Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
– Значит, не любили?
Капитан вдруг расстегивает средние пуговицы кителя. Зина холодно следит за его движениями. Марченко вытаскивает из нагрудного кармана пачку денег и кладет ее с размаху перед Зиной. Зина недоуменно поднимает брови.
– Выигрыш! – говорит капитан. – Весь!
– Сколько? – заинтересованно спрашивает Зина. – В другой сберкассе получал? Что, проценты платите за комиссию?
– Пять. Все. Возьми. В подарок…
– Везет человеку! – вздыхает Зина. – Вот уж истинно говорится: кому дано – дается, кто не имеет – отнимается… Купить хотите? Не продается, Марченко… – Она возвращает ему деньги.
Марченко садится на тахту и сжимает голову ладонями, упершись локтями в колени. Большие наручные часы его идут со слышным звоном, как-то весело, бесшабашно и старательно – так молодой подмастерье работает рубанком, завивая длинную кудрявую стружку, или ковалик ростом от горшка два вершка стучит по наковальне… Зина прислушивается и к репродуктору, который вдруг замолчал, и к этому веселому ходу мужских часов. У отца, вспоминает Зина, часы ходили вот с таким же звоном. «„Павел Буре!“ – говорил не раз отец, поднося часы на длинной серебряной цепочке к уху Зины-девчонки. – Слышишь, зайчик, как кузнецы работают в своей кузнице? Маленькие-маленькие! Время куют!» Но, кажется, наручных «Буре» не было?..
– Поженимся! – говорит вдруг Марченко изменившимся, каким-то чужим голосом. – С женой разведусь. Детей обеспечу.
– Из армии уволят. Из партии выгонят! – говорит Зина.
– Черт с ней, с армией! – машет рукой Марченко и вдруг глядит на Зину открытыми, а не прищуренными глазами. Зина впервые видит их. И удивляется – глаза у Марченко светлые, голубые, водянистые, а вовсе не темные, как ей всегда казалось. Марченко опять машет рукой и повторяет. – Черт с ней, с…
– Ага! Остановился? Ох, Марченко! Кому партийный билет – сердце Данко, а кому сало на полозья…
Зина умолкает на полуслове.
– Последние известия! – говорит она и грозит Марченко: тише!
…Величественное здание рейхстага было объято пожаром. Не тем, который когда-то бездарно разыграл Геринг, пройдя в здание по потаенному коридорчику, но настоящим. Гул этого вихря огня заглушал даже залпы орудий, которые били по рейхстагу уже прямой наводкой. Широкие, длиной в целый квартал, ступени рейхстага были истоптаны, заплеваны и окровавлены. Некогда белоснежные колонны покрылись густой копотью, и уже кто-то концом штыка или дулом автомата расписался так, как расписывался, быть может, на утесах Копет-Дага: «Был 4. V. 1945. Иванов» – на этих колоннах, поддерживавших высокий фронтон со скульптурами Торвальдсена. Рейхстаг был опален огнем, исхлестан свинцом, изранен снарядами. Он умирал, как гитлеровский солдат, настигнутый Иваном в самом сердце Германии, но рождался в этом огне, как честный немецкий Ганс, умеющий творить, а не разрушать…
Еще фаустпатроны летели из окон горящего рейхстага, еще кто-то из немецких обманутых солдат верил в помощь Геринга, еще кто-то надеялся на чудо, обещанное Гитлером, еще защитники Берлина не знали, что их фюрер дезертировал, а уже по внутренним переходам карабкались на рейхстаг советские солдаты, – каждая рота имела красный флаг, для того чтобы водрузить его над рейхстагом. Иной не успевал пройти и десяти шагов, настигнутый пулей врага, иной уже, грохоча кирзовыми сапогами, бежал по крыше, стремясь к самой высокой точке, и вдруг исчезал из виду, чтобы уже не показаться.
И вдруг у аллегорической группы, что венчала собой здание, показались трое в пилотках и в закопченных серых шинелях. Двое заняли круговую оборону. Третий стал карабкаться по складкам одежд огромных скульптур, которые вблизи казались бесформенными глыбами камня. Все выше и выше – с колен к груди, с груди на простертые над Берлином мощные руки. И вот в этих руках заполоскалось красное знамя победы, как факел, зажженный над Германией, как факел Свободы… Упал один из автоматчиков, пополз было по лепному карнизу, лег и не встал. У второго выпал автомат из рук и повис на ремне. Автоматчик перехватил его левой. А третий стал – как будто неторопливо! – спускаться. С руки на плечи, с плеч на грудь, с груди на колени, с колен – на крышу. Живые ушли, таща с собой убитого – не лежать же ему на этой крыше, у ног немецких статуй, которые кто их знает что обозначают!
Потом услышим мы имя того, кто поднял над Берлином красный флаг как злак надежды Германии на будущее, как знак отчаяния ее недавнего прошлого. Сержант Кантария, сын пламенной Колхиды, куда некогда аргонавты плыли за Золотым Руном, на берегах которой Овидий Назон складывал свои поэмы…
Зина почувствовала, что у нее останавливается сердце, горячая волна ударила в него, у нее даже голова закружилась от мимолетной мысли, поразившей сознание:
– Конец войне?! Марченко! Конец войне? Да?
– Слава богу, конец! – сказал Марченко и ослабевшей вдруг рукой вытащил новую папиросу.
Конец войне! Кончился кошмар, терзавший людей почти четыре года, кончились страхи и голодовки, кончился ужас, томивший сердце, иссушавший ум и воображение, лишавший надежды и в неверном тумане скрывавший будущее. Радость не могла пробудиться сразу, ей нужно было какое-то время для того, чтобы прорваться наружу, и коварное сомнение тихохонько гнездилось где-то в сознании: может, ослышались? Может, что-то не так поняли?
Но сообщение повторяли опять с начала до конца.
И опять Зина жадно впитывала в себя каждое слово, как-то недоверчиво оглядывая его и удостоверяясь – да, оно значит только, что Зина слышит…
Она не сразу поняла, что Марченко о чем-то спрашивает ее, и переспросила:
– Что, что?
Марченко с каким-то задумчивым видом крутил измятую папиросу, не замечая, что из нее сыплется пепел прямо на пол, на нехитрый коврик у тахты:
– Да я спрашиваю: как вы теперь будете поступать с сертификатами облигаций, если владелец убит или умер? И если дубликата его нет? Понимаешь? Сохранное свидетельство, вернее – его копия, у вас, а оригинала нету? Как вы их проверяете – после каждого тиража или при востребовании?
– Ничего не понимаю! – сказала Зина растерянно, занятая своими мыслями. – Какие сертификаты? – Она поднялась. – Слушайте, Марченко, идите домой! Я не способна сейчас говорить. Я хочу побыть одна. Вы понимаете – одна. Одна!
– Ладно! – сказал Марченко и стал подниматься.
Глава девятая
РЕКВИЕМ
1
В далекой Германии многое изменилось за эти часы. Уже не стало воюющих сторон. Были только побежденная Германия и страны-победительницы. Это вынуждало к некоторым процедурам, в каких странным образом явь смешивалась с туманными снами далекого прошлого, с традициями, поднятыми историей с самого дна ее сундучка, где хранилась всякая ненужная ветошь…
Генерал-фельдмаршал Кейтель вошел в зал, где ожидали его представители победоносных армий. На согнутой левой руке он держал свою расшитую фуражку с высокой тульей, которая прибавляла так много роста офицерам и германскому государству. Самым заметным украшением на ней был орел, сжимавший в когтях диск со свастикой, орел, так и не сумевший подняться в заоблачные выси мирового владычества со своей тяжелой ношей. Под мышкой Кейтель сжимал свой фельдмаршальский жезл, увитый дубовыми и лавровыми ветвями – символами славы и долголетия, так и не осенившими империю Гитлера. Он был одет с подчеркнутой тщательностью. На груди его сверкали ордена. И среди них – Железный крест. Первый орден объединенной Германии, возникшей из разрозненных и враждовавших между собой немецких княжеств в 1813 году, когда Голенищев-Кутузов Смоленский выметал из Европы войска зарвавшегося Наполеона и снял угрозу порабощения немецких земель иноземцами. Орден был запрещен в 1918 году странами-победительницами, поставившими тогда Германию на колени. Гитлер восстановил его в 1936 году, добавив в рисунок ордена знак свастики. Орден, как и империя, доживал последние часы. Кейтель был бледен, как барон Корф, потревоженный в своем загробном покое… Представителя стран-победительниц – советские, американские, английские и французские офицеры – сидели в головных уборах. Так некогда сидели короли в присутствии черни, которой надлежало стоять на ногах, с непокрытой головой. Кейтеля остановили знаком в пятнадцати шагах от стола, на котором лежал еще не подписанный акт о капитуляции Германии. Он стоял навытяжку перед сидевшими победителями. Бледное до синевы его лицо медленно начало багроветь. Высокий воротник мундира стал тесен. Правда, не так, как будет тесен ему пеньковый галстук из морского каната – собственности флота его величества короля Великобритании – с красной нитью вдоль, чтобы никому не повадно было воровать военное имущество, а где-то во флотских пакгаузах уже лежали три метра каната на долю Кейтеля. Мертвая тишина воцарилась в зале.
Пять минут стоял так Кейтель.
Пять минут позора.
Не много. Если учесть, во что обошелся миру полет орла со свастикой в судорожно скрюченных когтях.
Потом Кейтель стоя, некрасиво выгнув старческую спину и задыхаясь от прилива крови, подписал акт. И оставил на столе свой жезл. Теперь он не был уже ни командующим, ни фельдмаршалом. Он стал военнопленным. И военнопленного Кейтеля вывели из зала, вместе с другими высшими офицерами разгромленной армии, которые – в званиях генералов и адмиралов – вошли сюда в качестве свиты командующего, а выходили в звании военнопленных.
И вторая мировая война принесла Германии поражение.
Война в Европе кончилась.
…………………………………………………
Иван Николаевич вздохнул так, что у него что-то закололо в боку. Опять то же – точно стакан кипятка поставили на левый сосок. Вот, понимаешь ты, комедия! – и тяжело и радостно, а все болит! Какая ерунда! Он лихорадочно набрал телефонный номер лекторской группы крайкома и услышал голос жены: «Да! Я слушаю!»
– Ирка! – закричал он так, что Марья Васильевна невольно заглянула в кабинет. – Война кончилась! Они капитулировали! Ирка, слышишь – война кончилась!
– Знаю! Спасибо! – тоже закричала в ответ Ирина. – И нам только что звонили из радиокомитета. Сейчас будут передавать по ретрансляционной сети, по городу. У нас тут… столпотворение, все будто с ума сошли. К телефонам не подойти – все звонят кто куда! Одну минутку, товарищи!.. Дорогой мой! Поздравляю тебя!
– И я тебя! И товарищей, Ирка!
– Ты к нам не зайдешь сейчас?
– Да мы митинг готовим, Ирка. Такое дело!
– Тогда увидимся на площади. Ладно? Вместе домой пойдем. Пешечком! Ладно? А пока я тебя крепко-крепко целую, Ванечка…
Ирина вдруг замолкла. Слышен был только фон – слабое потрескивание, какой-то шорох. Иван Николаевич даже задохнулся от нечаянно, в порыве радости, произнесенного имени. Все двадцать четыре года вместе прожитой жизни Ирина называла мужа Ванюшей, Ваней, Ванюшкой и Иванко-крылатко за непоседливый его нрав. А Ванечкой они называли сына, в отличие or отца. Ивану Николаевичу почудился подавленный стон. С испариной, неожиданно выступившей на лбу, он подул в трубку и осторожно сказал: «Ал-ле!» И вдруг ясно и отчетливо услышал всхлипывания Ирины.
– Ирка! – закричал он. – Не смей! Я прошу тебя, Ирина! Не надо!
Но Ирина уже положила трубку. Тонкие частые гудочки весело заплясали на слуховой мембране: ту! ту! ту! ту! ту!
…………………………………………………………
Если бы Николай Михайлович мог бежать, он бежал бы по улице.
Всей тяжестью большого тела наваливаясь на толстую палку с резиновым наконечником и трудно занося вперед не ногу, бедро которой намертво срослось с тазовой костью, а плечо и пояс, он думал с опаской: только бы не грянуться о мостовую, то-то много дров будет. Вот было бы позором упасть в такой день, когда радость победы орлиными крыльями шелестела над каждым! Но эти орлиные крылья, видно, и поддержали Николая Михайловича, так как он добрался до школы и стал, с подскоком, подниматься по крутой лестнице, держась крепко за перила крупной кистью. Шляпа его сбилась на затылок, обнажив упрямый лоб с залысинами. Макинтош расстегнут – он так торопился, что не мог найти и пуговиц. Еще с крыльца, увидел чрез стеклянную дверь тетю Настю, наводившую порядок в вестибюле, он позвал:
– Тетя Настя! Тетя Настя!
Тетя Настя, глянув на директора, побелела, – как видно, Николаю Михайловичу совсем плохо! Ох-х, эта война, до чего же мужиков изжевала-изжевала! Она кинулась навстречу. Маленькая, круглая, по-бабьи слабая, она подхватила директора под руку и натужилась:
– Ну-ну! Голубчик, Николай Михайлович, еще чуток! Еще!
– Тетя Настя! – сказал директор, садясь на первую попавшуюся скамейку. – Давайте звонок, тетя Настя! Да нет, не этот! – добавил он поспешно, видя, что тетя Настя хочет нажать кнопку школьного звонка. – Не этот! Давайте противовоздушный, ПВО!
– Батюшки! Тревога! – затряслась тетя Настя, потянувшись к другой кнопке, которая приводила в действие оглушительные звонки противовоздушной обороны.
– Нет, тетя Настя! Победа… И – всех в большой зал!..
Но тетя Настя вдруг, вместо того чтобы бежать по этажам, присела возле директора, забрала подол кофты и потянула его вверх, закрывая лицо. Она не могла сказать ничего, кроме:
– Ой, не могу… Ноги у меня отнялися! Ты-ко сам, батюшко, пойди по этажам-то! – И она принялась креститься и приговаривать: – Слава тебе, господи! Слава тебе! Услышал же молитвы наши еси! Внял слезам да горю людскому… Святый боже, святый бессмертный, святый… Ох, и молитвы-то я уже позабыла все, прости господи!..
…………………………………………………………………
Максим Петрович глянул в низенькое оконце своей добротной избы на левом берегу Амура, возле пойменных, заливных лугов. Пронзительные ребячьи крики донеслись из-за окна. Они кричали «ура». Кто-то бегал с пионерским вымпелом на палке, размахивая этим импровизированным знаменем. В соседних избах то и дело хлопали, открываясь и закрываясь, двери. Из избы в избу стали похаживать люди. «Целуются!» – сказал себе Максим Петрович и покачал головой с осуждением. Он не любил, когда люди открыто выражали свои чувства, каковы бы они ни были.
– Палага! – позвал он жену, что копошилась в сенях, замешивая болтушку для коров – подсоленная вода, немного отрубей, свекла и размятый печеный хлеб.
Палага разминала куски зачерствевшего хлеба, то и дело окуная их в жижу.
– Аиньки?
– Поди посмотри, чего за переполох выходит. Ишь зашевелились, ровно муравьи! Хочь бы одна холера зашла, что ли! Знать охота!
А я схожу! – охотно сказала Палага и, вытирая руки о грязный передник, кинула свою болтушку в сенях и вышла на улицу. Из стайки донеслось негромкое мычание – коровы узнали шаги хозяйки. – Сейчас, родимые! – сказала Палага и, широко шагая в мужниных броднях на босу ногу, пошла к соседям, подшмыгивая легонько рябеньким носом.
Максим Петрович видел, как она столкнулась с бабкой Веркой, матерью соседа, и вдруг завсплескивала руками и закрестилась. Тут сосед, рыжий Микитей, вернувшийся с фронта по ранению руки, тоже вышел на крыльцо, что-то держа в руках. Максим Петрович прищурил глаза, совсем ушедшие в веки, рассматривая, чего такое тащит Микитей. А Микитей, собрав вокруг себя ребят, которые заорали вдвое голосистее, приколотил к стене избы, между окнами, плакат, перевязанный красной ленточкой, как в городе до войны перевязывали в кондитерских магазинах коробки с печеньем. Женка Микитея, ладная, крепенькая Маша, простоволосая, но в новой блузке, которую до сих пор Максим Петрович не видал на соседке, вытащила из избы тульскую двустволку. Ребята, по команде Микитея, троекратно закричали: «Ура! Ура! Ура!», как солдаты на параде, а Микитей трижды выстрелил в воздух.
Палага еще разговаривала с соседками, набирая побольше новостей для мужа, а он, поняв, что случилось, вынул из шкафчика над плитой непочатую бутылку водки, стукнул донышком о сложенную горсткой ладонь левой руки и вышиб пробку. Долго искал пробку, которая закатилась под кровать. Потом налил полстакана. Чокнулся с бутылкой:
– С победой вас, сынок Ондрей Максимыч!
Выпил. Так же не спеша налил еще столько. Опять чокнулся.
– С победой вас, сынок Ляксандра Максимыч!
Палага, запыхавшись, обтерла бродни о косарь, вбитый в порог, и вошла в избу. Она не могла отдышаться, хотя и идти-то ей было всего ничего.
– Эва! – сказал Максим Петрович. – Ходила-ходила, бегала-бегала, а и сказать нечего! Вот же бабы!
Палага отдышалась понемногу и сложила молитвенно ладошки:
– Наши-то германца победили, Максим Петрович! Седни День Победы будеть! И чего это ты радио не проведешь? Живем ведь как в пещере!
– Да ты у меня заместо радио! – махнул рукой муж.
– Да ты не рад, что ли? – спросила жена.
– Кому надо, тому и радо! – неопределенно сказал Максим Петрович, убирая бутылку в шкафчик, на старое место. – Чем теперя коровушек, скотину божью, кормить будем?
– Дак ить у нас пол-анбара насушено, Максим Петрович…
Не глядя на Палагу, Максим Петрович сказал:
– У нас с тобой, Палага, тоже за спиной шестьдесят пять годов насушено. Тоже наши! А возьми вобрат хоть один денек, когда смертенька придет! И к пальцам не прилипнет, как ни лапай…
……………………………………………………………
Когда Дашеньку вдруг из цеха вызвали к парторгу ЦК в Арсенале, она дрогнула даже. Что случилось? Прорыв? Кто-то из комсомольцев напортачил? «Ой, не буду загадывать! – сказала она себе. – Чего душу сушить? Сам скажет, как приду!»
Из кабинета парторга, где собрались все секретари цеховых партийных организаций и комсорги цехов, она летела, не видя ничего перед собой, – скорей в цех! Но, стрельнув глазами в сторону общежития, даже не сознавая, что делает, ринулась туда.
– Милая! Да на тебе лица нет! Что за беда? – испуганно воззрилась на Дашеньку комендантша, шуруя в топке печи, огромной, пышущей жаром, обогревавшей все девичье общежитие.
– Победа! – сказала Даша и ворвалась в комнату, где на своей тощенькой постели лежала рыженькая.
Танюшка то ли спала, то ли задумалась, лежа недвижимо и вытянув похудевшие руки вдоль тела, держа в одной зеркальце; она даже не слышала, как открылась дверь и Даша влетела в общежитие. Даша подбежала к кровати, заглянула в грустные глаза подружки, обняла ее. Тревога тотчас же вспыхнула в глазах рыженькой, но сердцем еще прежде, чем Даша смогла что-либо выговорить, она поняла, что Даша прибежала не с худыми новостями.
– Танюшка, родная! Я тебе радость принесла! – сказала Даша. – Победа, Рыжик мой хороший! Поправляйся скорее! Тебе первой, больная моя! Сейчас бегу в цех!
И Дашенька побежала прочь, стуча на бегу каблучками, подбитыми для прочности железными подковками. И уже на бегу догнал ее заводской гудок, что вдруг в неположенное время дал свой голос. Дашенька видела, что на нефтеперерабатывающем тоже вдруг заклубились кудрявые завитушки пара и тонкий, какой-то озорной свисток нефтеперерабатывающего пошел в подголоски к басу Арсенала. А там откуда-то послышались еще и еще гудки – долгие, протяжные, певучие, как на Первое мая и на Седьмое ноября, когда гудки фабрик и заводов не зовут людей на работу, а поют вместе с ними от радости, переполняющей сердце.
……………………………………………………………
Людмила Михайловна Аннушкина, услышав гудки заводов в тревоге выскочила на крыльцо вместе с близняшками, которые уцепились за ее подол. Она глядела в небо – не налет ли? Но гудки не были голосом тревоги – в этих случаях они бывают прерывистыми, словно кричат, а это была песня! Песня!
Вихрова кружилась в своей квартире с Игорем на руках и тормошила его:
– Ну, кричи «ура!». Война кончилась, Игорешка!
Игорь подумал-подумал и спросил:
– Кончилась? Вой-на? Зна-чит, теперь фри-цев не будут бить?
– Никого теперь, Игорешка, бить не будут! Всё! Хватит, набили – дальше некуда! Победа! Победа!
– Да-а! – сказал Игорешка, у которого кружилась голова и сжималось сердце и от страха и от удовольствия. – Еще! – просил он, когда мама Галя останавливалась. – Ну, Багира, ну, хорошая, ну, еще! Значит, теперь будет каждый день по-бе-да, да? А вчера была каждый день вой-на, да?
– Ничего-то еще не понимаешь, Лягушонок! И не дай тебе бог понять, что такое война!
– А кто это бог? – спросил Маугли.
– Это просто так говорится, Лягушонок! Никакого бога нету!
– А Генка говорит: есть бог! В рас-пашонке! Такой, как Максим Петрович. С бородой. И с кан-форкой на голове. Да?
Мама Галя смеялась:
– Теперь, Игорешка, никогда не будет войны!
Людмила Михайловна увидела в окне второго этажа Вихрову, которая и кружилась и что-то напевала вместе с сыном, и кружилась, и напевала. Из открытых окон Вихровых неслись марши, один за другим – мама Галя открыла регулятор до отказа, и репродуктор надрывался от усердия, довольный тем, что ему позволили кричать, сколько влезет.
– Галина Ивановна! Галина Ивановна! – позвала Аннушкина.
– Я Галина Ивановна! – сказала мама Галя, перевешиваясь из окна. – Кому я нужна? Кто меня зовет?
– Что случилось, ради бога?
– Победа! Слава богу!
– Никакого бога нет! – сказал Лягушонок. – Это просто так говорится!
…………………………………………………………………
Впервые за много лет отец Георгий надел рясу.
Подол до полу мешал ногам. Как бы не наступить на него! Рукава телепались во все стороны. Эк-кое неудобство! Он попытался было неприметно, как когда-то, прижать рукав мизинчиком, чтобы не шибко махать этой широтой, но что-то не получалось – отвык! Ряса была сшита в талию. Когда-то отец Георгий при всей своей славе хорошего пастыря был самым щеголеватым попом в крае, а живота при Советской власти он не нажил, и фигура у него была хоть бы и не для шестидесяти лет. Он повернулся вправо-влево. Не то! Не хватает плавности движений, ведь это Черное море вместо человеческой одежды нуждалось в том, чтобы его умели носить…
Много лет назад, выйдя впервые в город в партикулярном платье, он вдруг почувствовал себя крайне неловко: ноги его в узких штанах казались ему голыми, и он все поглядывал вниз, привыкая к виду штанов со складкой, которая все казалась ему неприличной – чем-то вроде вызывающей подвязки на заголенной ноге кокотки. Привыкал к гражданской одежде отец Георгий долго. А тут пастырское одеяние показалось ему и глупым и негигиеничным – с улицы-то в дом на подоле чего-чего не притащишь! Не дай бог по лестнице подниматься и спускаться: надо, как юбку, приподнимать подол рясы и прислушиваться, не наступит ли кто-нибудь сзади на этот проклятый подол.
Рясу он надел уже после того, как выслушал сообщение о капитуляции Германии. Матушка с иголкой и ниткой в руке хлопотала вокруг отца Георгия, сияя и оттого, что радио принесло весть, от которой не могла не запеть душа, и оттого, что вновь видит она перед собой не Георгия Ивановича, а отца Георгия, и от сознания того, что с этой переменой и она обретает новое качество. Пятнадцать лет она была иждивенкой, домохозяйкой – вот гадостные слова, унижающие достоинство! – а теперь становилась матушкой. Матушкой!
– Может, опять тебя в какую-нибудь миссию пошлют проповедовать православие! – сказала она, припомнив невольно, что отец Георгий ездил на год в Эфиопию как миссионер и что четыре года он был в русской православной духовной миссии в Японии и был очень близок к епископу Мефодию.
– Не лишено вероятия! – сказал отец Георгий, поворачиваясь перед зеркалом. – Надо думать, Европа теперь будет перестроена на новых основаниях. А когда во главе православной церкви стоят такие выдающиеся мужи, как нынешний патриарх и митрополит, можно думать, что и она займет в мире иное место, чем занимала все эти годы, поверженная во прах и одетая в рубище! Правительство хорошо понимает это!
Он попытался молиться, отослав матушку в кухню: устав предписывал священнослужителю молиться ежечасно, чтобы поддерживать себя в состоянии духовной близости к отцу небесному.
– «Господи, воззвах к тебе: услыши мя, услыши мя, господи!» – произнес он вполголоса, прислушиваясь к странному звучанию чуждых слов, и не почувствовал душевного волнении. «Воззвах!» – ну что это такое? Почему не сказать «взываю», «прошу»? Впрочем, «прошу» – так начинаются заявления в городской исполком! «Взываю» – более возвышенно! Но и «воззвах» тоже наполнено каким-то смыслом, непонятно, конечно, но в церкви понимать не обязательно. Как только верующий начинает или пытается что-то понять в действиях или в таинствах святой церкви, от веры остаются рожки да ножки! «Мя» – это уж совсем плохо. Точно ягненок блеет! Отец Георгий неожиданно для себя сказал: «Мя-я! Бя-я!» – и в ужасе огляделся: не слышана ли матушка?
Но матушку занимали другие помыслы.
– Отец Николай из Владивостока приезжал. Рассказывал, что в Москве все пастыри машины получили от епархии. Вот бы нам-то!..
– Ты мне мешаешь! – сказал отец Георгий.
Матушка скрылась. Но ему все-таки помешали. Старший сын, который недавно стал работать на нефтеперерабатывающем дежурным оператором и вернулся с ночной смены, уже стоял в дверях, со странным выражением на лице наблюдая за тем, как путался отец Георгий в своем священническом одеянии, с досадой откидывая в сторону ногой мешавший подол.
Он не знал ничего о решении отца. До поры отец Георгий не хотел никого ставить в известность об изменении в своей судьбе. Однако в последние месяцы он замечал и задумчивость отца и его нервозность и боялся, что отец может свалиться – годы немолодые. Но в этот момент одеяние отца, сшитое – под великим секретом! – портным-евреем в мастерской исполкома, сказало ему все и объяснило все переживания отца.
Несколько смущенно и даже испуганно отец глядел на сына.
Оба молчали. Когда пауза стала невыносимой, сын сказал:
– Я в общежитие пойду жить… на завод… Тесно у нас…
– Женишься? – спросил отец. – Или из-за этого?
Сын упорно глядел в пол.
– А ты как думаешь? – вместо ответа спросил он, явно избегая сказать «папа», «отец», уже стыдясь своего родителя.
И на мгновение отцу Георгию его шаг показался опрометчивым, ненужным, даже постыдным, когда представил он себе ощущения сына, увидевшего новое платье короля, когда подумал он впервые за это время: а как же дети-то?
– Н-да! – сказал отец Георгий.
«Господи боже мой, всемилостивый и всеблагий! Пошли мне силы идти по этим терниям! Живущий под покровом всевышнего под сенью всемогущего покоится. Говорит господу: „Прибежище бог мой, на которого я уповаю! Да избавишь меня от сети ловца, от гибельной язвы, перьями своими осенишь меня, и под крылами Его будешь безопасен. Не убоишься ужасов ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Да не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему!“»
……………………………………………………………………
В этот день у Зины был отгул.
Она обрадовалась этому, так как последние дни чувствовала себя нездорово. Ее мучили головные боли – тупые, холодные боли в затылке. Какая-то лень, обезволивающая и расслабляющая, наваливалась на нее. «Отлежусь! – сказала она себе и не поднялась с постели. – Просто устала. Не двужильная же!»
Она пролежала на тахте до полудня, наслаждаясь тишиной и бездельем. Соседи были на работе, их дети – в школе. Машины по Плюснинке ходили мало из-за бездорожья. Зинин дом был точно погружен на дно моря, лишь по берегам которого шумела жизнь, по шум тот доходил до Зины ослабленным толщею вод. Она выспалась. Боли покинули ее. Но как хорошо было лежать, никуда не торопясь, никому не нужной, ни в ком не нуждающейся! Она слушала тишину, и невольно вспоминались ей стихи того поэта, который оставил этому городу свое имя навсегда в тихой улочке, обсаженной бархатным деревом:
Ни шороха, ни звука. Тишина.
Осенней паутины поволока…
Грызла орешки, красиво перекусывая тонкую кожурку пополам своими острыми и крепкими зубами, из-за которых Мишка называл ее Белочкой. Вынимала ядрышки – чуть желтые, сладкие! – и складывала их в кучку, одно за другим, борясь с желанием съесть тотчас же, едва ядрышко показывалось в перегрызенной скорлупке. Она копила очищенные орешки, глотая слюнку, чтобы потом разом положить в рот все, чтобы было что пожевать! Вкусно! Очень вкусно!
Вдруг мимо ее окон пробежали дети.
Она слышала, как застучали они ногами на крыльце соседей, как захлопала входная дверь на другой половине, как заорал вдруг репродуктор за стеной. «Из школы сбежали, черти!» – подумала Зина, с неохотой прощаясь с тишиной и понимая, что теперь уже не вернется прожитая минута покоя. Она убрала постель. Оделась, натянув на себя черную юбку в обтяжку и черный джемпер, которые так выгодно подчеркивали линии ее безупречного тела и выделяли белизну лица и рук. Ею овладела некоторая досада на соседей. И хотя она не любила никаких сцен и скандалов, она постучала в стенку, так как от рева чужого репродуктора эта стена даже дрожала. Однако никто, видимо, ее стука и не услышал.
Хмурясь, она включила свой репродуктор.
Тотчас же грянули в ее комнате военные марши и песни, каких много сложил советский народ и в дни мира и в дни войны. Потом на полуфразе, на полуноте музыка оборвалась.
«Говорит Москва на волне семьдесят один и две десятых метра! – сказал натянутый, точно струна, голос московского диктора. – Одновременно работают все радиостанции Советского Союза. Внимание. Через несколько минут будем передавать очень важное сообщение!..»
Так Зина встретила День Победы.
Она дождалась его.
Одна.
Без Мишки!
Где ты, Мишка?! За три года проваливается холм земли, насыпанный над могилой. Это значит, что дерево, из которого сделан гроб, уже сгнило. Только дерево?! Это значит, что земля заполняет грудь, в которой когда-то билось горячее, страдающее и любящее сердце, что земля лежит в пустых глазницах, в которых когда-то сияли живые человеческие, умные и добрые, веселые и грустные глаза. Это значит, что нет даже не только человека, но и бренной его оболочки. А где же теперь чувства и мысли его, где же волнения и страсти его, где желания и воля?
Зина так и повалилась на тахту, сбив со стола репродуктор, и зарыдала, как не рыдала уже два года, затаив в себе свою боль, до которой никому не было дела, в которую никто не имел права вмешиваться.
Орал репродуктор за стеной, выходил из себя треснувший при падении репродуктор Зины. Но теперь она не слышала больше ничего, кроме боли, разрывавшей на части ее бедную душу. Узда военных лет, не позволявшая слишком много времени уделять личным переживаниям, сейчас оборвалась. Войны уже не было! И в этот день, когда война кончилась, Зина пережила свою утрату как свежую, новую рану в самое сердце.
«Что же ты наделал, Мишка, со своей Белочкой?
Почему ты оставил меня одну!
Всегда во всем первый, да? Не хотел свою жизнь беречь, да? А другие – берегли. Чью жизнь ты спас, Мишка, первым кинувшись в атаку? Чью воинскую честь спас ты от позора? Кто носит сейчас на груди орден, обагренный твоей кровью?
Тебе не нужны были ордена, не нужна была слава – тебе не нужно было ничего, кроме меня. Ты сам говорил мне это. Много раз. Я не заставляла тебя выговаривать эти слова. Они сама рождались в твоей груди. Твои губы сами высказывали их мне на ушко, так тихо, что никто на свете не слышал их, кроме меня. Только я одна слышала их. Только я одна знала это. Я повторяла их, когда тебя не было со мной.