355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Нагишкин » Созвездие Стрельца » Текст книги (страница 20)
Созвездие Стрельца
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:15

Текст книги "Созвездие Стрельца"


Автор книги: Дмитрий Нагишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 42 страниц)

Я не боялась измены, Мишка, – ведь тебе, как и мне, никто не был нужен. Я не боялась твоего отсутствия – ведь мы всегда были вместе. Я не боялась ничего, потому что ты был со мной. Я не хотела никого, потому что „все“ и „всё“ – это был ты!

Мишка! Мишук! Михась! Медведь! Мишенька! Минька! Михайлик!

Мой хороший! Мой желанный! Мой ласковый! Мой любимый! Мой нежный! Мой грубый! Мой сильный! Я – твоя награда! Я – твоя любовь! Я – твоя жизнь! Я – твое счастье! Я – твой свет! Ты сам говорил мне это, когда мог просто молчать, – мне и тогда было с тобой сладко! Так почему же ты не поберег все это? Может, надо было выждать только одну секунду, чтобы остаться в живых. Мы вместе встретили бы этот день! Только одну секунду! Секунду! Но ты бросился вперед первым, чтобы не быть последним. Ты не хотел, чтобы у кого-нибудь хоть мелькнула в голове мысль, что можешь ты быть не первым! А я, Мишка?! А я?»

Зина металась на тахте, и слезы лились из ее глаз. Она то прижималась к холодной стене, то сжималась в комок, чтобы как-нибудь сдержать рыдания. Она зажимала себе рот. Сбросила с себя джемпер, который теснил ее грудь. Садилась на тахту и охватывала голову руками. И опять бросалась навзничь. И опять переворачивалась лицом вниз. Тугой комок стоял в ее горле. И, кажется, время остановилось. И уже это был не плач. Красивая Зина – красивая ли сейчас, с воспаленными, покрасневшими глазами, которые не видели ничего, с искусанными губами, с которых стерлась помада, с порванной кокеткой на рубашке, в измятой юбке, с растрепавшимися волосами, которые застилали ее безумный взор? – уже не плакала, а то стонала, глухо, со сжатыми зубами, то просто выла: «У-у-у!»

Кто скажет, был ли красив Мишка, но краше его не было на свете мужчин, сказала бы Зина. Он был ласковый и нежный. Он был всякий, он был разный. Недаром с каким-то особым вкусом он говорил слова, которые в первый раз испугали Зину своей грубостью, а потом будили в ней желание: «Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!» Он любил Маяковского. И Зину.

Он, еще не ступив на крыльцо, кричал ей: «Белка! Я пришел! Я пришел!» Она бросалась к двери и впускала Мишку. Он с озабоченным видом, морща лоб и насупив брови, говорил: «Знаешь, я тебе должен сказать нечто очень важное! Я – люблю тебя!»

Он научил ее любви. До сих пор она и не подозревала, какое у нее тело и что оно может чувствовать и чего может хотеть, А оно в присутствии Мишки становилось натянутой струной, прикосновение к которой – даже самое легчайшее! – рождало какие-то такие тона чувства, что у Зины кружилась голова и она не в силах была оторваться от Мишки. Он был неутомим; едва отходил он от Зины, как желание опять бросало его к ней. Иногда она пугалась этой силы. Тогда он говорил: «Я тебя люблю, понимаешь! Вот и все!» Наверное, любовь придавала ему силу быть таким – он был хорошим лекальщиком, он был хорошим гребцом, он был хорошим комсомольцем, он был хорошим парнем! Он научил ее не только любви. Он раскрыл ей прелесть поэзии и приучил к стихам. Иногда, уже утомленный донельзя, подложив ей под голову одну руку и закинув вторую куда-то вверх, как будто успокоившись, – уже ровное дыхание его обманывало Зину, которая боялась шелохнуться, чтобы не нарушить его сон, – он вдруг шепотом начинал читать стихи. «Хорошо? – спрашивал он Зину. – Вот послушай, как нарисовано»:

 
Голубые песцы. Голубые снега,
Голубая зима на Шантарах…
 

Он садился возле, нимало не заботясь о том, что иной раз из окон дуло и он, обнаженный, не стыдящийся своей наготы, мог простудиться. «Я горячий!» – отвечал он, когда Зина принималась натягивать на него одеяло, и сбрасывал одеяло, и читал стихи, и потом вновь приникал к ней, как жаждущий путник приникает к роднику. А этот родник не иссякал никогда…

«Знаешь, Зина, бывает смертельная любовь!» – сказала как-то Фрося в первые дни дружбы с Зиной. Да, бывает!

Голый, он вскакивал вдруг с постели: «Ой, я хочу есть, Белочка! Сейчас умру!» И что-то жевал. И опять оказывался рядом: «Усни, Белочка! Усни, моя добрая! Баю-бай! Баю-бай!» И Зина действительно засыпала на его руке, ощущая какое-то раздвоение чувств: Мишка был ее мужем, он был хорошим, настоящим мужчиной, а когда Зина уютно устраивалась у него под бочком, она почему-то вспоминала свою мать…

Он любил ее грудь, которая умещалась в его сложенной горсткой ладони, и с каким-то благоговением целовал ее соски. Верно, так верующие целуют чудотворные иконы. «А это и есть чудо!» – отвечал Мишка. Он любил ее живот с какой-то трогательной складочкой вверху: «Как у индийских богов!» – «Да где ты видел индийских богов?» – «Ну, не видел! А вот такая же! – И смеялся: – Ты, дурочка, не понимаешь, что я хочу сказать: что ты сложена, как богиня! Я не могу этого сказать прямо – я ведь член комсомола, а потому я делаю вам изящный комплимент!» – «Ты глупый!» – «С тех пор, как увидел тебя!»

С ним не было стыдно. Может быть, потому, что он действительно был исполнен какого-то детского чувства радости и восхищения ее и своим телом как подлинным чудом.

«Я хочу от тебя ребенка! – сказала ему как-то Зина, уставшая от его ласки и чувствуя, что любовь к нему вырастает так, что уже не может вместиться в ней, в ее существе. – И пусть будет мальчишка. Такой, как ты! Хорошо?» Но он ответил очень тихо, как те заветные слова, которые он часто произносил ей на ухо и которые в устах других казались бы ругательствами: «На другой год, Зиночка! Побудем еще немного вдвоем!» – «Как ты скажешь!» – покорно ответила Зина.

И Зина скрежещет зубами.

Проклятые! Они хотели быть вдвоем, только вдвоем. В целом свете вдвоем! Никак не могли насытиться ласками! Проклятые! Только вдвоем? На вот тебе – теперь ты одна, одна в целом свете. И нет большого Мишки, Мишки-медведя. И нет маленького Мишки, Мишки-медвежонка, который сейчас сказал бы Зине: «Мама! Не плачь, мама!»

О-о-о! Руки бы наложить на себя!..

…Обеспокоенная Фрося давно стучится в дверь и в окна к Зине. С трудом дотягиваясь до окон, она вглядывается в комнату. Что-то там не в порядке. Все раскидано. Растерзанная Зина лежит на тахте. С одной ноги ее спустился чулок. Ой, да что же это такое? «Зиночка!» – кричит Фрося.

– A-а! Это ты, Фрося! – говорит Зина тусклым, каким-то не своим голосом.

Фрося ужасается виду Зины – да Зина ли это? – но тотчас же отводит свой взор от мертвого лица подруги и, стараясь не обращать внимания на беспорядок в комнате, который так странен, так необычен для этой чистенькой, аккуратной комнатки, с принужденным оживлением говорит:

– Слышала, Зиночка?

Увидев разбитый репродуктор, дребезжащий теперь, как Фросин громкоговоритель с барахолки, Фрося осторожно поднимает его, выключает и ставит на место.

– Слышала! – говорит Зина прежним голосом. Точно на чужую она глядит на себя в зеркало, проводит по растрепавшейся голове непослушными руками и, заметив, что она стоит перед Фросей в разорванной сорочке, ищет глазами свой джемпер и с трудом, чувствуя глухую тяжелую ломоту во всем теле, натягивает его на себя.

Сначала Фрося подумала, что Зина пьяна, а потом чутьем угадала, что случилось с Зиной. «В зеркало погляделась! – отметила она обрадованно. – Ну, значит, все уже прошло!»

– А наш Фуфырь – сказала она, желая назвать председателя, но забыв мудреное имя, – чуть все дело не испортил! Мы радио послушали и все побросали – ну, до работы ли тут, и кто осудит! – все в таком же настроении. А он становится посредине операционного зала и говорит: «Товарищи! Все остаются на своих постах впредь до особого распоряжения!» Ну, тут даже Валька не выдержала и кричит: «Сухарь вы! Сухарь! Пошли, товарищи, на улицу!» А тут звонок – все на площадь! Вот я за тобой и зашла!

– Фуфырь… Валька! – произносит Зина, точно больная, не сразу понимая, о чем говорит ей Фрося, возбужденная до предела. Наконец взор ее немного проясняется – жизнь вновь захлестывает ее своими волнами и подталкивает: иди, иди! А куда идти, когда некуда идти? На площадь? Зачем? Ах, нужно… Кому это нужно?.. Все будут там? А кто эти «все», если нет среди них единственного нужного!..

2

Опять вольная воля осеняет своей благосклонностью Генку.

Едва Николай Михайлович произнес то заветное слово, которое было сегодня у всех на устах, как Генка заорал: «Ур-р-а-а!» Сначала на него поглядели было озадаченно и с некоторым сомнением на директора – можно ли? – но, кажется, маленький Лунин Геннадий нашел именно то, чем можно было ответить на короткую речь директора. Вслед за Генкой заверещали его однокашники, радуясь возможности покричать. Потом девочки – большинство школы! – звонкими своими голосами, стройно и мелодично, крикнули свое славное «ура». А потом, вразброд, громыхнули мальчики старших классов, из тех, кто тайно покуривал уже в уборной и потом, проследя за тем, как окурок скрывается в подземелье, долго махал рукой, развеивая в воздухе запах табака, хотя это и мало помогало, – они старались кричать басом. А потом зашумела вся школа, точно потревоженный улей. Старшие стали строиться, чтобы идти на площадь организованно, – у нас все любят делать организованно, даже в кино ходить, – а младшие были распущены по домам, хотя Прошин и сказал, что они достаточно распущены и в школе. «Придира!» – крикнула ему Милованова, уже высчитывавшая, через сколько дней можно ждать домой ее гвардейца. Василий Яковлевич, угадав ее мысли, может быть потому, что он любил Милованову, любил так, что никто об этом не подозревал – жена фронтовика! – сказал ей тихо: «Теперь уже недолго!» И Милованова, поняв этого молчаливого парня, тихонько пожала ему руку. Преподаватели стали было пристраиваться к классам, но Вихров сказал возбужденно:

– Николай Михайлович! Пусть они идут под командой десятиклассников! Абитуриенты же! Что мы их опекать будем до свадьбы, что ли? – Он схватил Милованову под руку, полуобняв Васю за плечи. Милованова, вся похорошевшая от внутреннего волнения и словно бы источающая сияние своего сердца, глянула на директора: «Ну, Николай Михайлович! Ну, пожалуйста!» И Николай Михайлович, человек суровых правил, которого и можно было бы назвать кое-когда чиновником, хотя это очень бранное слово, вдруг смягчился еще больше и сказал:

– А что в самом деле! Пошли по-студенчески!

И учителя загалдели не меньше младших классов, которые уже легкими нейтронами, со скоростью, превышающей человеческое воображение, вылетели из школы и вовлекали в цепную реакцию всех, кто оказывался на их пути, наступая на ноги и толкая под бока, потому что улицы были полны народу.

Где-то сработал механизм управления городом, и машины – и грузовые и легковые – смирно стали у обочин дорог или, если недалеко было, заскочили в свои гаражи и отпустили шоферов. Широкие улицы уже никому не грозили наездом, и светофоры открыли зеленый свет на всех перекрестках. И вот на мостовых появились сначала одиночные фигуры, а потом вся толпа повалила на середину улицы – сегодня улицы принадлежали пешеходам, и, может быть, только шоферы, ступая на мостовую, по привычке двигали большим пальцем правой руки, пытаясь дать сигнал, чтобы избежать верного столкновения с транспортом, идущим по боковым улицам, когда зеленый свет горит со всех четырех сторон светофора.

Командующий сегодня был особенно добр – все военные оркестры вышли из казарм и расположились на площадях, и не меньше ста стволов подняли в небо жерла, готовые салютовать Победе и Народу, и команды ракетчиков уже лезли по пожарным лестницам на крыши домов, а командиры взводов, расположившись прямо под окнами, кричали натужными голосами в микрофоны раций на плечах солдат: «Фиалка! Фиалка! Я – Георгин! Даю счет – рас-с! два! три! Как слышите? Прием-м!» И Иван Николаевич, крякнув и заранее готовый к тому, что Воробьев сровняет его с землей и навсегда сотрет память о нем из истории человечества, приказал выбросить в киоски на углах улиц лимонад и леденцы: лимонад без ограничения, леденцы – сто граммов в одни руки, боясь, что уже до конца года никто в этом городе не получит леденцов, даже если они будут необходимы для спасения жизни Воробьева…

Через час карманы Генки были набиты леденцами, а живот переполнен лимонадом, и он убедился, что сегодня в самом деле праздник. Люди сегодня были добрыми как никогда – каждый, кто пил лимонад, говорил, видя взор Генки, красноречивее слов говоривший о его желаниях: «Лимонаду хочешь, дружище? Пей». Происхождение леденцов в карманах Генки было таким же. Он познал в этот день мудрость народной поговорки: «Не имей сто рублей (а у Генки их не было, как нетрудно об этом догадаться), а имей сто друзей (а ими сегодня были все двести тысяч: жителей города!)». Вдобавок он заручился согласием одного лейтенанта, того самого Феди, который был у Фроси в гостях с капитаном, на то, чтобы Генка самолично пустил в высокое небо одну – одну! – ракету. Гремели оркестры, музыка неслась и из громкоговорителей. Праздничный шум толпы, смех, возгласы, песни слышались всюду.

А потом все стихло.

И в тишине – необычно и странно, непривычно и мило! – вдруг донесся откуда-то звон колоколов, будто где-то неслась в поднебесье тройка невидимых коней с распущенными гривами и под дугою перезванивались колокольцы. Стоявшие на трибуне удивленно переглянулись: что это? Воробьев сказал вполголоса, кивая головой на Ивана Николаевича, который стоял за спиной секретаря горкома, открывающего митинг: «Нет бога, кроме бога, и Дементьев – пророк его! Его стараниями воздвигнут храм на базе финансового отдела исполкома. Понимаешь ты – купола у них нету, так они козлы поставили, малость покадили-покадили, да и вдарили!» Иван Николаевич хмуро сказал: «Про-рок! Вместе решение выносили! А кто предоставил финансовому отделу помещение? Не ты? Пушкин, что ли? Без высокой руки тут дело не обошлось!» – «Пасхальный звон дают!» – сказал кто-то тоном знатока. Секретарь постучал ногтем по микрофону, и этот стук пронесся по всей площади.

– Тихо! – шепнул Воробьев. – Микрофон включили!

И тут поплыли над городом звуки «Интернационала».

И застыли все в торжественном молчании…

Бывают в жизни высокие минуты, которые навсегда остаются в памяти человека и о которых не хочется говорить, потому что слова не могут передать всю силу этих минут. Их надо пережить.

К числу таких минут принадлежали и эти, когда почти все население города стеклось на площадь и жило одним дыханием, одной мыслью и, казалось, одно сердце билось в груди множества людей – самых разных, непохожих друг на друга.

И длинных речей в этот день не было, что тоже является фактом необычного.

Секретарь горкома отошел от микрофона, чтобы промочить горло.

Иван Николаевич громким голосом крикнул, и возглас этот усилили громкоговорители:

– Слава советскому народу-победителю! Слава Коммунистической партии – вождю и организатору всех побед социалистического отечества! – Он прислушался к крикам на площади и к какому-то тихому голосу в себе.

И вдруг расслышал этот тихий голос: «А Ванечка-то не вернулся!» Заглушая этот голос, Иван Николаевич крикнул еще громче:

– Да здравствует Советская Армия-освободительница, разгромившая наголову силы международного фашизма! Да здравствует Советский Союз – надежный оплот социализма, демократия и мира во всем мире!

«А Ванечка-то не вернулся!» – опять сказал тот же голос так явственно, что Иван Николаевич даже огляделся вокруг, кто бы мог подслушать его затаенные мысли, но никто не глядел на него, и одинаковое чувство радости, так роднившее всех, кто был здесь, было написано на лицах товарищей – здесь, наверху, и там, внизу, человеческое море лиц колыхалось прибоем перед трибуной.

– Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей великой Родины! – крикнул Иван Николаевич и испуганно прислушался. Тихий голос теперь совсем был слабым, но Иван Николаевич опять услышал его: «А Ванечка-то не вернулся, Иванко-крылатко! Не вернулся!» Иван Николаевич вытер холодный пот со лба и сказал тихонько секретарю горкома:

– Трофим Григорьич! Может, кончать будем? Чего же речи говорить, пусть народ радуется!

На этот раз ответственных работников не ждали машины на боковой улочке. И пошли они пешечком по главной улице, замешавшись в толпу прохожих. И словно помолодели как-то, и смешливы стали, и дурашливы, и комсомольские годы вспомнили, и боевитее пошли, хотя и мешало кое-кому накопленное за годы руководящей работы. Вдруг горячая рука взяла Ивана Николаевича за руку. Ирина! Он покрепче сжал ее ладонь и пошел так, не выпуская ее руки, как когда-то в молодости, когда не был он обременен государственными заботами и животом и когда могли они ходить, держась за руки и не обращая на себя ничьего внимания.

В толпе увидел Иван Николаевич лицо Вихрова, помахал ему свободной рукой и закричал: «Поздравляю с победой!» – и увидел, что в ответ Вихров поднимает вверх сложенные ладони и тоже кричит что-то, но крик его тонет в многоголосом шуме. Потом Вихров кивает головой на Дементьева своей жене, и она через толпу внимательно разглядывает председателя исполкома и улыбается. «Я люблю тебя! – под шумок кричит Вихров на ухо жене. – Я люблю тебя, Галька! Я люблю тебя, Каштанка!» – «Ты с ума сошел!» – отвечает жена. «Уже десять лет! А ты и не заметила, с кем живешь!» – хохочет Вихров…

Аладдин с его волшебной лампой в этот день обрадовал не только ребят леденцами. После митинга открылись магазины, выставив на полки бутылки с хорошим настроением, которые уже одним видом своим, своим блеском и формой вызывали оживление… Уже кто-то прямо на улице вынимает из кармана складные стаканчики и разливает по ним вино. Ба! Да это Прошин! Жена тянет его за руку и хохочет и сердится, а он, упрямо тряся своим смолисто-черным хохолком на голове, говорит: «Ну, друг мой, если в этот день нельзя угостить людей на городской площади, тогда это еще не победа, я тебе скажу! Вон американский консул выкатил на Манежную площадь целую бочку виски! Я не американский консул. У меня нет бочки виски! У меня есть только бутылка водки. А победили все-таки мы, а не американцы!»

Военные, пришедшие на митинг с женами, независимо от рода оружия превращаются в летчиков – их качают, долго, дружно. Их целуют – и кто? И бабушка, видя в них своих внуков, и пожилые женщины, видя в них сыновей, и девушки, все девушки города!

Фрося, Зина, Валя, Фарлаф-победитель идут кучкой. Валя поет! В их компанию влетает Марченко. Один погон его оторван, ремень сполз, фуражка сидит на голове криво. За ним с веселым смехом гонится целая толпа молодых людей. «Хватит! Хватит! Хватит, молодежь!» – кричит Марченко, заслоняясь Фросей.

– Что это с вами? – недоуменно спрашивает Фрося.

– Качали! Только и всего! А у меня морская болезнь! – говорит капитан и пытается шутить, вытирая рукой лоб, покрытый испариной. – Хотя я и не моряк!

– Нашли кого качать! – тихо говорит Зина.

– Кого нашли, того и качают! – то ли оправдываясь, то ли огрызаясь, бурчит капитан. – Личное дело не запрашивают, погоны увидали – и в воздух!.. Что не в духе, Зиночка? – спрашивает он дружески.

Но Зина не отвечает…

…Генка натыкается в толпе, всего в пятидесяти шагах от матери и Зины, на молочника Вихровой – Максима Петровича. Он облачен в куртку из чертовой кожи, надетую на чистую, в белых горохах, черную рубашку. Карманы его старых штанов оттопыриваются. На голове мятая, не по росту, кепочка. На ногах новые ичиги. Максим Петрович не то пьян, не то взволнован, на его лице трудно поймать какое-то определенное выражение или чувство, а глаза его щурятся всегда. Но вот он чуть пошатывается. Тогда понятным становится его состояние. Но он овладевает собой. В руках у него бутылка и стаканчик. Он останавливается и наливает тем, кто не ломается.

– Не погнушайся, товарищок! За победу! За сынов моих. Ондрея Максимовича и Ляксандру Максимовича! – говорит он просительно, но не заискивая ни перед кем. И слова эти нельзя отринуть, и тронутые люди останавливаются и берут стаканчик молочника.

– А сам-то, отец?

– Дак я только пригублю, сынок! В память ведь, не для ради пьянства! – Он кивает на ичиги, на куртку. – Вот, было дело, сыны мое донашивали, теперь я ихо донашивать буду! Спаси тебя Христос, братец! Спасибо!

Генка, вытаращив глаза, наблюдает за молочником, которому ни горе, ни радость не прибавляют привлекательности, и вздрагивает, когда Максим Петрович обращает на него внимание:

– Подойди-ка, малец!

– Не-е! – тянет Генка.

– Подойди! Я, сынок, обет богу дал седни – ни одной души не пропустить! Свечку по нынешним временам за тыщу рублев не купишь, так я возжигаю огонек-то в душах, а не на паникадиле. А я жертвую на поминание рабов божьих Ондрея и Ляксандры тыщу рублев. Это понимать надо. Много не дам. Капельку всего. Для счету. Не для пьяна.

И Генка пьет, стреляя по сторонам глазами: как бы не влипнуть в историю? А Максим Петрович гладит его нечесаную голову корявой ладонью, не ласкающей своим прикосновением. Теперь Генка замечает, что глаза Максима Петровича полны слез. И ему становится жалко старика.

– Убили, дедка? – спрашивает он.

– Впали смертью храбрых! – отвечает молочник и вдруг тянется куда-то за пазуху, дав Генке подержать бутылку и стаканчик. Подмигивает Генке и вытаскивает бурундучка – живого бурундучка, с блестящими, точно крохотные бусинки, глазками, с рыжеватой на животике шерсткой и тремя темными полосками на спине, с пушистым хвостиком. Бурундучок – совсем крошка. Он не боится ни Максима Петровича, ни Генку, остолбеневшего от восторга, ни толпы, что шумит вокруг, как тайга осенью. – Бери! – говорит Максим Петрович. – Матку-то корова ногой задавила, а энтот жив остался!

– Ой! – только и может сказать Генка, беря бурундучка.

– У меня-то он божью скотину беспокоить, а удавить жалко. Думал в музею продать, да уж ладно, помни раба божьего Максима и его сынов Ондрея и Ляксандру! Клади за пазуху. Он тепло уважает!

Душа Генки переполняется счастьем!

Но, осторожности ради, он отходит от Максима Петровича, даже не сказав «спасибо». Как бы не раздумал дед! Генка сует зверька за воротник, к поясу. Бурундучишка легонько царапается. И Генке смешно от щекотки. «Ну-ну, давай не будем!» – говорит он вслух. И бурундучишка, пригревшись, успокаивается.

3

Начинает смеркаться.

Но до салюта еще далеко. Ведь залпы и фейерверк хороши лишь тогда, когда темно вокруг и черное небо послушно дает расписывать себя.

Генка ходит и ходит по городу. Глотку его раздирает икота от выпитого лимонада. От съеденных леденцов на сахарине во рту сухо, как в огненной пещи пророка Даниила. Если бы Генка знал об этом свойстве леденцов! Увы! – в жизни приходится расплачиваться за все наслаждения, тем более неумеренные. Весь лимонад выпит, и все леденцы проданы. Продавцы закрывают свои киоски и уходят домой – петь, плясать, пить, и, конечно, не лимонад, от которого у них руки чуть не по локоть красные, точно обожженные.

Улица за улицей. Точно новый Агасфер, мечется Генка по улицам родного города, не находя себе пристанища и не в силах остановиться, – его влечет все дальше какая-то неведомая сила. Он глазеет на высокие очистительные установки нефтеперерабатывающего завода… чего это такое? Чудно! Вот бы сюда поступить, как вырастешь, а? Но Генке не нравится запах нефти – будто кто-то в классе шептуна пустил. Это эфирные масла, Генка, они содержат в себе уйму химических веществ, из которых можно делать самые лучшие духи, и самые действенные лекарства, и самые сильные взрывчатые вещества, но это уже по ведомству твоего мрачного покровителя, а не по человеколюбивому ведомству Гиппократа или нежной конторы госпожи Венеры!

Ноги несут Генку все дальше.

Вот заборы Арсенала, из-за которых чуть видны заводские корпуса с закопченными до черноты окнами. Там люди, Генка, имеют дело с огнем и металлом. Там делают снаряды – может быть, за этим забором сделают и те снаряды, которые пошлешь в сторону врага ты? Сквозь копоть широких и высоких окон видны багровые отсветы – это краны несут по воздуху раскаленные отливки, источающие жар. Это уже не железо, знакомое Марсу, – это марганцевая, хромоникелевая, ванадиевая сталь с добавлениями германия и индия. Сверхпрочная сталь! Шум станков все время доносится со стороны Арсенала, будто старик ворчит и ворчит, на кого-то сердитый! Завод работает в счет майского плана. И еще не подписан приказ – хватит снарядов! Арсенал – старик. Это первое промышленное предприятие в городе. Оно имело настолько большое значение для России, что сам цесаревич Николай, будучи здесь, соизволил посетить Арсенал! Вот как. А справа – видишь короткую тупую трубу, у самой дороги, вьющейся по берегу реки? – стоит старая мельница, теперь мельница № 4. Пушки и хлеб всегда жили рядом…

Может, ты зайдешь в общежитие Арсенала? Может быть, ты хочешь навестить ту, рыженькую, которая в ледоход спасла тебя от верной и жалкой смерти? Она сильно болела, Генка! Рыженькая получила из-за тебя, паршивца, воспаление легких, а это не шутка. У нее долго держалась температура. Врачи сказали, что организм у нее ослаблен и что у нее сопротивляемость низкая! Это от пайки – калории-то в ней есть, сколько положено, а вот сытости она не дает, видно, не положено… А пенициллина, Генка, еще нету! – его, понимаешь, изобретут чуть попозже, когда мы с тобой уже расстанемся.

Нет, Генка не хочет идти в арсенальское общежитие, хотя сердце его согревается при воспоминании о том, как заботливо укутывали его в девичьем общежитии и как горело тело рыженькой под сильными худыми руками ее сердитой подруги.

Ты еще не раз вспомнишь об этом.

Рыженькая – первый человек, которому ты принес несчастье, но не последний, кому ты невольно отплатил злом за добро.

Генка вытаскивает из рубашки бурундучишку, крепко держа за заднюю половину тела и любуясь распушенным хвостом зверька, выпущенным по ветру из Генкиного кулака.

– Ну, как ты живешь? – спрашивает Генка.

Бурундучишка сверкает глазками-бусинками, шарит передними лапками по Генкиному кулаку, ерзает задними, поднимает верхнюю губенку, обнажая острые мелкие белые зубки, и сморщивает черный носишко, принюхиваясь к дурным запахам завода, чихает и, вдруг натужившись, пускает струю пахучей жидкости.

Генка выставляет струю вперед, держа теперь бурундука, как пистолет.

– Tax! тах! тах! – приговаривает он.

Бурундучишка обнюхивает руку Генки, пробует ее на зуб: не съедобна ли эта грязная штука, которая цепко держит его?

– Исть хочешь? – спрашивает Генка и чувствует, что и у него начинает сосать под ложечкой: на радостях по поводу победы ребята лишились обеда в группе продленного дня. – Я, знаешь, тоже хочу исть! – говорит Генка бурундуку. Он вспоминает про леденцы. Вынимает один, отделяя его от слипающейся массы, и сует бурундуку. Зверек берет угощение передними лапками, обнюхивает, нерешительно примеряется к леденцу, но тотчас ж выбрасывает, как вещь абсолютно не нужную. – У вас в тайге леденцов не делают, да? – говорит Генка ласково, поглаживая умную голову бурундучишки.

Он кладет себе в рот один леденец, по чувствует только горечь и ничего больше. Нехотя, лениво Генка выплевывает леденец, немного поваляв его во рту для приличия. Потом через зубы сплевывает липкую, тягучую слюну. Роскошно! Метра на два!

– Ни чик! – говорит Генка бурундуку. – Вот пойдем мы с тобой домой, да? Мамка нам исть даст сколько хочешь, да? У меня мамка добрая, если не злая…

Бурундук умещается на прежнем месте.

Подгоняемый голодом, Генка спешит в родной дом.

Вот эта улица, вот этот дом…

Когда он касается калитки рукой, невольно вздрагивает – пронзительный визг свиньи вонзается ему в уши, как бурав. Она захлебывается, и визг получается прерывистый, как звонок тревоги, потом замолкает так же сразу. У Воробьева режут хряка ради праздника – сабантуй будет на славу, Воробьев любит и умеет принимать гостей! Генка бормочет:

– Вот гады, будут жрать, как свиньи…

Он взбегает по лестнице на веранду. В нетерпении открывает было входную дверь, но вспоминает про леденцы, которые рассованы у него по всем карманам. «Мамка отберет! – появляется у Генки неприятная мысль. – А что, конечно! Надо же к чаю что-то сладкое!» А Генке становится жалко леденцов. Он вынимает их из карманов. Слепливает вместе. Получается довольно большой, липкий, пахнущий фруктовой эссенцией комок. Немного Генка отделяет, чтобы не прийти с пустыми руками, – целый день ведь по улицам шлендал, а за это, знаешь, дают… Ничего, пусть Зоечка пососет!

– Это сюда! – говорит Генка бурундуку и кладет маленькую кучку в карман куртки. – А это сюда! – говорит Генка и открывает крышку сундучка, что стоит на веранде. – Запас! – поясняет Генка. – Со мной, знаешь, не пропадешь! Будем всю неделю с леденцами чаи гонять, понял?

Он сует слипшийся комок в уголок, чтобы было понезаметнее.

И взор его падает на большой серый конверт, оставленный в сундучке Петей Тимофеевичем Барановым, философом и психологом, сердце которого уже устало от необходимости быть вестником несчастий и бед.

В полумраке, постепенно укутывающем праздничный город, Генка рассматривает надпись на конверте.

– «Луниной… Ев… фро… синье Романовне». Это, понимаешь, нам письмо! – говорит Генка обрадованно и похлопывает бурундука под рубахой. – От папки, понимаешь!

И, уже не чувствуя за собой никакой вины, с легким сердцем и растворенным в самой широкой из всех своих улыбок ртом, Генка влетает в комнату…

Он кладет на стол свои леденцы и говорит важно, как кормилец:

– Это Зоечке, мамка!

Потом вынимает из-за спины конверт и машет им в воздухе.

– А это тебе. От папки! Тан-цуй!

Фрося слабо охнула и потянулась за телепавшимся в воздухе конвертом обеими руками, вдруг ослабнув и почувствовав, как колотится бешено сердце в груди. Обрадовалась.

– Танцуй! – повторил Генка торжествующе.

Стол был накрыт, Фрося ждала гостей. Осунувшаяся Зина помогала подруге. Они бросили все на половине, глядя на Генку. Зина сначала было обрадовалась за Фросю, но ее глаза с тревогой глядели на конверт. Ох-х, треугольничек бы!

Фрося неловко покружилась и топнула ногами о пол несколько раз, уже начиная сердиться на Генку, но не в силах крикнуть на него.

– Получай! – сказал Генка и протянул матери конверт.

Красивые буквы с писарскими росчерками.

Руки Фроси дрогнули.

Лист писчей бумаги, напечатанный на машинке. Лист писчей бумаги, исписанный ровным чужим почерком.

«Глубокоуважаемая товарищ Лунина! Командование воинской части полевая почта № с глубоким прискорбием извещает Вас о том, что на подступах к городу Н…»

«Дорогая Ефросинья Романовна! По поручению боевых товарищей Вашего мужа – Николая Ивановича Лунина…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю