Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
– Отец диакон, я вас жду! – говорит он громко.
Ктитора в храме нет. Он вышел.
Диакон как-то странно поглядывает, на священника, – видно, еще не улеглось у него раздражение на отца Георгия, на лице его поигрывает недобрая улыбка. Однако он становится на колени и преклоняет голову. Священник накрывает его епитрахилью. «Во имя отца и сына и духа святаго!» – произносит он привычно, уверенный, что бунт диакона будет подавлен и что ему надо будет одержать победу, маленькую, но победу, – из таких маленьких побед над душевными возмущениями, бурями и состоит вся власть церкви. Было время, пообламывал отец Георгий немало когтей сатаны, вцепившихся в толстое руно божьих овечек.
– В чем грешен, сын мой? – говорит отец Георгий, и, чтобы унизить диакона и показать ему, что он ничто перед церковью, отец Георгий говорит с ним как с исповедующимся школьником в былые времена: – Не уважал наставников и начальников твоих? О товарищах дурно мыслил? Чужого не пожелал ли? Не лгал ли?..
И с умилением думает о том, как заставит он диакона навсегда выбросить из своей души все дурные помыслы, а особенно – стяжательство. Какая радость пастырю – очистить душу человека от скверны! Ведь на этом, по существу, и основана вся нерушимая крепость церкви, так как ничто больше не может доставить человеку это удивительное чувство легкости, свободы, радости, когда отпущены все грехи его. Кто однажды испытал это, тот тянется к этому ощущению, как пьяница тянется к вину. А человеку так нужно это ощущение возвышенной свободы от земных тягот, заботы о хлебе насущном, от страха за неблаговидные поступки и мысли! Светское не может дать человеку этого ощущения! Разве только музыка, – по немногим доступно ее понимание, когда «Шумел камыш…» для многих является наивысшим взлетом музыкальной культуры… С умилением он думает об этом нехитром, но мудром приеме отцов церкви – исповеди, когда можно порастрясти душу, заставить в этой намеренной темноте под расшитой тканью, как под покровом бога, побыть наедине со своей совестью, поразмыслить над содеянным, и оценить, и осудить все свои побуждения, зная, что хоть ты и наедине с богом, а чуткое ухо пастыря преклонено к тебе…
– Грешен, отец иерей! – говорит диакон глухо. – О пастыре своем дурно думаю. Вот служил человек Советской власти, надо думать, честно и беспорочно пятнадцать лет, отженил от себя в свое время заботы пастыря и попечения о святой церкви, когда тяжкие беды и испытания послал ей господь. Кажись, чего бы еще ему надо…
– Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю этот грех твой. Не впадай в гордыню, не суди других, ибо сказано: «Не судите да не судимы будете», – говорит отец Георгий, осеняя епитрахиль и диакона под нею крестным знамением.
– Кажись, чего бы еще ему надо! – повторяет диакон. – Так нет, на старости лет опять прибился к церкви, забыв и про други и дети своя. Может, отступничества своего убоялся, покаялся смиренно, посыпав голову пеплом, подобно Иову, раскрыв раны своя? Возвратился в дом отца своего, как блудный сын? Нет! Пастырем же и стал опять ничтоже сумняшеся…
– Отец диакон! – говорит священник. – Это исповедь?..
– Исповедь, исповедь, батюшка! – отвечает диакон тем же глухим, будто исходящим из подземелья, голосом. И придерживает рукой епитрахиль, так и тянет на себя, священник это ясно чувствует. – Ну, бог ему судья! Служить он умеет не хуже, чем вел бухгалтерские книги в некоем светском учреждении, и прихожане довольны им. Пока храм обряжали, по крупице собирали – все бы ничего. Но вот до сборов церковных дошло – и ожадел человек, даровой богатый кус узревши…
Отец Георгий, насупившись, спрашивает:
– Отец диакон! Это ваша или моя исповедь?
– Моя, моя! – отвечает диакон на вопрос.
– Властью, данной мне от бога, прощаю и разрешаю твой грех! – говорит отец Георгий. Стаскивает епитрахиль с головы диакона, но тот крепко держит ее за шитый твердый уголок. Священник поджимает губы и, вне себя от злости, выговаривает: – Довольно низко с вашей стороны, отец диакон, воспользоваться тайной исповеди, чтобы жалить в сердце человека, который много старше вас! Чего вы хотите от меня? Как вы смеете оскорблять таинство исповеди!
– Грешен, батюшка! – говорит диакон смиренно. – И в гордыне грешен: думал, что мой пастырь будет просить владыку рукоположить меня на приход…
– Это с вашей-то подготовкой! – вскрикивает отец Георгий, забывая про крестное знамение. – Да ведь вы диакон липовый! Что-то вроде импресарио, которому вовсе не обязательно понимать искусство – было бы умение организовать рекламу да получить хорошие сборы!
– Ну, я академиев, как Чапаев, не кончал! – говорит диакон. – А корабль веры-то, батюшка, ко гавани привел. Вы-то пришли на готовенькое – в храм пришли служить! А вот если бы пришлось мотаться со святыми-то дарами по квартирам доброхотов верующих да хлебнули бы этого вволю… Не-ет, сальдо-бульдо куда лучше этой суеты. И зарплата твердая, хоть и невеликая, и снабжение итээровское. И страхов никаких, кроме одного…
– Я никогда не скрывал, что священнослужительствовал…
– Страшились, отче, страшились… Этот страх подбил вас и письмецо в газету в тысяча девятьсот тридцать шестом году написать: «Осознав свои заблуждения и поняв всей глубиной души, что прошлая моя жизнь и деятельность как священника служила обману народа, была подлинной духовной сивухой, я, бывший настоятель храма Спаса Нерукотворного, слагаю с себя сан и порываю с религией!»
– Откуда вы знаете это? – спросил отец Георгий, покраснев.
– Склонен к любознательности и к постижению сущего. И постигаю, отче: либо вы тогда Советскую власть обманывали, вовсе не осознавши своих заблуждений, либо сейчас верующих обманываете и святую церковь, прельщенные не светом веры, а меркантильными соображениями… Письмо-то вы написали тогда, не желая мученический венец приять, а дело, как вы знаете, шло к тому, ибо во многом попы виноваты были, а время не позволяло миндальничать не только с врагами Советов, а и с болтавшимися между правой и левой… Вы письмецо написать успели, а мне посчастливилось в том же году от Рождества Христова во узилище сесть. Так я, как диакон, и отсидел…
– А разве могли сидеть и не как диакон?
– Сразу видать бывшего миссионера, отче! – сказал с одобрением диакон. – Ум у вас иезуитский – вы сразу схватываете все главное. Мог! В оные годы в партии состоял, но – подобно вам! – отошел от мирской суеты. Все-таки до советизации в духовной семинарии учился два года. И даже способности обнаруживал. Вот и сгодилось это. – «Фракционер! Сума переметная, если не хуже! – со страхом подумал тут отец Георгий, и испарина покрыла его тело под плотной рясой. – Тертый калач! Ох, подальше бы от него!» И у него как-то по-старчески ослабели коленки. Он с опаской посмотрел на епитрахиль: вот стащить бы ее сейчас да в глаза диакону-то и посмотреть, какие они! Но он помолчал и после долгой паузы спросил:
– А если рукоположены будете, где служить намерены?
– Хотелось бы на западе пастырствовать, отец Георгий! Там и вера сильнее, и…
– На днях я поеду во Владивосток, к владыке исповедоваться. Буду ходатайствовать о вашем рукоположении. Вами много сделано тут для сохранения и укрепления веры, для церкви…
– Не смею думать так, отче! Но если вы так высоко цените мой скромный труд, благодарю вас и господа всеблагого за то, что Дал мне еси нести свой крест… А что касается церковной кружки… пусть все остается так, как есть, – возвысился еси в гордыне своей непотребной, взалкал и возжаждал, грешен бо и слаб духом…
Кровь бросилась в лицо отцу Георгию, – так краснел он, когда в квартальном отчете баланс не сходился на ноль целых одну десятую рубля! Пробормотав слова отпущения, он торопливо перекрестил диакона, лицо которого под епитрахилью побагровело, сунул руку для поцелуя и стал стаскивать с себя епитрахиль, отвернувшись от диакона, чтобы скрыть свое лицо. «Шестой уж год я царствую спокойно. Но счастья нет в моей душе», – чего-то ради припомнился ему царь Борис и горестное его моление…
9
Чувство вины не покидает Генку.
Он ожидал хорошей трепки, когда в его руки попал табель. Каково было читать среди напечатанного в типографии текста написанное от руки: «оставлен на второй год!» – врагу не пожелаешь этого… Он нес табель в руке, как бомбу, как гадюку, как свой смертный приговор.
– Ой, будет мамка бить! – сказал сожалительно Мишка Аннушкин, успехи которого в учебе тоже не были достойны занесения на золотую доску, но который все-таки переезжал в четвертый класс на тройках, все-таки вывезших Мишку из болота лени, из зарослей непонимания, из пустыни малого прилежания. Спасало его, быть может, отличное поведение! А у Генки и тут была такая дырка, что ни одна педагогическая бабушка не могла ее заштопать, хотя Николаю Михайловичу, конечно, было неприятно наличие второгодников в его школе. Теперь Мишка нес свой табель, как розу, как ароматное блюдо, как роскошный дар своим родителям. «Переведен в четвертый класс» – это вам не кот наплакал и не баран начихал! И впереди у Мишки три месяца жизни со спокойным сердцем и душой, три месяца сплошных наслаждений и райских утех!
– Ни чик! – сказал Генка мужественно, как и подобало человеку, привыкшему иметь дело с огнем и металлом, хотя воспоминание о кочерге в родительской руке и не было лучшим воспоминанием в его жизни. – Мне на это, знаешь, вот так! – и он, значительно преуспев за последнее время в этом искусстве, сплюнул через зубы почти так же, как его благородный наставник и друг в жизненных испытаниях Сарептская Горчица, чей светлый образ весьма укоренился в сердце Генки.
– Хм-м! – кашлянул Мишка, но не стал выражать своих чувств посредством жалких слов, ибо все было и так понятно: и счастье Мишки и участь Генки, над которым должна была неминуемо разразиться очистительная гроза родительского гнева. Чему быть, того не миновать! В этом мире действовали законы, которыми ни Мишка, ни Генка не могли управлять…
И все-таки Мишка пошел домой. А Генка побрел по улице куда глаза глядят. Конечно, рок роком, но если можно отдалить момент возмездия, почему не сделать этого?
Но кто-то окликнул его:
– Лунин! Постой!
– Стою! – сказал Генка покорно и оглянулся.
Его догнал Вихров.
– Слушай! – сказал Вихров. – Дай-ка мне твой табель. Я думаю, будет лучше, если мать получит табель не из твоих, а из моих рук. Как по-твоему!
– Угу! – сказал Генка.
– Я буду дома раньше, чем ты! А ты придешь попозже, когда я уже поговорю с Евфросиньей Романовной. Как ты думаешь?
– Угу! – сказал Генка.
Вихров вместе с Генкой вышел на берег Амура. Жестом он показал Генке на садовую скамью, приглашая садиться, и сел сам. Генка умостился на самом кончике скамьи. Тотчас же его неспокойные глаза понеслись, побежали вокруг, глотая все, что попадалось в поле зрения. Неспокойные руки принялись шарить по скамейке, натыкаясь на многочисленные доказательства пребывания здесь культурных, грамотных людей, пожелавших увековечить и их кратковременное пребывание здесь, на этой скамейке, и их чувства, которые требовали быть запечатленными на веки веков: «Был здесь. Сидел. Ан. Кузн.», «Беседовали о жизни. П. и Г.», «Маша и Леня=любовь!», «Лелька – дура!» Были здесь нанесены и другие надписи, менее философского содержания, но обнаружившие у их авторов кое-какие зачатки знакомства с физиологией мужчины и женщины в очень популярном толковании… Заметив это, Вихров сел так, чтобы заслонить их от пронзительного взора своего собеседника и сосредоточить его внимание на предстоявшей беседе.
– Я тебе вот что хочу сказать, Геннадий! Ты особенно-то не отчаивайся. Ну, поругает мать – как не ругать! – ты ведь таким образом теряешь целый год своей жизни! Кончишь школу на год позже, понимаешь! От своих товарищей по классу отстанешь на целый год! А это очень все неприятно… Жизнь очень коротка, не стоит ее тратить на повторение пройденного, когда есть возможность познавать новое!.. Но и не успокаивайся: нет ничего хуже, чем болото, чем лень, чем такое вот спокойствие, когда человек на все машет рукой! Ты меня слушаешь?
– Угу! – говорит Генка. Глаза его устремлены на реку. На ее широкой глади видны лодки. То и дело от пристани отходят катера и речные трамваи, переполненные людьми, – уже можно ездить на левый берег, хотя еще и нет там летней толкучки и не открыты еще никакие киоски. «Ух-х! В лодочку бы сейчас!» – думает Генка. И ему кажется, что он слышит запах свежего вара от заново зашпаклеванных швов, слышит, как поскрипывают уключины, как с весел капает вода…
– Пойми, что мать после гибели отца на фронте видит в тебе своего помощника, старшего в доме, мужчину. Свою опору! Пойми, как горько ей, что ты отстал в школе, что ты не слушаешься ни ее, ни педагогов! Пойми, наконец, что она устает, изматывается на работе, что ей очень тяжело кормить вас двоих… Ты меня слушаешь?
– Угу! – говорит Генка. Глаза его устремлены на улицу. Там люди столпились возле какой-то иностранной машины, какой до сих пор не встречали в городе, хотя уже знают и «БМВ», и «студебеккеры», и «мерседесы», и «оппели», и «фиаты», и конечно же «форды» всех видов, всех расцветок, всех мощностей. Генка слышит запах бензина, как от шептуна, пущенного в классе. Представляет себе маслянистую поверхность деталей машины, жар, источаемый радиатором, перестук поршней в цилиндрах двигателя. «Эх-х! Прокатиться бы сейчас! – думает он, и ему чудится, как под ним прогибаются мягкие подушки в машине и как ветер посвистывает в открытых окнах машины. – Попросить бы шофера! Они иногда добрые бывают!»
Нет, как видно, еще не настало время, чтобы Генка понял слова, обращенные к нему от чистого сердца…
И когда Вихров встает, полагая, что до сознания Генки дошли важные и значительные слова, произнесенные им, Генка тоже поднимается – с чувством облегчения: значит, мать не будет бить его! «Ни чик!» – говорит он внутренне.
– Я помогаю тебе только потому, что надеюсь – ты поймешь все это правильно, Гена, и возьмешься по-серьезному за ум. Договорились? – произносит напоследок Вихров.
– Ни чик! – бодро говорит Генка, радуясь обретенной свободе, и, спохватываясь, поправляется. – Договорились! Я теперь… я, значит, вообще… Ну, как полагается, значит…
– Помни же! – говорит Вихров и уходит.
Вместе с ним уходит и все, что вошло Генке в одно ухо и вышло в другое, как пишут в сказках. Генка с опаской глядит ему вслед, на всякий случай соображая, нет ли тут какого-нибудь подвоха, – кто их поймет, этих учителей, что у них на уме!
Через час Генка далеко за железнодорожным переездом.
Как он туда попал – необъяснимо, непостижимо! – во всяком случае, Генка не мог бы вспомнить, по какой нужде он там оказался. Ноги сами унесли его от реки – он как будто бы шел домой, в соответствии с достигнутым ранее соглашением, чтобы прийти домой после Вихрова, но почему они пронесли его мимо дома?
Он дымит чинариком, поднятым на улице, – независимый, не связанный никакими обязательствами гражданин! – руки его засунуты в карманы, воротник рубахи расстегнут, слюны полон рот, хватит заплевать всю улицу…
Мальчишки-погодки таскают за веревочку, привязанную к голенастой ноге, выпавшего из гнезда галчонка. Он безобразно машет колючими крыльями, пытаясь взлететь. Безобразно разевает огромный рот, в уголках которого еще видны желтые напайки. Но ребята дергают за веревочку – галчонок шмякается на землю, а они бегут, что-то крича, и галчонок, вздымая оперившимися перьями пыль придорожную, волочится вслед.
Генка сплевывает на сторону.
– А ну, дай! – говорит он старшему тоном, не допускающим дискуссионных выступлений, и тянет грязный палец к веревочке.
– Это наш! – говорит младший, уточняя отношения и создавая казус белли для необходимой защиты своего имущества от посягательства иноземных захватчиков.
– Знаю! – говорит Генка и манит старшего к себе тем же грязным пальцем. – Ты знаешь, кто я?
Дисциплинированный старший внутренне подготовлен к тому, что в этом мире всегда может стать на пути какой-нибудь руководитель, который наперед знает, что ребятам можно и чего нельзя. Накуксясь, он говорит:
– Это мы веревочку привязали! Это наша веревочка!
– Где вы ее взяли? – неожиданно спрашивает Генка, сделав совершенно верный ход.
Мальчишки переглядываются. Видимо, с веревочкой явно связана какая-то тайна, возможно, непреднамеренное присвоение чужой собственности. Старший, вздохнув, отдает веревочку Генке.
Но Генка тянет веревочку, галчонок приближается к нему, разевая рот, повисает на веревочке и переходит в руки Генки. Он пытается клюнуть Генку в глаза, но Генка зажимает его голову рукой, и галчонок только щекочет его ладонь, когда разевает рот. Генка смеется. Он спрашивает мальчишек:
– Хочете, я фокус покажу?
Мальчишки радостно болтают головами.
Генка показывает им галчонка – видали? – потом сует его себе за пазуху – видали? – затем разводит руками – ничего нет! Вот так фокус!
– Были ваши, стали наши! – говорит он изящную великосветскую фразу, слышанную им от Сарептской Горчицы. Он поворачивается направо, налево – не видал ли кто-нибудь из взрослых его фокусов и не хочет ли вознаградить его достойным образом? Нет, на горизонте ни одного вражеского дымка, и рейд можно считать на редкость удачным, и эскадра Генки делает поворот оверштаг и ложится на обратный курс.
У мальчишек, как по команде, появляются на глазах слезы. Они в один голос кричат одно и то же:
– Мы ма-а-аме ска-а-ажем!
– Па-ажалуйста! – отвечает Генка, двигаясь на повышенных скоростях, и тотчас же забывает о погодках, едва они исчезают из виду.
Генка придерживает галчонка рукой и время от времени заглядывает под рубаху, оттягивая ее воротник грязной рукой. Галчонок совершенно подавлен быстрой сменой событий в своей жизни. Рот его раскрыт – под рубахой Генки довольно жарко. Темные глаза его недобро взглядывают на Генку. Генка успокоительно говорит галчонку:
– Ну, что смотришь? Я тебя на веревочке таскать не буду. Я… я тебя говорить выучу. Ей-богу! Думаешь, слабо?! Со мной, брат, не пропадешь…
Дома никого нет. Мать ушла за Зоечкой в ясли.
Генка шарит всюду в поисках пищи. Дает галчонку крошки хлеба, кашу. Привязав его к спинке кровати, долго ловит мух, выбирая тех, что побольше. Пленник если не с благодарностью, то с жадностью принимает щедроты этого двуногого, бескрылого, конопатого, белесого, патлатого галчонка, каким, верно, Генка кажется несчастному птенцу. «Боже, какой урод!» – думает птенец про Генку.
Возвращается мать, с Зойкой на руках.
Она морщится, увидев Генку и галчонка, и подавляет в себе желание накричать на Генку и выбросить гадкого птенца за окно.
– Пусть только нагадит! – говорит она мрачно, следя за тем, как ковыляет птенец на веревочке по полу. Принюхивается: – Что за вонь тут – не продохнешь? От твоей падали?..
– Пи-ти, пи-ти! – говорит Зойка, усаженная в кровать, и тянет руки к птенцу, и подпрыгивает, держась кое-как за перильца кровати, всем телом, как умеют делать только малыши, и лепечет, и улыбается, и падает, и опять тянет руки. – Пи-ти, пи-ти!
– Ма-а! А галчонок Зоечке нравится! – невыразимо фальшивым голосом говорит Генка, притворяясь пай-мальчиком, который слушается свою маму и своих учителей. Но глаза его шныряют по всем сторонам: а вдруг Вихров не успел поговорить с матерью? Генка чувствует, что на руках у него делается гусиная кожа. К счастью, табель лежит на подоконнике. Гора сваливается с его плеч. Уже более естественным голосом он говорит. – Ма-а! Я исть хочу…
– Это ты умеешь! – сердито отвечает мать, но наливает сыну суп. – Жрать да гадить, жрать да гадить…
Но гроза уже миновала. Лишь где-то за горами слышен отдаленный, глухой гром да зарницы еще бросают зловещий отсвет на ясное небо над головой Генки.
Поев, он садится на колени перед птенцом, который, нахохлившись, устав от треволнений дня, сует голову под крыло, жаждая покоя и сна. Генка осторожно гладит птенца по жестким перьям. Галчонок клюется, но не больно, хотя нос у него велик не по росту. Чем-то галчонок напоминает Генке кого-то. Генка задумывается – кого же? У галчонка затягиваются серой пленкой глаза. Генка берет его на руки и пригревает. Почувствовав тепло, галчонок задремывает и чуть-чуть скребет ладони Генки когтями. Сейчас Генка чувствует горячую любовь к галчонку. Сердце его переполняется нежностью и жалостью. Он что-то говорит уродливому птенцу, закрывая его рукой от света… Вот взять бы его самого сейчас на руки, умостить поуютнее, погладить по вихрам да тихим голосом поговорить с ним ни о чем, а только для того, чтобы он слушал этот голос, только для того, чтобы утишить его метания, чтобы умерить его беспокойство и непоседливость, только для того, чтобы пробиться к его сердцу, которое вдруг ощутит потребность прислушаться и к словам и к тому, что они значат для человека, что выражают…
– Я тебя выучу говорить! – шепчет Генка галчонку. – Мы с тобой и разговаривать будем! Ладно, а? Ну, скажи: «Ген-ка! Ген-ка!», Ну, скажи! Ну… «Генка!» Ну!.. Мы с тобой пойдем гулять. Я тебя на плечо посажу. Потом я тебя спрошу: «Как вы поживаете, товарищ…» Ну, имя мы потом придумаем! «Как вы поживаете?» – спрошу… А ты мне ответишь: «Хор-ро-шо!» Ну, говори! «Хор-ро-шо»…
– Кар-р! – вдруг раскрывает рот галчонок.
Задумавшаяся Фрося вздрагивает. Зойка беспокойно шевелится, открывает и закрывает глаза, как кукла, которая открывает и закрывает глаза и говорит «папа» и «мама». Генка замирает от восторга – галчонок его понимает! Вот это да! Генка поворачивает счастливое лицо к матери, но видит только ее зад. Мать легла на кровать и отвернулась к стене. Гроза, конечно, миновала, но ветер изменчив, как бы опять не нанесло…
– Гаси свет! Ложись спать! – сухо говорит Фрося сыну.