355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дюла Ийеш » Избранное » Текст книги (страница 19)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Дюла Ийеш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Однако это шло вразрез с демократическими принципами бабушки по материнской линии, не считавшейся с общественной иерархией и ценившей прежде всего трезвый человеческий характер, который она находила скорее в простых батраках, чем в спесивых женах надзирателей. Отец мой охотно вступал в разговор с самым последним батраком, возможно, только затем, чтобы, как и его отец, почувствовать собственный авторитет. Часто он пристраивался к разговаривающим, всем своим видом выказывая полное безразличие, словно остановился от нечего делать. А сам жадно выжидал, когда кто-нибудь скажет явную несуразицу, чтобы тут же опровергнуть ее и взять нить разговора в свои руки. Первые фразы он бросал несколько свысока, но затем, все больше увлекаясь, входил в раж и скоро спорил и хохотал уже вместе со всеми. Он готов был отправиться куда угодно, если там кто-нибудь спрашивал его совета. Он благожелательно относился к людям и готов был помочь им, чем мог. Обитатели пусты принимали его помощь с благодарностью и ценили ее. Иногда среди ночи его будили и просили пойти к издыхающему поросенку, он с готовностью вскакивал и, на ходу одеваясь, громко отдавал необходимые распоряжения, подчас ругая нерадивых хозяев. Быть может, наиболее ярким эпизодом в его жизни, о котором он и под старость вспоминал с нескрываемой гордостью, было участие в тушении пожара на гумне, который вспыхнул сразу в двух местах и, несмотря на импровизированное руководство «пожарными», которое осуществлял мой отец, спалил все до последнего снопа.

Популярности нашей семьи способствовала швейная машинка. У нас была швейная машинка, одна на всю пусту, мать отлично шила и даже умела кроить. Благодаря предусмотрительности бабушки она усовершенствовала свое мастерство в Шимонторне и Палфе, и это очень пригодилось ей в жизни. Она мастерила лифы и юбки для батрацких жен и дочерей, причем не за деньги – заказчики расплачивались трудом: пока она шила, заказчица копала в огороде или на испольной земле, лущила кукурузу, кормила скотину, словом, выполняла работу за нее. Бабушка, будучи человеком опытным, возражала против такой платы. «А кто же оплатит работу машинки, Ида? Машинка-то, она ведь тоже денег стоила?» – «Крестный отец Цабук дал мне ее бесплатно. Подарил на свадьбу». – «Ну а если она сломается?» – «Янош рад будет повозиться с ней». И в самом деле, отец радовался случаю покопаться в машинке и почти каждую неделю разбирал ее. «А твое уменье?» – не унималась бабушка. «Да ведь его-то не убудет». Договориться с матерью было невозможно, уж очень она была упряма. Или, может, она стеснялась брать деньги? Любые деньги в пусте в силу какой-то странной морали считались сомнительными, и брать их было вроде бы как-то стыдно; мать видела деньги довольно редко, а потому считала их еще и опасными. Шить все-таки было легче, чем окапывать картошку или носить воду. Эту разницу мать и считала своей законной прибылью, хотя бабушка могла бы причислить к издержкам и то, что заказчицы у нас съедали. Ведь мать обязательно угощала приходивших к нам с мотыгами и лопатами модниц. Но вообще-то весь этот спор был чисто теоретическим; мать не получила бы денег и в том случае, если бы даже попросила: у батрацких жен не было ни гроша. Если у кого в кармане и заводилось несколько филлеров, то их ревностно берегли; даже письма на почту в Шимонторню женщины из пусты посылали с приложением нескольких яиц или корзинки фасоли и обходили иной раз и три дома, когда для какого-нибудь суеверного обряда или для того, чтобы прикрыть умершему глаза, требовалась монета крупнее филлера.

Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.

А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.

Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила – в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.

Правда, как ни странно, между ними не было такого сильного антагонизма, как между мужчинами. В иных деревнях женщины являются истыми стражами кастовых порядков; женщины же пусты очень ловко обходили кастовые перегородки, чтобы схватиться или обняться друг с другом. Жена старшего коровника часто плакала от побоев мужа на груди у жены свинопаса. А это ведь не меньше, чем если бы супруга князя искала утешения и сочувствия у жены привратника. Да, здесь и семья старшего коровника, и семья свинопаса жили примерно одинаково; старшие батраки ведь тоже обитали в домах для батраков, и их привилегия состояла лишь в том, что они имели отдельную комнату, а иногда и кухню. У них было больше шансов скопить денег, и они старались не упустить такой возможности. Но жить и старшие жили не многим лучше, чем рядовые батраки. Человеком здесь назывался не тот, кто чище одевался, а тот, у кого была в деревне какая-либо собственность. У Мозешей уже был дом в Сокойе, хотя они все еще жили, как цыгане. Жили, как эмигранты, которые на далекой чужбине берутся за любую работу.

Таким образом, и контакт между старшими батраками и батраками был прямой и непосредственный. Они вместе росли, вместе воспитывались, знали друг о друге всю подноготную. Обращались друг к другу чаще всего на «ты». Большинство старших держалось важно. Сознание безграничной власти над другими, которое неизбежно уродует всякую душу, обезображивало черты их лица, словно проказа. Если кто-нибудь из них и сбрасывал эту маску, то очень редко: ведь они постоянно, днем и ночью, были у всех на глазах. Они представлялись людям надменными, были грубы даже с теми, к кому благоволили, однако смотрели сквозь пальцы на ухищрения батраков что-либо добыть из хозяйства.

У некоторых, правда, такой облик был всего лишь личиной. Личиной? Или под этой личиной сердце, оставшееся благородным, жгло, как чужое? Мне кажется, так было, например, у гуменщика дяди Иштвана Надя.

Он, даже когда просил о чем-то, вместе с просьбой извергал поток такой несусветной брани, что и бывалые мужики только руками разводили. Ругательства неслись над пустой, с горы, где было гумно, словно проклятия какого-нибудь бесноватого проповедника. Дядя Иштван всегда ходил с топориком и здоровенной палкой, без конца жестикулируя. Он позволял батракам брать с гумна все, что угодно. И если слух о том, что на гумне можно добыть то-то и то-то, почему-либо не доходил своевременно до нуждающихся, он на собственной спине приносил им полмешка картошки или кукурузы. Но даже в таких случаях, зло сверкая глазами, он бросал мешок в угол и, вместо того чтобы сказать: «Вот вам, ешьте!» – как он, возможно, и хотел бы, единым духом выпаливал какое-нибудь виртуозное ругательство.

Такие люди встречались нередко, дед по отцу, к примеру, был той же натуры. Таким же был и хозяйский свинопас, распоряжавшийся в имении помоями. Между прочим, свинопас и дядя Иштван были закадычными друзьями и походили друг на друга во всем. Батраки, бывало, представляли в лицах, как два старика, встретившись поутру, в порядке взаимной любезности обмениваются отборной бранью.

Эти люди были близкими друзьями нашей семьи. Они часто заглядывали к нам, особенно дядя Иштван, который при нас старался держать рот на замке. Мать, улыбаясь, смотрела, как он мучился, силясь быть галантным, но в конце концов громко ругал себя за невольно вырвавшееся ругательство. Все в пусте знали, что в нашем доме, как и в доме бабушки, непотребные слова не произносятся. Уж не в этом ли заключалась истинная причина авторитета нашей семьи?

Приказчики, которые, казалось, умели лишь рычать по-медвежьи, обращались в кротких агнцев, когда просовывали голову в нашу дверь. Вечерами отец выходил к компании, собиравшейся перед нашим домом и изъяснявшейся на языке, не менее благопристойном, чем в господском казино: через открытые окна все было слышно у нас в комнате. И если кто ронял ненароком не совсем пристойное слово, то испуганно оглядывался. Правда, с наступлением темноты разговор становился непринужденнее. Мать немедленно закрывала окна и загоняла нас на кухню. Наконец мужчины отправлялись к замку, и тогда нас вновь выпускали на волю, и мы тут же бежали за ними, потому что до ужина нам еще разрешалось немного погулять. Нас мужчины уже не стеснялись. Я шлепал за ними босиком, отставая на несколько шагов, и жадно ловил каждое слово; слушая мужиков, я познавал крепкий, полновесный, богатый язык, а с ним и истинный дух своего народа. Говорили о работе, жаловались.

Люди приходили на распределение нарядов – это последняя ступень управления пустой. Старшие батраки собирались перед конторой; некоторые бежали к колодцу, умывались, причесывались щербатыми гребешками. В конторе у стола с керосиновой лампой что-то писали, волынили, тянули время, управляющий и счетовод просматривали хозяйственный журнал, где ежедневно отмечалось состояние каждого участка и записывались задания по всем видам тягла.

Старшие входили по одному и, по-военному став перед столом, отчитывались о работе, проделанной подчиненной им группой батраков за истекший день, о состоянии скота и поведении людей. Затем получали распоряжение на следующий день. «Поедете туда-то и туда-то, возьмете с собой шесть повозок, троих батраков и троих поденщиков, тех-то и тех-то». Старшие кивали головой, только что не козыряли. Потом спешили обратно к своим людям сообщить им о задании, чтобы те еще с вечера могли наказать своим женам, куда приносить завтра обед.

7

Вверху, на холме перед воловней, на огромной гледичии, ствол которой был отшлифован трущимися об него животными, висел на стальном тросе большой ржавый лемех. На рассвете, в три часа без нескольких минут, из воловни выходил сторож и железным шкворнем или занозой от ярма бил по этому лемеху, судя по звучанию – надтреснутому. Он издавал противный пронзительный звук, и эхо вдали напоминало скрежет грифеля о доску или ножа о тарелку. Пуста пробуждалась в легком испуге.

Гремели колодезные цепи, батраки набирали в рот из ведра воды и, сплюнув ее на ладони, наспех терли лицо или, вернее, глаза. Одевались тоже молниеносно. Там и тут слышались громкие крики. Подобно тому как в мусульманском селении все пробуждается от призыва муэдзина к утренней молитве, здесь жизнь начиналась с ругательств, раздававшихся со стороны хлевов.

По заведенному порядку в коровниках, воловнях и конюшнях корм первый раз задается ровно в три часа. Таким образом, в три часа на рассвете коровники, пешие батраки и погонщики уже вовсю работают вилами: закладывают корм в ясли, сгребают в кучи навоз, а потом на носилках выносят его. Около четырех часов утра приходят старшие батраки – в это время животных уже обтирают соломой, чистят скребницами, расчесывают. В пять часов скоту задается вторая порция корма. Затем животных выгоняют на водопой. Пока волы пьют воду из длинных корыт, отрывая от них морды, чтобы вместо утреннего позевывания издать зычное, возносящееся к небу мычание, батраки быстро меняют соломенную подстилку и подметают хлев. После этого и они могут поесть: с полшестого до шести – перерыв для завтрака. Тогда же можно и подремать те пять минут, которых как раз не хватало для перехода от сна к полному бодрствованию. В это время батрак может и причесаться как следует, и усы подкрутить. Точно в шесть раздается кроткий заутренний благовест, к этому моменту все уже должны сидеть в повозках. Тем временем с громкими криками выгоняют свои стада пастухи и свинопасы.

В конюшнях и свинарниках побудка в четыре часа. В четыре же встают и табунщики, поскольку им не приходится особенно возиться с подстилкой. Овчары – в пять… А жнецы поднимаются в два часа. Поденщики – когда начинает светать; женщины – когда выгоняют коров и свиней. К тому времени, когда полумрак распадается на свет и тень, пуста уже завершает первый этап трудового дня.

Повозки скрипят уже далеко; в одной стороне, где-то за скирдами, шумит молотилка, в другой, за спинами работающих поденщиков, – надзиратель. Странное дело: каждое мельчайшее звено этого огромного механизма движется слаженно, живет, словно знает зачем. Батраки работают.

Батраки разбуртовывают картофель, очищают, сортируют, сажают, окапывают раз-другой, потом снова буртуют. Большими деревянными лопатами переворачивают пшеницу, протравливают, очищают ее от осота, гнут спины над решетом, крутят молотилку для обмолота кукурузы. Батраки с тяглом пашут, боронуют, свозят хлеб, доставляют обмолоченное зерно на железнодорожную станцию, потом вывозят на поля навоз пли навозную жижу в больших бочках.

То же делают и возчики. По полевой конной узкоколейке отправляются вагончики с молоком, которое коровники надоили, процедили, остудили и налили в бидоны на прекрасно оборудованной молочной ферме. Бегают и кричат старшие батраки. Помощники управляющего иногда растерянно потирают лбы и, махнув на все рукой, уезжают в колясках на другой участок. Из кузницы слышится непрерывный стук молотов по наковальне. Бондарь тешет клепки, каменщик кладет кирпич, виноградарь моет бочки. А что делает хозяин поместья? Этого сказать нельзя, его в пусте нет.

О полдневном перерыве оповещает свисток молотилки, а зимой – вышеописанный лемех. Отдых в период между Юрьевым днем и Михайлом, то есть между 24 апреля и 29 сентября, – полтора часа и служит главным образом для того, чтобы несколько восполнить ночной сон. Около одиннадцати жены батраков неизменно отправляются в путь – несут мужьям обед, но обычай этот уже несколько потускнел, и процессия не выглядит так торжественно, как было во времена дедов, хотя женщины и приоделись, и держатся так же прямо – на голове у них большие корзины, – но хорошо, если в котелке плещется хоть немного супа. Шествие напоминает какую-то странную средневековую религиозную процессию, но она уже утратила свой смысл, однако блюстители традиций ревностно следят за ее соблюдением. Еду, которую доставляют работникам в поле из пусты, легко могли бы принести две-три женщины – зачем же тогда снимаются с места жены всех батраков? Ни одна не останется дома. Каждая в отдельности укладывает корзину так обстоятельно, словно посылает кому-нибудь праздничное угощение. Котелок, если даже, как зачастую бывает, в нем и нет супа, а всего лишь ломоть хлеба да приложенный к нему сморщенный соленый огурец, аккуратно прикрывают платком и платком же покрывают голову, словно готовясь к обедне. Ждут, когда все будут в сборе. Чинно отправляются в путь; они – жрицы кормления, исполняющие свой обряд. У цели женщины расходятся. Поденщики питаются все вместе из общего котла, постоянные батраки – раздельно: они – люд самостоятельный, у них свое хозяйство. Жены уводят мужей в разные стороны, накрывают под деревом или в тени копен, на почтительном расстоянии друг от друга. Зачем такое разобщение? «Ох, и хитер же этот народ!» – сказал мне впоследствии один служащий конторы, объясняя причину этого; один известный проповедник считал это замечательным доказательством духовной силы нашего народа. В чем же дело? Чуть ли не каждый батрак вместо мяса загребает ложкой пустоту. Иной даже рот после такого обеда вытирает! Неужели они и меня вводили в заблуждение? Помню, в Рацэгреше ели все, каждый по-своему, но все-таки ели. Если ничего другого, то хотя бы хлеб. Были семьи, которые осенью по нескольку недель подряд питались одним фасолевым супом. Зимой, правда, временами приходилось плохо… Моим любимым лакомством была вареная кукуруза, охлажденная и чуточку подсоленная. Ну а те, кто изо дня в день ел эту кукурузу на завтрак, а нередко и на обед, посолив покрепче, чтобы потом хотя бы напиться вволю воды?.. Мясо ели редко, иные семьи годами его не видели. Мелкую домашнюю птицу приберегали на период тяжелых летних работ. Мучное, особенно лапшу с картошкой, охотно ели бы хоть каждый день. И мучное ели, пока хватало муки. А когда мука кончалась, женщины пытались приготовить повкуснее кормовую свеклу, но не особенно успешно: они не были сильны в кулинарии, как справедливо отмечали наши ученые социологи.

Зимой полуденный отдых батраков короче, он длится ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы пообедать, хотя работы у них меньше. Летом скотину кормят трижды, а зимой лишь два раза, утром и вечером, в сумерки. Правда, зимой корм задается обильно, ведь, например, волам нужно набраться сил для тяжелых летних работ.

После обеда работа, несмотря на непрерывное понукание, идет так же медленно, как и до обеда, как вообще всю жизнь. Время для полдника отводится лишь летом – полчаса, и, разумеется, только тем, кто работает в поле, повозки, к примеру, на полпути не останавливают. Но вот начинает смеркаться. Тянутся домой стада разного скота, первыми пригоняют, разумеется, овец. Вечернее кормление, пойка, укладка подстилки в воловнях, коровниках, конюшнях приурочены к шести-семи часам. В конюшнях для молодняка – к пяти часам. В овчарнях зимой – к семи часам, весной и осенью – к трем-четырем часам. «Ну, и с этим управились», – говорят люди, бросив последний навильник сена, и собираются у входа в хлев или в самом хлеву у затянутой паутиной лампадки и ждут старшего с нарядом на завтра. В это время они обычно умываются, ведь им предстоит явиться к женам и сесть за стол – вечером все едят горячее. Колокол зовет к вечерне. И я отчетливо представляю себе, как далеко в Небанде бабушка, загоняя кур, крестится и, стараясь не обращать внимания на доносящийся из батрацких домов визг жен и детей, поколачиваемых вернувшимся хозяином, начинает тихо молиться.

Эти час-полтора, пока работники, получив наряд на завтра, расходились по домам и в ожидании ужина собирались группами у дверей, были в будние дни той порой, когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью. Я и сейчас не могу без волнения вспомнить эти вечера – каждый из них был для меня увлекательным путешествием, таящим в себе тысячи неожиданностей. В темноте я бродил по пусте. Желтый свет падал из кухни на крыльцо, освещая сбоку группу мужчин, и они были как высеченный из тьмы барельеф. Я заглядывал в окна. Все это представляется мне теперь так, будто я в ярком свете прожектора видел жизнь морского дна. Я знал эти комнаты, знал движущиеся в них существа – я проводил среди них день, но вечером, когда я глядел на них с улицы, они уже тогда представлялись мне какими-то особенными, достойными внимания. Я знал их жизнь, между тем как человек посторонний, заглянув в окно нашей кухни, не увидел бы никакой разницы между нашей и их жизнью. Мне случалось останавливаться в зоологическом саду перед клеткой с надписью: «Собака», и в клетке действительно лежала обыкновенная собака. «Вот, значит, это собака», – говорил я. С любопытством оглядываюсь я теперь на картину, о которой мог бы тогда сказать: «Так вот, это семья Сабо» или: «Это семья Эдед», – и ищу детали. И Сабо и Эдеды простые батраки. Вот гляжу – по глиняному полу ходят босые женщины, мужчина потягивается после сна или, притянув ко рту бидон, большими глотками пьет воду. Все это было ужасно интересно. В то время в Рацэгреше еще нередко в одной комнате ютилось по нескольку семей. В такой комнате обычно было мало мебели. В каждом углу по кровати на высоких ножках, рядом комод или сундук, а посреди оставалось пустое место. Стола, как правило, не было. Лампа горела лишь в одном углу. Члены разных семей двигались словно по заранее обозначенным маршрутам: суетились, вертелись, но не сталкивались… Когда, скажем, девушка раздевалась, никто и не думал смотреть в ее сторону. Детей укладывали спать, и это означало, что ужин уже прошел. Ужин каждый съедал на кухне, держа на коленях чашку пли тарелку. На ужин подавался суп, вечером почти каждый получал чашку супа и к нему нередко даже ломоть хлеба, лепешку на шкварках или просу, как здесь называлась кукурузная лепешка. О том, что рацэгрешские батраки хорошо питались, было известно далеко за пределами пусты. «Рацэгреш! – с завистью восклицали батраки соседних пуст. – Там еще есть солидарность!» И действительно, какая-то солидарность в Рацэгреше еще сохранилась, тамошние батраки изменились не так сильно, как в других пустах. Среди простых работников не было столько предателей, как в других местах. Вследствие этого батраки и зарабатывали несколько больше, чем где-либо. Новые управляющие наталкивались здесь на недоступные для их понимания препятствия, на последние остатки древних неписаных законов пусты.

Я слонялся в потемках до тех пор, пока со стороны дома не доносился голос матери: она звала нас так же ласково, как обычно созывала цыплят. Мы тоже ужинали – за столом. «Живете, как графы!» – ворчал, впрочем как-то поощрительно, небандский дед, который, бывало, гостил у нас. Недоуменно одергивал он на столе скатерть – это, мол, еще зачем? – и старался хотя бы хлеб резать своим собственным складным ножом. У каждого из нас была не только своя ложка, но и нож, и вилка, и даже стакан.

После ужина оставалось еще чуточку времени, несколько минут перед сном. Казалось, что люди только теперь, в самом конце дня, открывали для себя нечто такое, ради чего стоило жить, словно приятное чувство, исходящее от насыщенного горячей пищей желудка, поднимало их над душными дебрями будней. Старшие батраки запирались у себя дома; во двор замка выпускали волкодавов, бросавшихся даже на постоянных жителей замка, за исключением одного лишь приставленного к ним дворового. Сторож пусты и гуменщик еще не начинали своего ночного обхода, но двери общих кухонь уже закрывались. Между домами слышался топот сапог, кое-где мерцали фонари, батраки водворялись в хлевы и конюшни.

Внезапно раздавался веселый смех где-то над нашим домом, на холме, по склону которого тянулись вплоть до кладбища заросли акации, слышался гул бегущих ног, потом – чей-то счастливый возглас. Взволнованно всматривался я в непроглядную тьму за окном и, если только представлялась возможность, выбегал на улицу, смиряясь даже с неприятной необходимостью вторично мыть ноги – каждый вечер перед сном полагалось мыть ноги, так как весь день мы бегали босыми. Наконец все стихало, из раскрытых хлевов веяло теплым коровьим запахом. С гумна в низину причудливым потоком стекали отчетливо различаемые запахи преющего сена, вики, эспарцета. Иногда мы ждали возвращения отца, и в таких случаях нам разрешалось выбежать на окраину пусты. А иной раз мы шли ужинать к бабушке; по хорошо знакомой мне дороге между бабушкиным и нашим домом я ступал в потемках, будто пробирался через топи далекого неведомого континента, с учащенно бьющимся сердцем прислушивался к каждому звуку. Изредка мне удавалось кое-что уловить в окружающей меня таинственной темноте. «Кати-и-и!» – доносился откуда-то женский голос, разыскивающий кого-то, и в этом протяжном зове под головокружительно высокими звездами чудилось что-то несказанно чарующее. Ответа не было. Только свиньи время от времени хрюкали в хлеву да куры возились на насесте. Иной раз вдруг – дзинь! – где-то разбивалось окно. Затем доносился истошный крик, удары, будто сами звуки выбили окно, как забродивший напиток – пробку. Это в каком-то бараке разговор перед сном вдруг вылился в драку. Женщины по опыту знали, к чему может привести такая драка, и, как только дело доходило до ножа и топора, быстро разбивали окно. Это был сигнал тревоги вовне, предотвращавший большие беды внутри. Мысль об ущербе отрезвляла и останавливала дерущихся мужчин: разбитое окно обходилось дорого и влекло за собой более тяжелые последствия, чем разбитая голова. Уже только из-за таких баталий мужчины не любили спать дома.

Затем все затихало. Иной раз какая-нибудь неудачливая лисица попадалась в капкан и в первый момент неосмотрительно взвизгивала от боли. Люди с фонарями и топорами бросались к месту происшествия и убивали лису.

После этого, могло статься, лишь запоздалые повозки возвращались из дальней поездки. Скрип медленно приближающихся в темноте колес всегда наполнял мое сердце безотчетным страхом, словно эти повозки всякий раз везли домой тяжелый груз какого-то несчастья. Когда я был еще совсем маленьким, на восьми подводах такого обоза в пусту однажды привезли восемь раненых и одного убитого.

Дело было так. На восьми воловьих повозках восемь батраков во главе со старшим возили зерно на железнодорожную станцию. Когда пшеницу погрузили в вагон, зерноторговец дал людям денег. На эти деньги, как обычно, решили купить табаку и одного батрака послали в лавку. По дороге из деревни в пусту остановились, чтобы поделить табак. Из-за чего подрались? Точно этого так никогда и не выяснили. Похоже, лавочник по ошибке дал сдачи на три крейцера больше – их-то и не смогли разделить поровну. О том, как все началось, каждый еще что-то помнил. Ходивший в лавку батрак ударил в лицо своего младшего брата, а тот недолго думая полоснул обидчика ножом. Поножовщика хотел урезонить шкворнем его же родной дядя. О том, что было дальше, уже никто не мог сказать ничего определенного – наблюдавшие тоже вмешались в стычку, в их числе и старший батрак. Таким образом, он тоже не особенно много мог рассказать, потому что от удара в поясницу сразу потерял сознание.

Долго ли продолжалось побоище? «Когда кончили», те, кто еще могли двигаться, погрузили на повозки тех, кто двигаться уже не мог. А когда обоз въехал в пусту, сидеть мог только один батрак на первой повозке, у него лишь ладонь была разорвана. Остальные лежали, растянувшись в повозках, и, понятное дело, в пусте уже каждый старался представить себя пострадавшим. Кровь мне запомнилась – влажная краснота на шафраново-желтой соломе при свете фонарей.

День кончился, и едва он кончался, как звоном надтреснутого лемеха уже начинался другой. Проходили дни и ночи, время текло, со страшной быстротой меняя белое и черное, текло, сливаясь, как строки перед глазами на быстро переворачиваемых страницах. События, в свое время самые потрясающие, стирались, теряли свой истинный смысл.

В воскресенье было несколько веселее. Правда, и тогда пуста пробуждалась в обычное время. Однако примерно к двум часам пополудни какое-то праздничное настроение нисходило и на дома батраков. Возчики, скотинки управлялись с работами, которые нельзя приостановить ни на день ни при каких обстоятельствах: заменяли подстилку, подметали в конюшнях и сараях, коровники доили коров, конюхи чистили лошадей, носили воду. Люди побывали на своих участках, поработали мотыгами, повыдергивали сорняки; женщины кое-как привели в порядок ребятишек и вместе с мусором вымели их из домов на улицу. Меньше всего времени требовалось на обед. Затем начинали щелкать ремни для правки бритв, прицепленные за ручку двери или окна, а если кто брился сидя – за большой палец ноги; мелькающие стальные лезвия угрожающе сверкали на солнце. Вынимались круглые карманные зеркальца, доставались с комода шкатулки с зеркалом в крышке, и мужчины, сгибаясь и пыхтя, соскребали со щек и подбородков недельную щетину, намыленную склизким хозяйственным мылом. Тот, у кого были новые сапоги, доставал их из сундука, у кого не было, смазывал старые, обильно сплевывая в деревянную баночку с ваксой.

Девушки принаряжались. Пестро, но уже не в старинное национальное платье, а в новое, какое покупали готовым в лавке. Надевали крикливо-яркие голубые, зеленые и бордово-красные верхние юбки поверх бесчисленных кружевных нижних. Выходя из дому, они складывали руки вместе, держа в них цветной бархатный платочек, сложенный в форме ромба точно так, как приказала сделать своим фрейлинам Екатерина Медичи при въезде в Париж. Полученный в наследство или с трудом собранный черный парадный наряд женщины надевали лишь в тех случаях, когда какое-либо незаурядное семейное событие – похороны или свадьба – отзывало их из пусты.

Парни прикалывали к шляпе яркий цветок: у многих только это и указывало, что человек в праздничном. С окончанием полуденной пойки скота вдруг словно солнце появлялось после долгой пасмури: пуста отдыхала, слышался смех, игра на цитре; при встрече люди уже издали улыбались друг другу.

Батраки постарше усаживались на порогах хлевов и конюшен: при всем желании они просто не могли от них отойти. Устраивались на длинном пороге, плотно прижавшись друг к другу, совсем как куры на насесте, и заводили разговор. Накануне вечером все как следует мылись: на каждом чистая рубаха, чистое белье, волосы аккуратно причесаны, и мысли в голове были свежее, и слова чище. С холма от воловни им было видно далеко, перед ними простиралась пуста: тем для разговоров хватало. Иногда почти все собирались у одного порога, выносили ящики для овса, скамейки для дойки, и кто-нибудь один рассказывал о солдатчине или о своих знакомых, которых здесь никто не знал. Но больше всего любили сказки. Седоусые согбенные мужчины слушали волшебные сказки, как дети. Со сверкающими глазами проглатывали побасенки о приключениях Янко Лофии с грифом, смеялись, поощряли, хлопали от удовольствия себя по коленям, азартными репликами вмешивались в события, совсем как зрители в пригородных парижских кинематографах. О тяготах жизни почти не говорили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю