355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дюла Ийеш » Избранное » Текст книги (страница 30)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:02

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Дюла Ийеш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)

Желлеры заселили высокий берег реки, склон горы Може, с которого во время оно турки обстреливали крепость. Жили они в жалких лачугах и мазанках, ничем не лучше, чем в свое время войско, осаждавшее крепость. Тут жили Кошараши, тут же жили и мы. До того самого дня, когда небандский дед – так мы звали его и после переселения всей их семьи в уездный город – приехал навестить нас. Я тогда не все понимал. Бедно ли мы жили? Мы не чувствовали этого. Наша маленькая комнатка и поныне встает в моей памяти как теплое гнездышко, где я был счастлив. А дедушка вознегодовал. «Нет, это место все-таки не для вас», – сказал он, топчась на одном месте в своих огромных сапожищах, в которых и повернуться-то нельзя было в нашей маленькой кухоньке. Он подыскал нам другое жилье.

Мы переселились на несколько сот метров ближе к центру села, опять же в дом мясника. Здесь в нашем распоряжении были и двор, и все, что во дворе, – хлев, сарайчик; у хозяина в этом доме была только лавка, в которую входили с улицы. Дедушка хотел заплатить за нас квартирную плату. Смущенно достал он свой огромный, как портфель, кошелек. «От меня-то, чай, примешь?» – спросил он и, послюнив палец, вынул ассигнацию. «Нет, папа, и от вас тоже не могу принять», – ответила мать. «Ну тогда, внучек, отложи ты», – сказал, покраснев, старик и сунул деньги, пятьдесят крон, мне в руку. Это была квартирная плата за год. Поймав взгляд матери, я возвратил деньги. Старик покраснел еще гуще, с минуту молча смотрел в землю, потом разразился бранью. Но как ни странно, все его нелестные замечания относились не к поведению матери, а к тем, кто был причиной такого поведения, – к некоторым его же отпрыскам.

Уходя, дед просил передать отцу, чтобы тот оставил попытки устроиться в Пеште, а взялся бы за какое-нибудь дело дома, денег он даст взаймы, сколько нужно. «Все равно тратятся», – добавил он, намекая на своих детей и зятьев, чьи эксперименты и тщетные попытки устроиться лучше он неизменно финансировал. В то время в семье мечтали о том, чтобы завести собственную корчму, – это считалось наиболее доступной ступенькой наверх. Хозяин корчмы, пусть даже на краю деревни, слыл уже наполовину интеллигентом. Сыновья и зятья шорников, портных и прочих мастеров пусты, не найдя себе занятия дома, мечтали открыть корчму, для чего, как они полагали, нужно было лишь немного денег – и успех обеспечен: вино здесь пили охотно и мужчины, и женщины.

Отец сначала приезжал раз в месяц, а потом уже каждую субботу. Охота жить в Пеште у него постепенно пропадала. Экзамены он сдал, но намерение свое изменил. Он думал, что теперь ему будет проще найти подходящее место где-нибудь в пусте. Слова деда воодушевили его. Почему бы и ему не избрать жизнь полегче? И вот однажды в воскресенье он приехал домой с парой лошадей, купленных в Пеште, где они стоят в два раза дешевле, чем у нас, и решил их продать…

У одной при первом же торге отец сам победоносно обнаружил опухоли на ногах, а это означало, что груз тянуть она не могла, и, таким образом, у нас она пока не стоила ни гроша. Ветеринар рекомендовал побольше прогуливать ее, но только без нагрузки. Вот я и прогуливал ее.

Сначала по двору, потом по базарной площади водил я своего единственного друга под уздцы. Я сдружился с ней, прямо как с собакой. Нравилась ли самой лошади такая жизнь? Скоро она привязалась ко мне сильнее собаки; мы даже мысли друг друга угадывали.

Два-три раза прохаживались мы с ней по селу, впереди я, следом за мной – она, тянуть ее уже не требовалось. Шли мы по середине улицы, на почтительном расстоянии от людей. Удивленно повернула она назад голову, когда я однажды впервые забрался ей на спину с изгороди. Проверяла, наверное, удобно ли я уселся. Одобрительно мотнула головой и пошла. С трепетно бьющимся сердцем держался я за ее гриву. Сидел я на ней обычно до тех пор, пока не сваливался или пока мы не подходили к удобному месту для того, чтобы спешиться. В таких случаях она немедленно останавливалась. Это был не только отменный конь, но и отличный товарищ. Мне кажется, что ради меня она потянула бы и воз. Но я не выдавал ее. В молчаливом дружеском соучастии бродили мы по полям, тайно забираясь иной раз в сочные яровые посевы. И лошадь стала такой холеной, такой гладкой, что я еле держался на ней. Я привыкал к ней все больше. Когда мать узнала, что я осмеливаюсь ездить верхом, мне пришлось показать ей свое мастерство, чтобы успокоить ее; мы уже умели галопировать и даже, издав веселое ржание, перемахнули через колоду. Из-за лошади меня даже не тянуло дружить с местными ребятами, разве только с некоторыми из квартала желлеров. В школу же я ходил аккуратно и вопреки предсказаниям родственников отца, считавших, что в более строгой сельской школе я потерплю фиаско, учился отлично. Лошадь отвлекала меня и от всяких семейных событий. Весьма смутно припоминаю я, как однажды в воскресенье собрался у нас большой совет родичей, как в клубах табачного дыма зятьям и шуринам удалось наконец уговорить отца не ездить больше в Пешт, а начать какое-нибудь дело дома. Денег они ему, правда, не предлагали, хотя изъявили готовность дать поручительство на стоимость оборудования, которое он купит в кредит. Отец сначала колебался, но после одного особо убедительного аргумента, приведенного родственниками, вдруг загорелся и принял их план, развив его до мелочей. Воодушевленно и нетерпеливо возносился он мыслями к Приключению, к Свободе (чтобы потом, после нескольких неудачных попыток найти их, с таким же нетерпением, с такой же слепой страстью бежать очертя голову в пусту, и теперь уже навсегда). Механик по профессии, он накануне войны решил арендовать корчму.

Зашла речь на этом совете и обо мне. Один из старших братьев отца великодушно заявил, что возьмет меня к себе, чтобы я не мешал отцу в его великом начинании; если надо, он усыновит меня и даже будет учить. «Если заслужишь», – добавила тетка, у которой был запломбированный зуб. Каким же образом можно это заслужить? Мне было десять лет. Взгляд мой на минуту остановился на матери. Молча наливала она вино во все быстрее пустеющие стаканы и на мой вопрос ответила только безмолвным кивком головы. Она молчала, и я один знал, что означает это молчание. Но уже в следующую минуту я смотрел в окно, за которым сгущались сумерки, и ломал голову над тем, как бы мне удрать и побыть еще хоть немного с моей лошадью. Я жил в собственном замкнутом мире.

Я и в гости ездил на лошади, вызывая немалый переполох в желлеровском квартале, куда меня инстинктивно тянуло. Я навещал Кошарашей и прочих старых знакомых по пусте. Эта компания была по мне. С ними у меня развязывался язык, они знали, кто я такой, а может, меня влекло к ним только потому, что среди них я еще мог чувствовать себя кем-то? Ведь человеку так трудно отказаться от роли наследного принца.

Нищета здесь была безысходная. Бывшие батраки, превратившиеся в бездомных бродяг, снимали углы у тех, кто прошел через это раньше. Хозяин дома вечно голодал, так же как и его постоялец. Жили они вместе в одной комнате; здесь, в одной комнате, теснилось еще больше семей, чем в пусте. Если был хлев, жили и в хлеву, а одна батрацкая семья переоборудовала даже старый закут, привезенный из пусты, и ютилась в нем. Но все это казалось мне весьма забавным и идилличным, потому что напоминало о пусте.

И так было всюду, куда я ни приезжал на своей лошади, – и в соседнем селе, и по дороге в Цеце, к бабушке, когда надо было проехать через два села. На главной улице я пускал своего друга в галоп, а на окраинах мы шли шагом, с любопытством вертя головами то вправо, то влево. Каждое селение, даже самое богатое, выглядело убогим и грязным на окраинах, словно его сразу же, как только оно возникло, обваляли, точно котлету, в прогорклой панировке скудности и нищеты. Почти везде я встречал знакомых. Бывшие обитатели пусты кое-где жили еще хуже, чем в Шимонторне. Или просто в голове у меня стало проясняться и я начал наконец видеть, что творится вокруг? Чем больше сёл я навещал, тем безотраднее становилась картина. Однако как о сексуальной жизни в пусте я узнал лишь позднее, понял уже зрелым рассудком, так и жизнь желлеров раскрылась передо мной по-настоящему только много лет спустя, когда, освежая свои воспоминания, я снова вернулся в эти места. Картина тем временем стала еще более контрастной. Отдельные ее фрагменты ужасали меня больше, чем смертельно бледные, дрожащие, помятые рабские лица, которые когда-то я видел улыбающимися и которые теперь смотрели с безумным отчаянием утопающих. Потому что большинство этих людей уже и говорить-то осмысленно не могли: жидкая грязь затопила их по самое горло, они захлебывались, широко разевая рот, а увидев руку помощи, начинали рыдать и кричать наперебой. Все они очень сильно изменились. Дядя Лепарди, который когда-то помогал меня воспитывать, и не только убеждением, теперь назвал меня «ваше превосходительство» и расплакался, когда я спросил его, почему он не говорит со мной, как прежде, на «ты». Что с ними случилось? Дядя Иштван Надь зарубил топором свою жену за то, что она заставляла его, восьмидесятилетнего, ходить на поденщину; об этом случае даже комитатская газета написала четыре строчки. Дядя Пали Цабук, одинокий вдовец, который когда-то проверял, как я приготовил уроки, потом просто исчез. И никто не знал, жив ли он еще, умер ли, а если умер, то где предан земле.

19

Кому из них удалось подняться наверх, на свежий вольный воздух, в мир свободной мысли, чтобы поведать людям, как живут те, кто остались внизу? Пожалуй, никому. Как батрак перед хозяином начинает заикаться и разводить руками – если не держит их по швам, – так и разные слои общества могут объясняться друг с другом, лишь запинаясь и помогая себе, где плечом, где кулаком. Если и случалось, что уроженец пусты проникал в более высокую в духовном отношении среду, то ничего от пусты он с собой не брал. Да и не мог взять. Сырую козью шкуру, чтобы превратить ее в тончайший сафьян, не отмачивают, не дубят, не мнут и не скоблят так, как паренька из пусты, попавшего благодаря какой-то чудесной случайности в среднюю школу и ставшего членом просвещенного общества. Но об этом уже шла речь в самом начале. Взглянем хоть и в том же направлении, но несколько дальше. Какой процент от общего числа слушателей высших учебных заведений Венгрии составляют выходцы из многомиллионной армии батраков и желлеров? Его трудно выразить не только в сотых, но и в тысячных долях. В этом кроется одна из форм ограничения, более того, это и есть самый настоящий ценз, хотя о нем даже самые ярые противники всяких цензов не сказали и полслова. Я не знаю ни одного батрака, который учил бы своего сына в средней школе.

Виноградарь из П. учил своего сына, пока хватило сил, – до третьего класса гимназии, до тех пор, пока пареньку не привилась мечта о лучшей жизни, а место прививки не превратилось в рану, никогда не заживающую и ноющую от малейшего прикосновения. Бывали, правда, иной раз случаи, когда барин устраивал сына своего лакея или выездного кучера на бесплатное учение. О капеллане из М. поговаривали, будто он сын полевого сторожа. Когда я осторожно, прощупывая почву, хотел расспросить его об этом, после первого же намека он густо покраснел и энергично запротестовал. Когда в местечке Д., почти слившемся с Т.-пустой, открыли гимназию, староста и амбарщик записали туда своих сыновей. Но они все же не были батраками и наверняка обиделись бы, если бы кто-нибудь назвал их таковыми.

Стремление батраков к образованию воспринималось неодобрительно. Даже приказчики смотрели на это косо. О том, кого до войны заставали за чтением, говорили, что он корчит из себя барина, а вскоре после войны – что он коммунист. Нелестное мнение складывалось и о тех, кто пользовался хотя бы элементарными достижениями цивилизации. В К.-пусте уволили одного работника только за то, что он в ноябре месяце натянул на руки перчатки, чтобы двигать рычаг сеялки. «Ай-ай, а вот в наше время…» – увидев у кого-нибудь из работников подтяжки, качал головой какой-нибудь помощник управляющего. А когда девушки стали надевать по воскресеньям туфли на высоких каблуках, жены сельской интеллигенции усмотрели в этом признак подрыва моральных принципов общества и не уставали сокрушаться: как же теперь отличить работницу от госпожи? Если какой-либо батрак не был груб и вульгарен, не сквернословил, это уже само по себе вызывало подозрение. Кого он из себя корчит? Боялись, как бы человек не стал барином. В этом весьма странным образом – ведь сами-то тоже были барами – усматривали мягкотелость, безволие и даже склонность к воровству.

Выбиться в люди потомки батраков получали возможность в лучшем случае лишь в третьем-четвертом поколении. Кого-нибудь из членов семьи, занесенной из пусты в село, иногда уносило еще дальше – в город. Люди практичные интуитивно подыскивали себе лакейскую работу. Поденной работы старались избегать, зная по опыту, что это такое; норовили устроиться курьерами в учреждение, сторожами в школы, швейцарами. Те, кому это удавалось, следуя примеру господ, пытались дать своим детям образование. Но что знают эти внуки и правнуки о жизни в пусте? И что они могут сделать для нее, если даже случайно и сохранили верность своему роду, чувство долга, налагаемое на человека происхождением, против чего нельзя возражать, поскольку это чувство зовет на борьбу не за какие-то незаконные привилегии, а за законные права? Сын дяди Хаяша стал курьером уездного суда в Пеште, а его внук – юристом. Об этом сам дядя Хаяш только слышал, юриста же этого видел лишь на фотографии, с гордостью поставленной на комод. Пожалуй, поспешно утверждаем мы порой, что под влиянием нынешнего, якобы народного направления мысли многие с гордостью говорят о своем происхождении из самых низов народных, совсем как магнаты – о своих предках. Не думаю, что внук дяди Хаяша в разговорах часто щеголяет своим дедом. По опыту знаю, что в салонах такие деды превращаются в благодушных помещиков, нередко получая к фамилии приставку, указывающую на их высокое происхождение.

Мало знаю я случаев такого феноменального взлета, какого достигли оба крыла нашей семьи. На нашей памяти из Рацэгреша еще никто не учился в средней школе, из Небанда же мой дядя был первым, а после него – никого. Хотя в каждой семье, особенно в семьях приказчиков и надзирателей, кого-нибудь да обязательно захватывало стремление подняться. До каких высот? И опять же какой прок был от этого прозябавшей внизу массе? И что выигрывали даже те, кто поднялся?

С несокрушимым упорством земляных жуков матери и бабушки выводили в люди своих отпрысков. Сами они до конца оставались в сырой мгле, черпая силы из грязной жижи, перерабатывая ее для потомства в медово-сладкую питательную среду. Не шло ли это преобразование слишком быстро? Молодое поколение пошатывалось, моргало глазами, ослепленное ярким сиянием сверху, хмелело от ядреного свежего воздуха и чуть что – теряло почву под ногами. Но все же развивалось… Так расцветает и разрастается растение, пересаженное из холодных широт к экватору; но именно этот Внезапный рост показывает, что оно пожирает само себя. Подгоняемое какой-то болезненной доверчивостью, оно стремительно растет все выше и выше и удаляется от корней. Дети «преуспевали» в жизни. Полученный импульс многих возносил над прежней средой, и чем выше, тем опаснее это было, потому что они попадали в еще более чужую среду. В сколь надежном союзе, прочном сообществе жили некогда отцы, в столь зыбкую почву попадали сыновья: они, потеряв сердце и душу, суетились, спотыкались в предчувствии какой-то таинственной кары, нависшей если не над ними самими, то над их сыновьями. Они не вызывали к себе симпатии, хотя были ни в чем не виноваты. Невольно они стали предателями, но что, собственно, они предали? Они и сами не знали, им и на ум подобное не приходило. И все-таки их не покидало беспокойство, мучили угрызения совести, как отступников пли в лучшем случае изгнанников.

С выходом из борьбы дедушки с бабушкой спал наступательный пыл и в нашей семье. Родители отца учили одного сына, других же, не останавливаясь ни перед какими жертвами, старались дотянуть по крайней мере до уровня деревенских мастеровых. Из их многочисленных внуков шестеро попали в среднюю школу; окончили же ее только двое. Второе поколение застряло на месте, а третье начало разлагаться, и возникла опасность, что оно опустится даже ниже того уровня, с которого начинали предки. Правда, время тоже их обмануло. Мир уже не был таким обширным охотничьим угодьем, каким он представлялся старикам. Все это было тогда, когда решалась и моя судьба.

Я получил табель успеваемости за четвертый класс начальной школы с той уже обычной припиской учителя, которая подходит к любому ученику четвертого класса: «С этим пареньком надо бы что-то делать дальше». Бабушка в Цеце прослышала об этом. И вот после того, как в течение нескольких недель ничего, кроме разговоров, предпринято не было, она явилась однажды к нам; еще с порога, развязывая платок, она сказала, что пришла из-за меня. Подозревая недоброе, я убежал к своей лошади. Мне было не по себе, когда в моем присутствии кроили и перекраивали мое будущее.

Мать, конечно, уговаривать не пришлось, а вот отец, тот не особенно-то чтил грамоту и школу. В то время ему казалось, что нет лучше доли, чем доля мясников: целый день сидят себе в повозке, разъезжают по пустам, купят теленка, завесят – и вот уже пять пенге заработали, да еще шкура в придачу. У него самого уже не было ни сил, ни веры, чтобы попытать счастья на этом поприще, зато и брата, и меня он прочил в мясники. Однако бабушка настояла на своем. Послала письмо дяде, который давно изъявлял готовность усыновить меня. Тщетно. Тщетно пыталась добиться она своего и у другого дяди, который жил в городе, где была гимназия. Ее приводило в отчаяние безразличие, и прежде всего мое безразличие. Просительные письма она диктовала мне, так как, хотя и читала сама очень много, почерк ее могли разбирать лишь ближайшие родственники.

С кислой миной писал я целыми днями хитроумные предложения в стиле Йокаи о моей неутолимой жажде знаний, о моих необычайных способностях, которые грешно было бы затоптать, потому что когда-то я могу стать гордостью всей семьи. Но я не ощущал никакой жажды знаний. «Кем же ты хочешь быть?» – спросила она как-то вечером, приостановив на минуту нашу совместную изнурительную работу, длившуюся с самого полдня. «Конюхом», – откровенно ответил я и потянул ее во двор, чтобы продемонстрировать ей свои способности. Бабушка смерила лошадь недобрым взглядом и через неделю продала ее. Сама отвела на д о рогский базар, и то, что не удавалось сделать самому знаменитому в нашей семье знатоку лошадей, она сделала совсем легко. Холеная, с норовом лошадь во время пробы легко потянула воз по первому слову бабушки, и первый же покупатель взял моего друга почти за ту же сумму, на которую отец в свое время рассчитывал. Потом бабушка сердито удалилась, под каким-то предлогом прихватив с собой все, до последнего филлера, деньги, вырученные ею за лошадь. Меня записали в пятый класс.

В тоске своей я обратился к книгам. Во мне одновременно заговорила столь противоречивая кровь двух моих бабушек: я увлекся чтением, но читал только религиозные книги. Я ставил к узкому окошечку стул, становился перед ним на колени и подолгу копался в житиях святых, пока буквы, в которые я почти носом тыкался, не начинали в сумерках плясать перед глазами; тогда я смыкал воспаленные веки, и перед моим внутренним взором летали ангелы, шуршала синяя юбка девы Марии.

Теперь уже и я после занятий в школе должен был работать. Лишь на третий-четвертый окрик поднимал я голову и, очнувшись от грез, с трудом возвращался к действительности; все валилось у меня из рук. Я прятался на чердаке, на вершинах деревьев, чтобы без помех предаваться своей страсти – чтению. Я прослыл отлынивающим от работы лентяем. И тут отец понял, что более всего я гожусь для учения дальше.

А ведь я ежедневно поднимался на рассвете, чтобы прислуживать священнику на утренней мессе. Закону божьему в школе учили монахи, они знали, как религиозна семья отца и насколько еретична семья матери, и потому особенно охотно наставляли на путь истинный мою душу, подвергающуюся стольким искушениям. Они давали мне книги, которые я должен был читать матери вслух. И я читал. Вдохновенно рассказывал я ей о деве Марин: религиозность моя, как я теперь вспоминаю, заключалась прежде всего в почитании девы Марии. Мать недоверчиво и, пожалуй, даже с некоторой ревностью слушала мои восторженные речи. Хотя и в деве Марии я чтил лишь красивую, милую, так много страдавшую, но и сквозь слезы всегда улыбающуюся мать. В крестном ходе я возглавлял шествие. С колокольцем в руке, торжественно, с одухотворенным лицом выступал я впереди святых даров, время от времени поднимая глаза на майские облака, за которыми иной раз почти видел восседающую на троне деву Марию, живую, с теплым, ласковым взглядом. И я тоже сверху смотрел на людей, которые по звуку колокола покорно валились на колени слева и справа от меня: в широком, пропахшем ладаном хитоне служки я и сам чувствовал себя как бы среди облаков.

Бабушка по материнской линии, умеренная протестантка, с удовлетворением узнала о моем духовном преображении. Как-то она поставила меня перед собой и начала с пристрастием обо всем расспрашивать. Я воспользовался случаем и, раскрасневшись, принялся посвящать ее в таинства католической веры; только завершив свою миссионерскую проповедь, я почувствовал, что словно бы выдержал какой-то экзамен и что бабушку интересовали не столько мои рассуждения, сколько некий, мне самому еще неизвестный, скрытый во мне талант. Она решила, что я буду священником. Католическим или реформатским – какой получится.

Она пошла со мной на экзамен за пятый класс и, когда прозвучали ставшие уже привычными слова – на этот раз из уст священника: «Ну а с этим мальчиком…» – поймала его на слове. Патер смущенно скреб подбородок, и скреб его еще две недели, ибо с того дня мы с бабушкой каждый день приходили к нему. В результате родилось рекомендательное письмо на латинском языке к печским бернардинцам. Кроме того, бабушка заручилась еще одним письмом от реформатского священника к настоятелю коллегии в Папе.

Бабушка взяла дело в свои руки. Она уже знала, что рассчитывать на нашу семью нельзя. Начавшееся в последние годы на некоторых участках фронта отступление превратилось в паническое бегство. Бабушка по отцовской линии, расхворавшись, ослабила руководство боевыми действиями, ее приверженцы, все израненные, вынуждены были спуститься со стен осажденной крепости. Некоторые бастионы они еще удерживали, но уже чуждались тех, кто шел за ними снизу, искали примирения с теми, кто стоял выше. Мой старший брат так и не закончил средней школы, и матери с трудом удалось отдать его в обучение подходящему ремеслу. Удастся ли забросить меня в замок последним? Бабушка собрала все свои силы, всю свою изобретательность. План ее был трогательно замысловат и вместе с тем простодушен, как выдумки Одиссея.

Я не знаю, как велась тогда религиозная борьба в высших церковных сферах. Волны ее, докатываясь до нас, сшибались с диким грохотом, высоко взметая брызги и захлестывая порой целые комитаты. Чуть ли не каждое село было наполовину католическим, наполовину реформатским. С кафедр церквей, стоящих в разных концах главной улицы, святые отцы с гневом Пазманя и Альвинци [101]101
  Пазмань, Петер (1570–1637) – глава венгерской антиреформатской католической реакции; Альвинци, Петер (1570–1634) – проповедник протестантства в Венгрии, противник Пазманя.


[Закрыть]
потрясали кулаками, грозили и проклинали. Будоражили и ревниво оберегали свою паству. За каждого новорожденного от смешанных браков разгоралась ожесточенная борьба: в чей загон попадает новый ягненок? Ну а паства хмыкала да отмахивалась, не особенно разбираясь в существе дела. А вот бабушка, та разбиралась. В один прекрасный день она, забрав с собой рекомендательные письма и свидетельство о моей успеваемости, отправилась в путь. Отобрала из моих рисунков несколько шедевров и даже заставила меня переписать начисто одно из моих стихотворений: к тому времени я в большой тайне уже кропал вирши. К сожалению, ни в Папе, ни в Пече меня не признали. Бабушка всюду предлагала мою душу по довольно сходной цене – за бесплатное обучение и общежитие. Ездила она и в Боньхад, в евангелистскую школу. Тщетно. Борьба была упорной.

Вернулась она вне себя от гнева и с тех пор весьма нелестно отзывалась о святых отцах и о религии вообще.

Снова приближался сентябрь, шестой класс начальной школы. Все махнули рукой на мое будущее, и я тоже. Целое лето я был на положении выставленного на продажу теленка: жалобно мычал, ну а теперь вдруг почувствовал свободу.

Но бабушку, как закаленного борца, упорного фехтовальщика, поражения только звали к новым боям. В последний момент она еще раз попыталась искусить судьбу. Это уже походило на жест азартного картежника, который, проиграв все деньги, продолжает игру в кредит. Был еще один план. В Веспреме меня обещали взять на бесплатное обучение в семинарию, если я окончу четвертый класс гимназии на «отлично». Короче, родителям придется со мной возиться, только пока я буду учиться в первых четырех классах. Обещание было дано устно, однако в благоприятные обещания бабушка слепо верила.

Одна из сестер отца жила в городке – центре соседнего уезда, там была гимназия. Она согласилась взять меня к себе на квартиру с питанием за плату, ничуть не меньшую той, которую могли бы запросить за это чужие люди. «Остальное будет зависеть от тебя», – сказала бабушка, когда все мои вещи были собраны и упакованы, и затем обратилась ко мне с пространным наставлением, столь обычным во всех романах с описанием подобных сцен. «Священника, конечно, из тебя не получится, – говорила она, – но все-таки готовься к этому». Я понял, что мне нужно притвориться, и не возмутился; кивнул головой, наморщил лоб и снова кивнул. Перед тем как проститься, она отозвала меня в сторону и сказала, чтобы я не робел: мое будущее обеспечено! Деньги, вырученные за лошадь – восемьдесят крон, – она положила в сберегательную кассу на мое имя. По окончании учебы я смогу взять их, чтобы заложить основу своей карьеры, однако разумнее будет не трогать их до самой женитьбы. «А до той поры как-нибудь и сам перебьешься», – сказала она. С серьезным видом, несколько даже чопорно я поцеловал ей руку; поняв игру, я почувствовал себя мужчиной. Деньгами на питание я не был обеспечен и на полгода.

В маленьком уездном городке я поначалу страдал, и страдал жестоко, так, будто с меня ежедневно сдирали кожу. Мне пришлось пережить мучительный процесс линьки, во внешности – тоже.

Одежду нам всегда шила мать. Но настоящий костюм, барского покроя, в котором меня выпустили в новую жизнь, сшил мне уже портной, что жил в нижнем конце села и брал подешевле. Дома я не осмеливался появиться в этом костюме даже вроде бы для примерки, я и сам считал его смешной шутовской тряпкой. Однако насколько он был смешон в действительности, выяснилось уже в городе. Мои школьные товарищи ходили в коротких брючках. Господин Кеслер мои брюки кроил тоже короткими, но выглядели они как получившиеся слишком короткими длинные брюки. Обе штанины заканчивались только на одну ладонь выше щиколоток. Две недели болел я душой, пока не излил свою боль в почтовой открытке матери. Но что делать? Ведь то были единственные подходящие для города брюки. Через некоторое время я получил другие брюки, которые были уже покороче сантиметра на два, но именно поэтому выглядели, пожалуй, еще смешнее, чем первые.

Я снова написал письмо, к тому же я мог уже отослать обратно первые брюки, однако господин Кеслер так осторожно прикасался к ним, словно ему приходилось резать по живому. Они не стали значительно короче и после второго захода, на этот раз уже из-за вмешательства матери, которая кротко разъяснила мне в письме, что брюки шились на несколько лет и я должен терпеливо носить их, а со временем, годика через два, ни у кого не будет таких красивых брюк, как у меня. Я понял, что моих мучений не понимают и дома, повздыхал, а потом сам откромсал лишний материал, сам и подрубил, применив умение, за которое должен быть благодарен бабушке. Это было первое мое самостоятельное деяние, первый признак отчуждения от семьи. После этого я вздохнул с облегчением.

К учебе я относился, как бедный пациент относится к дорогому лечению в больнице: уж если я в гимназии, то за истраченные деньги надо получить максимум. А может, как к поденной работе? Свою работу я считал легкой и не хотел ее потерять; все, что от меня требовалось, я старался исполнить даже лучше, чем следовало: что это было для меня по сравнению с окучиванием или даже с подвязыванием винограда? Здесь, в городе, никто не знал меня, и мне дышалось вольготнее, чем в пусте. В чужих мне улицах было что-то от простора пусты, точно так же, позднее, крупнейшие города мира напоминали мне о безбрежных полях родины. Лишь иногда появлялось у меня щемящее чувство, которое бывает порой и ныне, – опасение, что окружающие меня люди в один прекрасный день догадаются о чем-то, возможно о том, что они приняли и терпят меня в своей среде по ошибке, и за ухо выведут обратно, поближе к хлевам Рацэгреша. В такие минуты я терялся, впадал в уныние. Но потом в душе моей пробуждалось привитое бабушкой упорство, и внутренний голос внушал: держись, укрепляй свои позиции! От горба, выросшего у меня в душе, я смогу избавиться, только если сам буду держаться прямо, прямее других. Еще не отдавая себе ясного отчета зачем, занимался я систематически и упорно и вскоре стал примерным учеником, чтобы, вдруг взбунтовавшись против увечения своей души, стать особенно плохим. Пока, однако, по видимости все шло на лад. И вот тогда-то пуста еще раз притянула меня к себе. Притянула и отпустила, но уже не знаю, не тогда ли привязала невидимыми узами навечно.

В нашем классе учились еще два мальчика из пусты. Оба они ходили в таких же костюмах, как я, – такими бедняки вообще представляют себе модные платья господ. По этому признаку мы и узнали друг друга. Один носил брюки под стать моим, к тому же еще из вельвета в рубчик, другой – чулки, но с поперечными синими полосками, какие носили тогда женщины. Испуганно шарахались мы друг от друга, как лжепривидения в буффонаде. Вполне разделяя мнение всего класса, я считал их несносными, как наверняка и они меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю