355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дюла Ийеш » Избранное » Текст книги (страница 10)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Дюла Ийеш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц)

Невозможно представить себе правления более деспотического. Ведь совершенно ясно, что к ста годам мы будем предельно требовательными, что и объяснимо: именно тогда мы больше всего станем нуждаться в комфорте и особенно в любви. Не того рода любви, какою мы наслаждаемся по заслугам, а другой, и скажем больше, преимущественно той, которой принято добиваться насилием, домогательствами. Посредством какого же неотразимого довода? «Мы умираем! Снизойдите к уходящим из жизни!»

Да, престарелых людей становится все больше, и с годами число их будет неизменно расти. Чем больше отдано душевных сил, тем сильнее человек цепляется за тело. Сегодня стариков в десять раз больше, чем было сто лет назад. А еще через столетие их станет больше в тысячу раз. Близится время, когда землю заселят сплошь одни старцы. И править будут тоже они, вот так-то.

В наше время горы романов завершаются бракосочетанием: герои их по возрасту совсем зелены, не старше двадцати четырех лет. Океанский вал поэзии отображает душевный мир людей еще более юных, которым далеко до вступления в брак; это мир приблизительно двадцатилетних. В дальнейшем литература утратит сию молодежную направленность. В поле зрения писателей попадут старики. Будут созданы художественные произведения о них, для них и – благодаря им.

Эти заметки отнюдь не первые ласточки в писаниях подобного рода. Цель их – не возвеличивание старцев, а напротив: предупреждение, предостережение.

Допускать подобную гипотезу – господство стариков – совсем не значит одобрять его.

Юноше мы прививаем черты, достойные мужчины. В том же духе следует напутствовать и старца.

«Чем больше я старею, тем сильнее во мне готовность жить».

Другими словами: тем естественнее я ощущаю, что живу, что жизнь – вот она! И что она будет длиться впредь, всегда.

Так говорил человек преклонных лет, который, однако, и смолоду был мудр. Сказано это в подтверждение мысли, что душа наша уже в течение нашей жизни проходит определенный отрезок вечности. Что вечность для нее естественна. Что душа там,даже когда она тут,в нас. Стало быть, взаимосвязь существует.

Наверняка мудрец говорил это в шутку. Или же с легкой улыбкой на устах. Но для меня и этой улыбки вполне достаточно: это дверца, чтобы заглянуть по ту сторону глухой стены.

Так как, помимо нее, другой лазейки нет.

Можно вести беседы с божьей коровкой, зная, что та не поймет ни звука, – и никто не сочтет это чудачеством. Можно хоть перед виноградной улиткой декламировать стихотворение, написанное в архаически-старинном ритме, то бишь в ритме четырех– или трехстопной средневековой латинской просодии, – и тут всё воспримут как должное. И в то же время мы осуждающе смотрим на старца, если тот вслух – наконец-то! – беседует с весьма значительной личностью, имеющей для него жизненно важное значение, то есть с самим собой.

Чаще всего старик утешает самого себя. «Ну и черт с нею, разбилась, и ладно!» – доносится из кухни вслед за тем, как звякнули черепки. «Ну приврал я, и пусть приврал!» – произносит другой, пригревшись под осенним солнцем. Кто же предполагаемый слушатель? Смерть. А в действительности прислушивается ли кто-либо ко всем этим монологам? Нет, даже и смерть их не слышит.

Вверх, к дому, ведут ступени, вырубленные на склоне холма, и одна из этих ступеней – перед самым домом – насыпная площадка, обнесенная невысоким каменным парапетом. Когда человек, поднимаясь, проходит этот участок, то поверх площадки видна только его голова.

С книгой в руках я устроился перед домом, взгляд мой прикован к странице; но все же краем глаза я вижу: над площадкой плывет голова – кто-то идет сюда. К тому же, судя по белому платку, это женщина. Я вскидываю взгляд.

Всего лишь белая бабочка порхает над краем площадки.

Вскоре мне снова приходится поднимать глаза.

Опять никого, теперь там скачет какая-то птаха.

И так раз пять-шесть на дню я уличаю свой глаз в заговорщицком заигрывании с окружающим миром. Я смотрю вправо, а в поле зрения слева за деревьями шагает какой-то мужчина. Но нет, это всего лишь качается ветка, одна-единственная, и качается как-то чудно.

Не трудно истолковать эти симптомы. Образ, захватываемый сетчаткой, мозг воспринимает уже далеко не с прежней свежестью и точностью. Может, здесь своего рода дальнозоркость или, вернее сказать, близорукость – вполне допускаю.

Мы сидим за обедом, и мой глаз поверх края тарелки замечает вдруг, как вдоль плинтуса противоположной стены крадется мышь, и весьма неторопливо. Не бежит, а как бы неслышно прогуливается. За ной – другая, и тоже не спеша. И вторая мышь – точно такая же, черная. Черные мыши? Здесь, среди бела дня, в комнате, где ежедневно моют пол? Я поворачиваю голову, пытаюсь взглянуть сбоку и понять, что скрывается за этим явлением.

Нет, не мыши и не в четырех-пяти метрах вдоль стены, а много ближе, в каком-нибудь метре от меня, по краю стола прогуливаются две мухи, перебирая лапками то чуть быстрее, то медленнее.

Сходным образом – меняя угол зрения – приглядываюсь я и к самой человеческой истории. И потому одерживаю верх над кратким отпущенным мне временем.


ДИСПУТ С В.

– Как бы ты определил основные черты революционера? Кого можно назвать революционером? По-моему, революционер – это человек, который, сделав выводы, готов последовательно и неуклонно подтверждать их собственным примером.

– Все зависит от того, о революционере какого типа речь. Ведь революции бывали в разные времена и протекали по-разному.

– Я хотел бы определить духовные особенности такого человека. Исходя из мысли, что революция – это высший миг нетерпимости: когда эксплуатируемые не в силах больше терпеть, а эксплуататоры не могут больше удерживать власть, – привожу по памяти формулировку Ленина. Стало быть, первый признак революционера: человек, который отказывается терпеть, который любой ценой стремится к новому.

– Ты сказал не так уж много.

– Во всяком случае, самое существенное. Я пытаюсь обрисовать облик человека, который любой ценой желает утвердить в этом мире новое. Даже ценою собственной жизни. Понял дальнейший ход моей мысли? Облик человека, который иные ценности ставит выше собственной жизни. Свобода или смерть! Такой девиз годился бы для знамени любой революции. Любая революция без исключения как плату за достижение начертанной на ее знамени цели – если опасность угрожает самой цели – допускает смерть.

– Все так. Но что из этого следует?

– Противопоставление любой философии именно с позиций самой философии. Тот, кто готов умереть ради чего-то, верит в некую реальность, стоящую за его собственной жизнью. Стало быть, в вечность?! Мне хотелось бы обрисовать облик именно современника, верящего в вечность.

– Поскольку в старые времена…

– Были святые.

– Понимаю. Революционеров ты хотел бы возвести в ранг своего рода святых нашего времени.

– Никоим образом. Я ищу лишь сходства. И те и другие – люди таких моральных принципов, что даже свое собственное существование используют лишь как средство для достижения цели. И доказывают это, жертвуя собой.

– С радостью.

– Этого я не говорил. Просто они готовы на жертву. Они считали бы себя трусами, если бы поступали иначе.

– И из этого ты хочешь сделать вывод о вечности как реальном понятии? Коль скоро есть цель, обращенная к векам грядущим.

– И этого я не утверждаю. Я говорю только, что цель направлена на будущее. И эта целенаправленность ставит нас выше ограниченной жизни – ограниченной во времени жизни каждого отдельно взятого человека.

– Не каждый, кто отказывается от жизни, ставит перед собой высокие цели.

– Этого я не говорю. Самоубийцы ведь тоже не щадят своей жизни. Я говорю лишь о тех, кто способен пойти на смерть ради чего-то.

– Влюбленные, которые умирают ради друг друга.

– Влюбленные кончают с собой не ради, а из-за друг друга, оттого, что не могут жить один без другого.

– Есть и такие, что во гневе не помнят себя, кончают с собой по дурости.

– В их смерти тоже лишь отрицание. Я же ищу иные душевные мотивы, когда человек готов отдать жизнь во имя позитивных начал.

– Здесь нить Ариадны?

– Да. Меня интересуют лишь до конца продуманные самопожертвования.

– Титус Дугович [38] 38
  Дугович, Титус (?-1456) – герой освободительной борьбы венгров против османского ига. При защите Нандорфехерварской крепости увлек за собой в пропасть турецкого знаменосца.


[Закрыть]
.

– Именно. Он в порыве ярости увлек врага за собою в пропасть. Но ярость эта была обоснованной. Как я себе представляю, Дугович точно так же пожертвовал бы собою, следуя самому трезвому расчету. Или ты другого мнения?

– В тот момент судьба крепости находилась в его руках. И отстоять крепость тогда – означало отстоять судьбу всей страны, да, пожалуй, и других христианских стран. А Дугович был профессиональным солдатом.

– Мелкий дворянин из комитата Зала. И был он не профессиональным солдатом, а профессиональным защитником родины. Но он сознавал, на что идет. И как ты думаешь, почему?

– Вижу, куда ты клонишь. Дугович или Гектор и другие подобные им герои шли на смерть добровольно – по сути вещей, вполне сознательно, и даже более того, с точным трезвым расчетом, – потому что дело, ради которого шли на гибель, они считали вечным. Ему они отдавали свою жизнь, и жизнь их продолжалась в нем.

– Так оно и есть.

– Но жертва не есть доказательство вечности дела. Разительнейший пример тому – именно гибель Гектора: то, ради чего он умер, не сбылось; Троя не стала вечной. Впрочем, можно найти и не столь отдаленный и менее возвышенный пример. Подавляющее большинство матерей готовы пожертвовать жизнью – трезво и обдуманно, – чтобы спасти своего ребенка. Хорошо понимая умом, что жизнь их ребенка не вечна.

– Но это жизнь, переданная одним поколением людей другому, в ней – вечность.

– При формуле, что жажда жизни вечна в каждом из нас? Но где гарантия, что существование рода человеческого вечно? Скорее наоборот.

– Почему «наоборот»?

– Что имело начало, тому положен конец. Так стоит ли обольщаться?

– Вот если ты мне откроешь, что и когда «имело начало», то я, пожалуй, готов слушать дальше, готов узнать, когда ждать конца. А до тех пор я буду отстаивать свою независимость, вернее сказать, убеждение, что я не приму ничего неправого и несправедливого.

– Того, что нельзя терпеть.

– Да, нетерпимость. Чем и определяется революционная ситуация. Настала пора нам сплотиться, чтобы восстать против смерти. Против самой грязной тирании, против самого подлого угнетения.

– Восстать здесь, на земле?

– Именно так.

– Без всякой помощи свыше?

– А какой помощи ждать нам, людям, свыше?

– Стало быть, полагаясь только на себя. Тогда я согласен. Можешь рассчитывать на меня.

– Я не без умысла затеял этот диспут, вернее, подвел разговор к нему. Я помню еще один давний наш спор именно с тобой.

– На эту же тему?

– Всецело. Тогда нам было по двадцать два года, разговор завязался в комнате, где я жил, на острове Сен-Луи, в Париже. Ты пришел сразу после заседания забастовочного комитета, ситуация в тот момент складывалась крайне напряженная; с тобой пришел кто-то из товарищей. Ту забастовку необходимо было выиграть во что бы то ни стало, любой ценой! И когда прозвучало это «любой ценой», то кто-то из нас вспомнил о дьявольском искушении: обрати камни в хлеб! Как толковали его когда-то и что эта фраза значит – насколько иной она получила смысл сегодня? В конце концов я не удержался от вопроса: а что бы ты ответил на такой искус – допустим, после забастовки реальная заработная плата французских рабочих, занятых в автомобильной промышленности, поднимется на полтора процента, зато первая пуля залпа по бастующим демонстрантам ударит в твое сердце.

– Догадываюсь, что я ответил. Иного ответа я и не мог бы дать.

– Буквально твои слова: «Где она, эта пуля!» Но как, каким тоном ты сказал?

– Очевидно, спокойным. Сознавая, что иначе я не могу ответить.

– А теперь с каким чувством ты вспоминаешь об этом? С гордостью?

– С чувством удовлетворения: оттого, что было оно, это мгновение, когда моя жизнь принадлежала не только мне. Кажется, оттого и поныне я теснее связан с миром.

* * *

Я ничего не имел бы против того образа Смерти, какою ее рисуют на картинах: закутанная в саван, сознающая смысл свой и долг, со свитком имен в руке. В таком виде она пусть бы и останавливалась иной раз у двери, прежде чем переступить порог. Естественно, слух ее чаще ловил бы и стоны, и скрежет зубовный, и шмыганье носом – всхлипывания родственников.

А между тем – и нередко! – приближение ее вызывало хихиканье и даже неприкрытый смех. Потому что вначале она наведывается не затем, чтобы подкосить свои жертвы, а чтобы подготовить их для разящего удара. Иными словами: чтобы сломить их сопротивление; она парализует, почти как змея, прежде чем заглотить пичугу.

Стыд, иной раз бы мог пронять и пресловутую Старуху с косой, в этом ее нелепом балахоне. Редко встретишь такое неуемное веселье, как в компании, где собрались мужчины, чтобы отдохнуть на бренном пути и за стаканчиком вина поделиться друг с другом опытом: какими приемами околдовывает свои жертвы змея. Об уловках Смерти в такой компании говорят точно о работе жука-точильщика под корою живущего дерева.

Выше мы уже приводили несколько примеров. И чем больше подобных случаев, тем лучше. Ведь удовлетворение нам может принести только наше ответное сопереживание: в нем секрет нашего душевного равновесия, в нем же следует искать и утешения для нашего рассудка – разные философские аргументы.

Вот история, приключившаяся со мною недавно; приятели моложе меня смеялись над ней до упаду.

Уходя из дому, уже в пальто, я напоследок вымыл руки. В конце сада меня настигает ветер, холодит шею, подбирается к чувствительным миндалинам. Я плотнее укутываюсь шарфом. В конце виноградника вновь поправляю шарф, потому что холод пробирает все сильнее.

В третий раз, поправляя шарф, я наконец замечаю, что дома, вымыв руки в ванной, я вместо шарфа повязал на шею полотенце.

Это бы еще не беда! С кем не случается подобных промашек? Но вот, уже повернув было к дому, я замер на месте как вкопанный: нет, это никак не может быть полотенце, на шее у меня должен быть шарф, потому что ведь я отчетливо помню, как вешал полотенце обратно на крюк, – готов дать голову на отсечение, что это именно так, – ибо даже сейчас в мускулах рук жива память о привычном жесте, каким я, фанатик порядка, особенно в мелочах, расправил полотенце на вешалке. Теперь уже я решил вернуться просто из принципа; шаги мои все убыстрялись, возбуждение росло по мере того, как передо мною все ярче вставала картина: я аккуратно вешаю полотенце на отведенное ему место.

На вешалке, аккуратно расправленный для просушки, меня ждал мой мягкий шерстяной шарф.

Но и тем объяснение не исчерпано.

Существует и еще один подспудный пласт сознания.

Имелась особая на то причина, почему я повесил сушиться взамен полотенца именно этот шарф, столь аккуратно его расправив.

Дело в том, что этот шарф я получил в подарок. Но получил не новым и не по случаю какого-то юбилея, а лишь потому, что свой собственный шарф я в тот день где-то забыл. В холодный и ветреный вечер, перед долгой разлукой – моим отъездом из Парижа на родину, – этим шарфом обмотал мое хилое горло один мой французский друг прямо на улице, сняв его с себя; теперь я могу назвать и имя доброго самаритянина: это был Андре Френо [39]39
  Френо, Андре (род. в 1907 г.) – французский поэт.


[Закрыть]
. Я долго отказывался принимать его шарф, хотя действительно сильно хрипел и кашлял, однако у друга нашелся убедительный довод: мне предстоит долгий путь, а он сейчас возвращается к себе домой. Одно обстоятельство метало ему предлагать свой дар более настойчиво. Шарф его действительно был сильно поношенный. Мне даже пришлось пообещать тогда, что по приезде домой я его либо выброшу, либо отдам подштопать и выстирать. Давнее обещание совершенно вылетело у меня из памяти. Но, как оказалось, не из подсознания.

Существует, стало быть, такого рода рассеянность, в истоках которой лежит не забывчивость, а, напротив, цепкость воспоминаний.

Что такое абсолютное одиночество? Даже среди ледовых полей человек – не единственное живое существо; я не могу сказать, что я в полном одиночестве, если в хижине щебечет канарейка. Или просто тикает будильник!

В их обществе я теряю преимущественное право на экстерриториальность. В чем выражается эта потеря? Когда я начинаю подпадать под власть иного, отдаленного от меня мира, перенимать его обычаи?

Инстинкт подскажет мне, когда мое одиночество будет абсолютным, когда станет доступным мне символический язык того далекого – но приближающегося – царства.

Я читаю книгу, держу ее в левой руке и вот уже в третий раз ловлю себя на том, что правой досадливо отмахиваюсь, как от назойливой мухи: отстань, подожди, не мешай мне, и до тебя дойдет очередь.

Жест мой не имеет отношения к прочитанному. Это было в Задунайском крае примерно полстолетия назад, на троицу; через речушку Коппань был переброшен тополь. Не для того, чтобы по нему переходили на другой берег, так как ствол даже не стесали топором, просто лежал кругляк. Может быть, его хотели перетащить на ту сторону, а может, тополь сам повалился и перегородил речушку. Компания наша направилась к пешеходному мостику, я же – в воскресном костюме – решил перебраться по бревну, очевидно, чтобы порисоваться перед девушками. Однако, ступив шаг-другой, я все же одумался и повернул назад. Не знаю почему, но тогдашнее мое отступление кажется мне одной из самых постыдных промашек в жизни, и с возрастом оно мучает меня все чаще. Именно к этому воспоминанию относится мой раздраженный жест: скройся опять средь книжных строк или во тьме моих мозговых извилин, откуда – черт его знает по какой ассоциации – вдруг всплыло на поверхность моего сознания. В последние годы именно эта сцена открывает собой сарабанду неприятных воспоминаний.

Отрешиться от звуков и от запахов, по мне, еще не одиночество. Не испытывать ни холода, ни жара, когда притуплены болевые ощущения кожи, – и тогда одиночество коснется лишь органов осязания. Отстраниться от забот, отринуть мысли – и тогда я не чувствую себя в одиночестве. Вот уж и обычный импульсивный всплеск воспоминаний, и тот мне кажется чрезмерным! Так чем же обусловлена потребность в нетревожимой тишине, в покое? Потребность, что зреет во мне. Непреднамеренно, подспудно. Потребность со стороны, краем глаза увидеть, как возле тебя кружит смерть, и впервые осознать, что нет аргумента против нее, – здесь и начинается нечто новое, новый период жизни.

Блага преклонного возраста – те особенные, что может дать нам лишь старость.

Шедевры обретают зрелость не только на книжных полках и в музеях. Но и в памяти нашей, причем не обязательно их видеть или заново перечитывать. Подлинный Musée Imaginaire [40]40
  Воображаемый музей (франц.).


[Закрыть]
всегда с нами, у нас в голове; воображение наше непрестанно реставрирует его шедевры, и произведения искусства – как бы в благодарность за это – лишь теперь раскрывают перед нами истинную свою природу и сокрытые в них тайны, а раскрывая себя, они разом и сторицей вознаграждают нас, как состоятельные больные – своих врачей, сразу за все предыдущие визиты.

Многие годы я не видел картин Ленена [41]41
  Ленены – французские живописцы XVII в., братья Антуан, Луи, Матье. Наиболее известен из них Луи Ленен, писавший преимущественно сцены из крестьянской жизни.


[Закрыть]
, не перечитывал «Фауста», и тот концерт, что Барток дал при расставании с Будапештом, тоже никогда не повторится. Однако вот сейчас привычное мое кресло, которое ласково снимает мою усталость, возраст словно приподнял выше, и горизонты мои расширились настолько, что к непосредственности своих давних впечатлений я теперь могу добавить наслаждение истинной оценки. Ленен – титан, несмотря на все его слабые стороны, а «Фауст», если рассматривать его прямое назначение – как пьесу для театра, – несовершенен; Барток же на том прощальном вечере в Музыкальной академии так сумел выразить в звуках свою судьбу, что, казалось, она до краев заполнила собою альпийскую долину, сам же он стоял – да и по сей день стоит – на вершине Монблана, запечатленного вдохновенным стихотворением Вайды.

* * *

Добротную деревенскую корчму – одноэтажную, но вместительную – строили при герцогах, еще до союза с Австрией, строили по тому же типу, как сооружают огромные хлева для убойного скота: длинный-предлинный коридор, а по обе стороны его – комнаты. (Будто стойла для волов.)

А поскольку местный часовщик был пьяницей и обретался преимущественно в корчме, то в каждой комнате этого заведения, и слева, и справа от коридора, висели свои часы с боем. Что, кстати, было вполне оправданно, так как каждая комната представляла собою отдельный мир. Одна служила питейной для управляющих имениями и агрономов, другая – для ремесленного люда, третья, где стояли простые крашеные столы без скатертей, предназначалась для крестьян. Наезжающим из пусты даже столов не полагалось: они могли угоститься, присев на скамью возле стойки. Размеры часов были пропорциональны величине помещения. Часы покрупнее висели в так называемом казино, солидности которому придавал стоявший там биллиард; еще более массивные – в танцевальном зале, где столовались завсегдатаи корчмы, внесшие деньги заранее. А совсем маленькие ходики висели на кухне.

И как скотина в хлеву, часы ждали часа кормежки: указания точного времени. Точное время для них приносил дежурный по станции, холостяк в фуражке с золотым кантом; ежедневно в двенадцать часов он переходил улицу, направляясь от вокзала к корчме. Поезда пролетали мимо станции лишь рано утром и после полудня, случалось, что и опаздывали, но часы в диспетчерской со стрелками-указателями из желтой меди – в неразрывном единстве с аппаратом Морзе, тоже из желтой меди, а значит, и в единстве с прочим миром, со всем мирозданием – были символом безукоризненной точности. В тот момент, как открывалась дверь пристанционного здания, на колокольне ударяли в колокол. В момент, когда открывалась дверь в корчму, в комнатах по обе стороны коридора начинали бить стенные часы, соразмеряя свой бой с шествием дежурного к танцевальному залу; с каждым его шагом часы били все звонче, все восторженнее; так по строю солдат, завидевших полководца, нарастающей волною прокатывается «ура».

А там вплоть до следующего полудня время ничем не напоминало о себе или, во всяком случае, напоминало не столь явно. Иной раз, если ветер дул от железной дороги – со стороны основной магистрали, потому что наша линия была всего лишь боковой веткой, – слышно было, как там, в отдалении, со свистом проносится скорый поезд. Чужой, со своим временем.

Отсчет более крупных единиц времени вели не по часам, а… по собакам. Рождение и смерть нашего дворового пса по кличке Султан – это начало и завершение моих школьных лет. За ним последовало летосчисление Витязя. А календарь пастушьих овчарок и пули, пожалуй, удерживался в памяти только нашего деда. Часы-месяцы и часы-годы, конечно, можно было отсчитывать и по домашней птице, по поросятам и баранам – ведь всей этой живности мы тоже давали клички (а в особенности петухам), – но их часы останавливала не смерть, а мы сами: мы их попросту съедали; на том и кончалось их время.


ЧАСТИЦА ВЕЧНОСТИ

Царство Мертвых не всегда печально. У жрицы смерти Персефоны и ее придворных дам губы сложены в полуулыбку, а глаза иной раз загораются лукавством.

Не менее радушно принимают нас и здешние жрицы усопшего, служительницы гигантского некрополя. Любезно опекаемые ими, мы совершаем большие пешеходные экскурсии, осматриваем достопримечательности из автобусов и даже с лодок.

Рассчитанная на два-три дня познавательная поездка с самого начала удалась превосходно – в значительной мере благодаря сим жрицам. И обещает быть еще приятнее.

Отвлечься от повседневной жизни удалось полностью. Тот мир, где мы доныне жили, наш будничный, двадцатый век, кажется отсюда смутным, призрачным сном. Настолько далеки мы от него сейчас!

И чувствуем себя прекрасно, оказавшись погребенными глубоко под пластами действительного времени, у меня чуть не сорвалось с пера: глубоко под землею.

В Стратфорде все подчинено тому, чтобы сохранить прошлое, любая мелочь столь предупредительно – тактично, но с полным сознанием цели – уводит нас назад, к блаженным дням Шекспира, что наше ощущение погребенности под временем, под настоящим, своего рода духовное перенесение в другой пласт бытия не подавляет, а, напротив, возвышает. Вашингтон Ирвинг [42] 42
  Ирвинг, Вашингтон (1783–1859) – американский писатель.


[Закрыть]
дал очень меткое определение Стратфорду: город-мавзолей.

Трудолюбивый и жизнерадостный искони, да и поныне сохранивший неизменной свою натуру деятельного и радушного провинциального городка, Стратфорд обручился со смертью. Союз пошел на пользу обоим.

Страна Теней не во всех своих обличьях мрачна и безотрадна.

В витринах Стратфорда полно цветов, разнообразных свечей и подсвечников. У человека заезжего могут возникнуть ассоциации с катафалком и с церемонией похорон, но, похоже, такое впечатление возникает лишь у прибывающих издалека.

Коренные жители города торгуют этими предметами как изделиями исстари высокоразвитого художественного литья. Кстати, темные, мрачные тона отнюдь не преобладают, городок выглядит скорее пестрым.

Уроженцы Стратфорда не чувствуют, что, проходя опрятными мощеными улочками своего города, они, в сущности, гуляют по кладбищенским аллеям, ходят по погосту; вернее, как мы увидим дальше, это чувство у них трансформировалось в эмоции иного рода.

По обеим сторонам ухоженных аллей белеют домики; коричневые дубовые двери, зажатые двумя колоннами, отполированы, точно крышка гроба; на них безукоризненно сверкают медные ручки и медные таблички с именем владельца, но без указания дат жизни – знак того, что в эти двери входят и выходят пока еще живые аборигены города. Обитель Вечного Успокоения не скрывает знаков довольства и делового процветания. Верно понятое предназначение пошло Стратфорду на благо.

В надписи над сводом кладбищенских ворот после «Мы воскреснем» в большинстве стран Европы обычно ставят восклицательный знак. Это провозвестие – «Мы воскреснем!» – допускает двоякое истолкование. Оно может звучать ободряюще, как самоутверждение, тогда оно как бы исходит от живых людей. А может быть понято и как угроза скалящего зубы черепа, обещание мести всем живущим. Стратфорд, этот город-мавзолей, заслуживает быть занесенным на географическую и духовную карту мира уж потому, что знаменитой надписи он сообщает новое, третье значение.

В стенах Стратфорда происходит воскресение, вернее, воскрешение из мертвых, но оба процесса протекают мирно, чуть ли не в узаконенном порядке. Это Долина Призраков, однако забредший туда живой человек не закричит от ужаса; у него не округлятся в страхе глаза и волосы не встанут дыбом. Здесь совершается союз, примиряющий явно непримиримое: да, верно, я отдал бы полжизни, чтобы увидеть покойную мать, но умер бы сам, восстань она из могилы.

Под властью Великой Тени смертные здесь живут своей обыденной жизнью, воссоздавая меж тем некое подобие вечности, пока что неосознанно, но для нас первое знакомство с вечностью все же состоялось.

Затея Тутанхамона не удалась. Свою усыпальницу он выложил золотом, предполагая, что если золото не подвластно времени, то под его защитой останется нетленным и он сам. Однако время разметало золотые пластины со знаками власти и изображениями фараона. В просторных склепах полуденных стран хозяйничали ветры и развеяли последние надежды сына солнца на вечное бытие. Да там и не было ни крупицы вечности. В золоте нет жизни, сколько бы жизней ни покупали на золото и сколько бы их ни отдавали взамен него.

В этом отношении исполинская пирамида, воздвигнутая англичанами, гораздо надежнее хранит свои ценности. Здесь во все вдохнули жизнь, даже в золото.

Достоинство и оригинальность замысла заключаются в том, что этот гигантской протяженности мавзолей со сложной системой сокровищниц и лабиринтами ходов воздвигнут на поверхности земли, однако не является частью земной оболочки. Пирамида существует, но в плане чисто умозрительном.

Четыре треугольных грани ее вершинами сходятся где-то возле Солнца или на Солнце – ведь прозрачные, условно намеченные плоскости пирамиды легко раздвинуть. А стало быть, внутри нее нет серости и сумрака. Для послежизненного пребывания такое место нам вполне подходит; вписывается в стиль нашей эпохи. Там светло даже в дождь. А вечерами, должно быть, зажигаются неоновые огни.

Это лишь мое предположение. Потому что вчера после роскошной трапезы я блаженным сном проспал весь вечер в гостинице, и ночью мне еще не довелось бродить по этой системе надземных катакомб.

Сейчас утро, время наиболее благоприятное для осмотра места поклонения и для приобретения паломниками памятных реликвий, как то и рекомендует брошюрка-путеводитель; она напечатана на разных языках, но шрифты – все одинаковы: старинные.

И на кладбища ходят не только затем, чтобы лить слезы. Спросите об этом хотя бы стареющих дам, особенно где-нибудь в странах Центральной Европы. И местности, отведенные под кладбища, далеко не всегда наводят страх.

Стало быть, и царство мертвых в общеземном масштабе ждет еще своего первооткрывателя и нового, более обстоятельного описания.

Мы не утверждаем, что Стратфорд – сердцевина потустороннего или, скажем, идеал современных представлений о потустороннем мире. Это привал на полдороге, манящая уютом почтовая станция, где можно сменить лошадей, или заправочная колонка на том пути, который – если прокладывать его как следует – действительно приведет нас в новые сады Эдема.

Средь милых, воссоздающих атмосферу старины улочек города впечатлительный чужеземец ощущает близость одного из самых удивительных – и, пожалуй, глубочайших – душевных состояний, доступных роду человеческому. Готовность к постижению великих истин.

Мы как будто проходим сквозь очистительный огонь. Этот феномен интересен и с чисто научной точки зрения. Стратфорд взывает к человеческому разуму, открывает нам истины, заставляет углубленно, философски мыслить.

Заблуждается, стало быть, тот читатель, кто за несерьезным – в сравнении с величием темы – тоном нашего повествования усмотрит лишь острословие, изыскивающее парадоксы, а в смешении необычайного и естественного усмотрит шутовство. В дальнейшем это заблуждение возрастет. Поскольку дисгармония кроется в самой действительности. В том повседневном и вечно повторяющемся противоречии разума, когда мы ухитряемся не замечать явлений, происходящих у нас на глазах. Охваченные благоговейной страстью, мы не отрываем взгляда от заветного окна, тогда как предмет обожания давно стоит рядом и держит нас за руку. Так и смерть абсурдна лишь до тех пор, пока в ней заключено противоречие.

Приходится только удивляться, до чего скудны наши знания о потустороннем мире. Просмотрев все труды на эту тему, проверив их фактографию, можно утверждать, что мы не знаем ничего точного и определенного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю