.
Еще много раньше по этим водам
роковым уже носит нас.
 
 
Нас извечно судьба норовит пораньше
в этот челн усадить, и в нем
мимо дивного берега так же долго,
так же медленно мы плывем,
 
 
как в гондоле свадебной вдоль Канала
те же небо, земля, вода,—
с тою разницей только, что наша лодка
держит путь уже не туда.
 
 
В остальном все так же, и берег дальний
нам милее еще вдвойне,
как мотив, который покинул скрипку,
но звучит еще в тишине.
 
 
И сидим, и шутим себе, и спорим
так приятен привычный круг, —
когда вдруг качнется ладья и с нами
(только с нами!) отчалит вдруг…
 
 
Мудрый встретит улыбкой тот путь, слезами
благодарственными из глаз
за все пьяцца, за все эти Casa d’Oro [2]2
  Дворец в Венеции, памятник архитектуры XV в. – Здесь и далее примечания переводчиков.


[Закрыть]
,
что увидел хотя бы раз! [3]3
  Перевод Ю. Левитанского.


[Закрыть]

 
ЮЛИШКА

– Ох, Барышня, и чего только опять не судачат на деревне про вас и про господина писателя!

– Что же именно, Юлишка?

– Будто бы господин писатель улиток ест!

– Но, милая Юлишка, мой муж действительно ест виноградных улиток! И я тоже их ем.

Молчание.

– Зато я не ем! – взрывает лед паузы звонкий, жизнерадостный и от полноты жизни задорный до дерзости голосок девчушки лет шести-семи.

Но Юлишка – семидесятилетняя Юлишка – лишь чуть заметным поворотом головы и брошенным искоса взглядом выражает вопрошающее «почему». Да и то не сразу, а какое-то время погодя.

– Они все такие скользкие, противные! Ни за что на свете не согласилась бы проглотить улитку! Бр-р-р!

Наконец – после новой паузы – Юлишка с неподражаемым оттенком порицания замечает:

– Скажете тоже, вот ведь мама ваша их кушает.

Юлишка знает свою Барышню с пеленок. Она уж и сама запамятовала, какой год кряду ходит стирать, а иногда и готовить (правда, только в летние месяцы) на это в полном смысле слова благородное семейство. А господина писателя она знает с тех пор, как однажды, в июне, он нежданно-негаданно водворился в их красивом доме на берегу озера – в качестве мужа Барышни.

Юлишка и его отнесла было к истинно благородным людям и числила среди них вплоть до того праздничного воскресного обеда, пока собственными ушами не услыхала от молодого хозяина, что бывали в его жизни периоды, когда он месяцами перебивался сухомяткой. Без тарелки супа, вообще без горячего!

И ее прежнее твердое мнение о муже Барышни как человеке благородном поколебалось. Хотя и теперь ей хотелось бы видеть в господине писателе по возможности только хорошее. Она по-прежнему держала открытой для него дорогу к своему старому сердцу, простому и незлобивому.

Через два дня снова появились улитки.

Ночью шел дождь; в такую погоду виноградные улитки обычно вылезают из своих укрытий: им легче ползать по влажной траве. Барышнин муж еще неделю назад отыскал на чердаке разбитую оплетенную бутыль; осколки он кропотливо, не жалея труда, выковырял по стеклышку, и пустая плетенка стала теперь садком для улиток; он насобирал уже с полплетенки.

Сейчас он пытается подкормить свою живность. Сует им на пробу лепестки роз.

Юлишка тоном человека, которому невтерпеж молчать при виде столь несусветного невежества, заявляет:

– Не едят они этого.

– А что они едят? Чем лучше их кормить? Когда они не на воле…

– Изволили знать господина Коложа?

– Кто это?

– Да он тоже вроде вас все больше по заграницам разъезжал. В Фехерваре был директором банкирского дома. Так вот, господин Колож накажет, бывало, капустных листьев нарезать мелко-намелко и морковной ботвы – тем и кормил улиток. А держал их в большом корыте.

– Все-то вы знаете, Юлишка! Уж наверное, вы и жарить их умеете? Господин Колож как их готовил?

– И не спрашивайте! Он только покажется с ними на кухню, еще и дверь не успеет за собой захлопнуть, а я сразу – шасть за порог!

Вот и сейчас она поспешно уходит.

Один из зятьев Юлишки служит матросом на пароходике, он же проверяет там билеты.

На голове у него красуется «адмиральская» фуражка, но, если жара идет на подъем, а поток пассажиров на убыль, да и те, что есть, сплошь все друзья-приятели, матрос несет вахту босым.

– Я слышал, товарищ, вы хотели, чтоб мама сготовила вам улиток? – спрашивает он.

– Ну уж нет, этой чести я ей не уступлю. Особенно теперь, когда я обзавелся поваренной книгой о съедобных улитках!

– А мама-то наша, уж кому она только не плакалась. Как есть всю деревню перебаламутила.

– Напротив, она, наверное, старалась унять пересуды. Вот и жене пересказывала всякие слухи о моей охоте на улиток.

– Ну а кто эти слухи-то распускает? Кто, кроме мамы, мог узнать, чего это выискивает товарищ в своем собственном саду? – торжествующе вопрошает Адмирал, подворачивая штанины и погружая ноги в ведро с водой; вода ему требуется, чтобы время от времени окатывать безлюдную палубу.

Улитки никак не сползают с повестки дня.

Прошло три недели, в доме затеяна большая стирка.

Над корытом, установленным в тени старой сосны, хлопочут две женщины, обе трудятся в полнейшем душевном согласии, час за часом. Юлишка будто и не стирает вовсе, а месит тесто. Высоко засучив рукава, заталкивает она в корыто хлопья мыльной пены, которая вздымается горой и даже свешивается через края. А напротив Юлишки – девочка, дочка Барышни, ведь Барышня, к слову сказать, вот уже десять лет как замужем. Вооружившись длинной камышиной, девочка усердно дует, старается запустить в воздух гирлянду мыльных пузырей.

Бывают моменты, когда Юлишке кажется, что эта малышка в доме – существо чужеродное. Но как ни суди, а девчушка по праву относится к чтимой семье, она – ее кровь от крови, попала сюда, как говорится, на законном основании. А может статься, что Юлишке эта девочка вдвойне дороже: ведь она – зеница ока для той, кто для Юлишки – свет в окошке.

К корыту приближается муж Барышни.

Юлишка наклоняется к девочке:

– Ну-тка, посторонитесь малость, кровиночка моя.

Юлишка слегка туговата на ухо, и потому шепот ее поражает слух метров с пяти. Барышнин муж останавливается возле корыта. Услышанную фразу он воспринимает так, будто Юлишка хочет доверительно сообщить ему что-то. Но тут же и забывает обо всем на свете, засмотревшись, как вздымаются один другого выше эти Монбланы мыльной пены.

Юлишка не такая, чтобы первой заговорить с мужчинами. Сейчас, однако, она вынуждена пойти на это.

– Правду ли сказывают, будто вы изволили выписать поваренную книгу?

Специальность Барышнина мужа – постигать сокровеннейшие движения человеческих душ. Мгновенно проносится у него в голове, как это может быть истолковано Юлишкой: выписать поваренную книгу в дом, куда вхожа – пусть раз в две недели, пусть ради стирки – повариха, в прошлом стряпавшая для знатных господ.

Но такого поворота и господин писатель не предвидел: на глазах у Юлишки блестят слезы!

Даже идущее из глубины сердца желание Барышня стесняется высказать как свое собственное. Поэтому разговор с Юлишкой она начинает так:

– Мужу не нравится, Юлишка, когда к маленькой девочке обращаются на «вы».

Юлишка отмалчивается.

– Еще в прошлом году вы говорили ей «ты»; мужу хотелось бы, чтоб вы и впредь к ней так обращались.

– Маленькая Барышня тоже говорит мне «вы».

– Но так и должно быть! Ведь она вам во внучки годится! – пытается возразить мать маленькой Барышни.

Затем, чтобы расположить к себе Юлишку, отступается даже от собственного мужа вместе со всеми его присными.

– Уж так он приучен у себя дома, в пусте, откуда он родом.

Глаза у Юлишки мечут стрелы, когда она слышит это «у себя в пусте». Уж кто-кто, а она-то знает, что такое пуста. Жила там в стряпухах при барской усадьбе. Сама интонация ее голоса – отравленная стрела:

– Может, кто другой и приучен, а мне к этакому ни в жизнь не привыкнуть!

Барышня беспомощно озирается по сторонам, потом заглядывает в глаза Юлишке. Она улыбается, но улыбка ее – сама мольба.

Мольба тщетная.

– Значит, впредь будете говорить ей «ты»?

У Юлишки в запасе еще один убийственный аргумент. Она извлекает его со строгим и колким прищуром, как матерый душегуб – нож. И вонзает инстинктивно по самую рукоятку.

– Барышне я тоже «тыкала», да не дольше, как до седьмого годика.

Вечером Барышнин муж дает волю накипевшей страсти:

– Что кроется в самом глубоком, самом потаенном уголке души семидесятилетней прачки? Дух князя Тасило Фештетича! [4] 4
  Фештетич, Тасило – представитель старого аристократического рода, фанатический поборник кастовой ограниченности.


[Закрыть]
Но чтобы его туда занесло в поисках вечного пристанища – нет, даже я этого не мог предположить, хотя более надежного прибежища и не сыскать, это уж точно. Черт побери! Как видно, мир и вправду не переделаешь!

– Сгоряча, во всяком случае, трудно.

– Сгоряча! А ты знаешь, что выкинул наш Тасило сегодня после обеда?

– Что же?

– Когда ты рядом, она говорит девочке «ты», а с глазу на глаз продолжает ей «выкать».

– Старая она…

– Это ничуть не оправдание.

С раннего утра и допоздна в доме все трудятся. Вот и сейчас, помимо Барышни, неустанно хлопочет по хозяйству одна из бабушек. С головой погружена в работу и тетка, она же – крестная мать. Не присядет, снует по делам невестка; невестки в доме часто меняются, не уступая одна другой в деловитости. И наконец, не менее усердно трудится и дочка Барышни.

Эти постоянные хлопоты пяти-шести женщин пятикратно усугубляют в глазах Юлишки явное бездельничанье единственного в доме мужчины.

Ведь, если разобраться, чем он, собственно, занимается начиная с утра, с того момента, как выходит из своей комнаты?

Со страдальческим видом слоняется по дому, жадно высматривая, не надо ли чего починить, поправить: защелку у двери, электроплитку, свою авторучку, кофейную мельницу, или насадить рукоятку какого ни есть инструмента. Если надо – полудня прокопается. А не надо? Совсем ничего не надо? Тогда физиономия его отражает еще горшие муки, и обреченной походкой, будто к зубному врачу, он плетется в верхний сад, что за домом.

По саду разносится радостный детский вопль. Барышня тотчас одергивает дочку:

– Не мешай папе, он работает!

Юлишка, не щадя натруженных ног и ноющей поясницы, карабкается по откосу, заглядывает в верхний сад.

Однажды лет пять назад она не выдержала, спросила у Барышни, сгорая со стыда от собственной дерзости:

– А чем занимается ваш уважаемый супруг?

– Он делает заметки.

– Где?

– В общей тетради, Юлишка.

Этакому может верить только бедная Барышня, ведь ее обвести вокруг пальца ничего не стоит.

Тетрадь, прижатая обломком кирпича, как лежала, так и лежит себе на жернове, а ее хозяин – все с тем же убитым видом, ну точно зубы болят, – мотается по саду. Копает (там, где не след); или возле каменной ограды якшается с Имре Канташем (правит ему косу); одним словом, и тут он хватается за работу, за какую и вовсе бы ему лучше не браться. Вот попалась ему на глаза беседка с провалившейся крышей; раздобыл камыша и сам давай крепить камыш проволокой; целых полдня просидел на крыше, а из себя солидный такой мужчина! Или же примостится где на ступеньках беседки, начнет кромсать карманным ножом ремешок у сандалий; штаны у него по колено, солнце жарит, а он знай покачивает головой и в невзрачненькой такой записной книжечке черкает что-то огрызком карандаша: покачает головой и задумается, похоже, складывает чего или считает; не худо бы узнать, чего? А чуть ляжет роса, он уж и вскакивает, ворочает камни в саду: собирает улиток.

Барышня, горемычная, не только что в одиночку везет на себе домашнее хозяйство. Каждый день, будто нанятая, еще печатает на машинке и, судя по всему, не иначе как для этого же непутевого, что целыми днями прохлаждается да шастает вокруг дома, потому что Барышня как напечатает листик, так и несет ему.

А если когда и не печатает, то опять же не сидит сложа руки: и теперь все учится, даже между стряпней старается урвать минутку-другую, голова, знать, все занята делом, которое в городе ждет.

С тех давних пор, как Барышня научилась говорить, Юлишка каждое лето выпытывала у нее всю подноготную своими окольными, но дотошными расспросами, а Барышня с общительностью воспитанной и благонравной девочки рассказывала Юлишке действительно все: и о своем учении, и об экзаменах, и о своих планах, но только не о той стороне жизни, о которой Юлишке, пожалуй, любопытнее всего было бы узнать.

Хорошо бы дознаться, к примеру, как это угораздило Барышню заполучить себе в мужья неповоротливого бездельника. И чего она так за него держится, этакая-то раскрасавица и происхождения благородного! Сама Юлишка сравнительно поздно вышла замуж (как все хорошие поварихи), и потому она зрелым разумом могла выверить глубины любви и страсти. Жалеючи смотрит она на Барышню – хотя та с виду кажется веселой и здоровой, – смотрит как на жертву какого-то темного, непостижимого сглаза-напасти. Но чем больше жалеет она Барышню, тем больше – к чести ее будь сказано – любит ее, сердечную.

Движимая любовью, неустанно наблюдает она, как этот незнамо откуда затесавшийся к ним чужак то бродит точно неприкаянный, еле ноги волочит, а то и вовсе сиднем сидит, с места его не сдвинешь, – пожалуйте обслуживать его. Весь дом заставляет крутиться-вертеться вокруг своей драгоценной особы. А в воскресный день назовет к обеду дружков – бездельников себе под пару – и потчует их охальными побасенками.

Юлишка идет по главной улице деревни, на голове у нее полная корзина – и не просто корзина, а та, что принята в крестьянском обиходе за меру, причем не только полная, до краев, но даже сверху выпирают кукурузные початки.

Старой женщине приходится делать передышки, потому что улица здесь вздымается круто, что твоя лестница. Юлишка тяжело отдувается, поглаживает поясницу – восьмой десяток, не шутка.

Еще немного прошла и опять останавливается передохнуть. Прислонила ношу к забору, так ей легче, пусть на минуту, а все лишняя тяжесть долой.

– Давайте-ка снимем ее ненадолго! – слышит она вдруг за спиной.

Господский зять, Барышнин муж, стоит рядом с ней. Не успела глазом моргнуть, как тот уже снял корзину и поставил ее на землю.

– Для дома, для хозяйства, Юлишка?

– Да вот, собралась полущить цыплятам на корм.

Еще минуту поговорили о том о сем. Пора уже двигаться дальше, а тут Барышнин муж возьми да и скажи:

– Беритесь-ка за вторую ручку, Юлишка. Нам, все равно по пути!

Юлишка противится, отнекивается; на старом лице появляется застенчивое выражение: того гляди, девичий румянец зальет огрубелую кожу.

– Не извольте беспокоиться.

Все же наконец она берется за ручку корзины.

Они проходят десять, пятнадцать шагов; потом Юлишка норовит поставить корзину. Не из-за собственной немощи! Она щадит его милость. Не господское это дело, не пристало его милости!

– Дозвольте, я сама понесу! Хороша хозяйка: не управится с этакой безделицей!

Дорога круто вздымается в гору. Отсюда деревенская улица все равно что проспект в городе. По обе стороны дома плотно жмутся один к другому. И народу на улице прибывает. Хозяева подметают дорожки перед домами.

Сегодня суббота, и время за полдень.

– Премного благодарна за вашу любезность, теперь попрошу, пособите поднять корзину на голову.

– Зачем это, если нам все равно по пути?

– Не пристало вашей милости таскать ношу!

– Почему? – спрашивает «его милость», глядя Юлишке прямо в глаза.

Неужели краска все-таки залила огрубелое, продубленное трудом и заботами лицо? Юлишка вздыхает, как человек, вынужденный примириться с чем-то, что ему весьма не по душе. Взгляд ее неприязненно скользит вдоль улицы, где с ней все чаще раскланиваются знакомые и ей все чаще приходится отвечать на приветствия.

Когда она вновь заговаривает с мужем Барышни, голос ее звучит любезно, но в горле как будто комок встал.

– Ну, вот я и добралась.

Поставив корзину на землю, она дергает щеколду, намереваясь нырнуть в калитку.

– Разве вы не домой направлялись, Юлишка?

– Премного благодарна вам за любезность, за доброту вашу. А только мне сюда…

И она тянет ношу в узкую калитку.

– Не стоит благодарности, Юлишка.

В следующий раз, когда Барышнин муж садится на пароходик и суденышко выруливает на середину озера, на безлюдной палубе к нему подходит Адмирал, как обычно босой и в штанах, закатанных по колено. Вначале обсуждаются насущные темы: где какой клёв, как и чем опрыскивать садовые деревья, – после чего Адмирал делает потрясающее сообщение:

– А маму-то нашу вы, товарищ, ей-ей, обратили в святого Петра!

– Каким образом?

– Да в прошлый раз, как втащила она во двор к мельнику свою кукурузу, мельничиха и спрашивает у нее: кто-де помогал тебе нести корзину? – «Почем я знаю!» – «А мне показалось, ты к ним ходишь стирать, ведь это, сдается мне, Барышнин муж был!» – это мельничиха ей. «И вовсе не он!» – «Так кто же это был?» – «Ведь сказала я, деревенский какой-то».

– Вы сами при этом были? Слышали собственными ушами?

– Именно что так и сказала: «Деревенский какой-то, почем мне знать кто!» – удачно копируя Юлишку, смеется Адмирал. – Ну ни дать ни взять святой Петр, когда тот перед стражниками отрекся от Иисуса Христа. Я уж и то не удержался, говорю ей: «Ну, мама, сей момент только бы петуху прокукарекать!»

* * *

– Куда запропастились эти батоны?!

В битком набитой кладовке я переворачиваю все вверх дном; время – пять утра, надо успеть к поезду.

– Какие батоны?

– Два, пятилитровые!

– Батоны? – в неизменно ровном, профессионально ласковом тоне моей жены проскальзывает удивление. Всем нам знаком жест досады на самого себя, когда мы совершаем какую-нибудь оплошность. Именно такой жест предваряет мой ответ:

– Бидоны!

Через короткое время словесный сбой повторяется: «Здесь надо подклеить корешок, не могу я в потрепанном виде возвращать книги в библиотеку». И эта сцена также разыгрывается рано утром, и тоже в спешке:

– Разыщи мне бикарбонат!

– Чтобы подклеить книгу?

Снова раздраженный жест, досада на самого себя:

– Гуммиарабик!

На очередном заседании меня трогает за рукав один из собратьев по перу:

– Х. говорил, будто бы ты сердит на меня. Скажи хоть за что?

А я и не помню за что. Но отмалчиваюсь, так как уже имел возможность убедиться, что некоторые вещи начисто выпадают у меня из памяти.

Коллега протягивает мне спасительную десницу:

– Может, ты вовсе и не говорил ему ничего.

Подобные осечки меня попросту забавляют, если они касаются меня одного. Однако на сей раз во мне закипает глухое раздражение. Оно-то, по-видимому, и есть подспудное доказательство того, что я действительно когда-то за что-то был сердит на этого человека.

– Не помню, может, и говорил что, а может, и нет.

– Значит, ты не был на меня сердит?

– Как бы не так!

– Тогда скажи хоть за что?

– Разве все упомнишь!

Я и Д. К. стоим у бензоколонки в Фюреде. Ждем автобуса на Тихань. Собственно, ехать собираюсь только я; мой спутник просто вышел прогуляться и закончить начатую беседу. Автобус здесь ходит каждые три часа. И сейчас, минут через десять-пятнадцать, он вынырнет из предвечернего сумрака, затопившего остановку.

И автобус действительно выныривает из сумерек и подкатывает к остановке. Он тормозит, резко распахиваются пневматические двери и точно так же быстро захлопываются, потому что никто не садится.

Мы продолжаем ждать, нас по-прежнему только двое на остановке. Проходит не менее получаса… Час…

Заправщик бензоколонки – мой давний знакомый, что дает мне право без церемоний окликнуть его через дорогу; чуть повышенным тоном я спрашиваю, уж не изменилось ли расписание тиханьского автобуса.

– С чего бы это ему меняться? Как раз последний и шел на Тихань.

Все верно, теперь я вспомнил даже молодого кондуктора, тоже давнего моего знакомца. А в те считанные секунды, когда двери раскрылись, но еще не захлопнулись, он даже выглянул из автобуса.

Отчего же тогда я не сел? Сейчас, задним числом, все вмиг прояснилось.

Автобус показался мне существом враждебным. Уже то, как он полз сюда, к перекрестку, и как полыхнули красным его глаза-подфарники. Как лениво надвигался на нас своей грязно-серой тушей; и даже сама манера его вкрадчиво притормаживать показалась мне отвратительной. А это его самодовольное лязганье дверей!

Нет уж, теперь я стал разборчив; я прислушиваюсь к подсказке своей души.

Зубной врач на тысячную долю миллиметра смещает бор, и тотчас боль взрывается пучками молний, искры сыплются из глаз. Я не вздрагиваю, но, должно быть, срабатывает безошибочная врачебная интуиция, потому что я слышу: «Больно?» Ловлю себя на том, что занят самоанализом. Хотя мне больно, хотя боль растет, но, не ведая сам, под давлением каких переживаний, я погружаюсь в безразличие и жестом, почти пренебрежительным, даю понять: сверли дальше, мне все равно.

«Вы не чувствовали боли?!» – недоверчиво, едва ли не подозрительно допытывается врач, кончив меня терзать. Теперь уже ничто не мешает моему языку, я могу заговорить, однако немотой сковано все мое тело, я отвечаю взглядом: больно ли, нет ли – какая разница?

С языка готова сорваться фраза: «Терпеть можно», – однако я вновь ограничиваюсь жестом. И сам не понимаю, с чего я взял, будто бы боль терпима; может, это продиктовал мой жизненный опыт или внушили какие-то друзья-приятели – кто знает, к чему этот волчий оскал улыбки. Ведь истина в том, что подобной боли мне в жизни не доводилось испытывать, потому-то я и приглядывался к самому себе как бы со стороны: сколько я вынесу, где предел?

Что годы предательски быстро летят и что время нарушило все свои обязательства, я принимаю как должное. Мне наскучили причуды времени, однако я уступаю им – с быстротою фокусника отсчитывает оно мои года, – равно как принимаю на веру столбцы цифр, набрасываемые ловким карандашом официанта. Я не доверяю времени, но я приноровился к его подозрительной алгебре настолько, что отношусь к его манипуляциям свысока. И даже больше того: из чистого упрямства – доказывая свою независимость – я сам помогаю времени обсчитывать себя и делаю это почти инстинктивно. Даже не отдаю себе в этом отчета!

Подчас я ловлю себя на том, что, когда меня спрашивают о годах, мне хочется назвать цифру, лет на десять или пятнадцать завышающую истинный мой возраст. Не только в конце года, но и при смене его времен мне кажется, что минул полный год. А помимо того, существуют праздники, разные там пасхи, дни именин. По мне, все это тоже самостоятельные единицы времяисчисления: знай скачет и мелькает карандаш, и этот счет не поддается проверке.

Не будь за мной присмотра, иначе говоря, если бы жена не поправляла меня постоянно – на людях или с глазу на глаз, – я давно бы объявил всем, что мне полтораста или добрых две сотни лет. Я убежден, что ошеломляющий нас сверхпреклонный возраст ветхозаветных старцев – Мафусаила и иже с ним – объясняется не тем, что тогда по-иному вели отсчет лет, а тем, что не вошло тогда в обычай – и едва ли были к тому возможности – с дотошностью нашего времени подсчитывать годы, прожитые отдельным человеком. А потому легко представить, что, когда их все же спрашивали о возрасте, старцы, отчасти произвольно, а отчасти имея на то свои основания, называли поистине астрономические цифры прожитых лет, в слаженном соперничестве друг перед другом уподобясь скакунам у финиша.

Особого воображения тут не требовалось – довольно было окинуть взглядом окрестные шатры, табор кровных отпрысков, меж которыми были и старцы с длиннейшими седыми бородами, деды их правнуков!

Я уважаю в женщинах и признаю за ними своего рода экстерриториальное право, с каким они – каждая в меру своего темперамента – манипулируют отсчетом прожитых ими лет. Хотя я не разделяю этих их чувств. Переоценивая силу календарных лет, заранее страшась погрома, чинимого временем, они стремятся удержать свой возраст в деспотических шорах. Я тоже склонен претендовать на право экстерриториальности возраста. Но стою на противоположном полюсе. Можно ли пренебречь столь редкой ситуацией: говорить и чувствовать, что тебе идет двести семидесятый год, и одновременно, полуобернувшись, с искушенностью библейского Авраама провожать взглядом какую-либо юную даму! Кто способен в возрасте четырехсот двадцати лет с первыми лучами солнца отправиться на озеро или в бассейн, чтобы поплавать вдосталь да при этом еще разок-другой нырнуть головой вперед? Тот, кто достаточно умен, чтобы за мыслями о времени не забывать себя. Нужно ли еще тратить слова в защиту относительности времени как мироощущения?

Коль скоро эскулапы постигли искусство заменять почти любой из органов человеческого тела, бессмертие в принципе достигнуто: ставишь запасную часть, и вся недолга. А уж когда врачи научатся заменять сознание и в особенности память! Еще один виток в истории человечества, возможно, что на свет появятся младенцы с запасом жизни лет в триста как минимум. Однако велик ли будет выигрыш, если и эти долгие годы люди станут считать-пересчитывать с той же навязчивой скрупулезностью? А для чего? Чтобы еще того дольше метаться в панике, чтобы дольше мучить себя страхом смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю