Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
– Ту-да! – сказал Игорь отцу, всем телом тянясь к пушкам, чуть не сваливаясь сам и чуть не сваливая папу Диму с ног. – Ту-да!
– А он, мятежный, ищет бури, как будто в буре есть покой! – сказал важно Сурен и добавил, подумав: – Вот, Димитрий, видишь, в наших детях с младенчества зреет готовность к новым классовым битвам! Это, видимо, воспитано в них двумя поколениями борцов…
– Типун тебе на язык! – сказал Андрей Петрович. – Не хватало еще одной мировой войны!
– Но они рождены борцами! – сказал Сурен, поднимая вверх светлые лохматые брови и удивляясь непониманию товарища. – Даже по теории Павлова выходит, что ряд воспитанных свойств может передаваться по наследству…
Высокая бледная девочка с красивыми зеленоватыми большими глазами, удлиненным подбородком и несколько капризным ртом, дочь Сурена, шедшая в одной шеренге с друзьями отца, поглядела на него внимательно, слишком внимательно – плохо, когда дети так смотрят на родителей! – и сказала негромко:
– Ты увлекаешься, папа!
И хотя Сурен не очень хорошо слышал, что всегда скрывал от окружающих, от которых ничего нельзя было скрыть, он повернулся к дочери, и какое-то виноватое выражение появилось на его лице.
– Ах, Сурен, сын Андрея! – сказал Прошин. – Знаешь, некоторым индивидуумам вредно даже образование!
Но Сурен не услышал Андрея Петровича. Зато он подошел к изнемогавшему от тяжести Игоря Вихрову и сказал:
– Игорек! Хочешь к дяде на плечо?
Еще бы Игорь не хотел – антенна ведь всегда выше всех зданий в городе! Он только ахнул от восхищения, когда перед ним открылась с новой высотной точки новая, широкая перспектива. А Сурен шел и шел.
– Мой папа очень сильный, знаете! – сказала дочь Сурена. – Правда, у него бывают свои чудачества, но пусть бросит камень, тот, кто не грешен!
От библейского изречения, выпущенного Светланой, как дальнобойный снаряд, Вихров даже с ноги сбился. «Вот деточки пошли! – подумал он. – Девчонка, соплячка, а как она своего родителя на ковер положила! Это в двенадцать! А что будет, как она вырастет? Папе в рот соску воткнет и станет учить его ходить ножками!»
Возле артиллерийских орудий ему почудилась расхлестанная фигура Генки. Сквозь толстые спины милиционеров он как будто разглядел и оттопыренные уши и ватник до колен наследника Фроси, он уже набрал воздух, чтобы позвать Генку к себе в колонну, но тут колонна ускорила шаг и Генка пропал из виду.
Залпы затихли. Теперь стала слышна музыка, которую передавали по радио, – хорошая музыка, солнечная, веселая, радостная, поднимающая дух – ах, молодцы, молодцы наши композиторы, они умеют подметить в людях то, что возвышает их. Гремел оркестр на площади, крутились пластинки на магнитофонах в радиостудии, искусственными голосами что-то говорили дикторы, часто выключая микрофон, чтобы откашляться, но не умолкал один голос, бросавший лозунги в колонны демонстрантов, вступивших на площадь: «Да здравствует Первое мая – день смотра боевых сил международного пролетариата!» Мама Галя, слушая радио, сказала себе: «Через два часа придут, голодные, холодные!» Фрося, посадившая свое печенье в печь, а потому получившая некоторое время на размышления, прислушалась: «Ну, орет! Не дай бог спросонья услышать – родимчик случится!» Но она не служила в армии и не слышала, как дневальные делают побудку, – а по силе своей это равняется звукам труб Иерихона, от которых рушатся городские стены и солдаты обретают возможность за четыре минуты стать в строй в полной выкладке. В ответ голосу слышалось жидкое, нестройное, тонувшее в шуме толпы «ура», какое-то гражданское, которое и в сравнение не могло идти с коротким, энергичным, как выстрелы из автоматов, «Ура! Ура! Ура» – военных. Голос опять кричал и кричал. Вихров знал этот голос, который умел быть и тихим, и задушевным, и задумчивым, – голос Аладдина из городского исполкома. Этот голос уже иной раз давал петушка – Иван Николаевич ничего не умел делать вполсилы, хотя и полнел катастрофически…
– Хлебом не корми иных работников, – сказал Андрей Петрович, – дай, понимаешь, лозунги покричать! А наш, – он имел ввиду председателя исполкома, – никому не позволит на трибуне рот раскрыть. Я представляю себе – он, верно, целую неделю, в кабинете запершись, зубрит призывы, как школьник: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда…»
– Во-первых, – недовольно ответил Вихров, – сейчас зубрят другие стихи: «В лесу родилась елочка, в лесу она росла, зимой и летом стройная, зеленая была…» А во-вторых, Андрюша, он и душевный, и дельный, и умный человек. Он читает много…
– «Тихий дон» Шолохова, «Разгром» Фадеева, «Железный поток» Серафимовича! – подсказал Прошин.
– Иди ты знаешь куда…
– Иду, иду! – шутливо затопал ногами Прошин.
Каждому овощу свой срок! Иван Николаевич умел стереть в порошок на сессии какого-нибудь дурака, который прикрывался военными нуждами, чтобы не растрясти свои жиры, умел и поговорить по душам с человеком, которому нужна была поддержка, с глазу на глаз, мигнув Марье Васильевне, чтобы никто не помешал. Мог он появиться и на Арсенале и на судоремонтном так, чтобы никакой подхалим не смог предупредить начальников, что «сам» хочет нагрянуть в их царство, и на квартире у тяжело больного человека, полезного городу, будь то профессор, актер, или преподаватель, или директор завода, или заслуженный кадровый рабочий – литейщик, токарь, судостроитель. А на трибуне он был разом со всеми ими, и когда выкрикивал призывы, то как-то само собой вспоминал, к кому ему было недосуг наведаться, кто в первомайском соревновании блеснул выдумкой, выдержкой, дисциплиной, умением делать дело, а у кого не хватило нервов. «Инженеры и техники! Выше знамя технического прогресса! Все для фронта, все для победы! Работники умственного труда! Совершенствуйте ваши знания, крепите неразрывную связь с рабочим классом! Работники народного образования! Советские учителя! Выше качество воспитательной работы в коммунистическом воспитании нового поколения советского народа – творца!» Тут Иван Николаевич пустил петуха, поперхнулся…
– Ну, и до нас дошло! – сказал Сурен возбужденно. – Я всегда жду этого призыва и, когда слышу его, чувствую, как у меня удесятеряются силы! У-у-рррра-а! – закричал он в ответ Ивану Николаевичу за всех учителей, как целый полк солдат. В груди его загудело, мощные легкие выпустили кубометр воздуха, ключицы и плечи его задвигались. И Игорь, обнимая его ногами, почувствовал, что под его сиденьем заработала какая-то машина, испускающая такой рев, что он и был оглушен и довольно сильно испугался. Вот это да, знаете! Сурен улыбался, и сиял, и махал рукой, и глаза его сверкали, и по лицу его блуждала счастливая улыбка, и он бледнел от восторга, который охватил его. Правда, одной рукой он все-таки держал Игоря за ногу, чтобы тот не свалился в самый неподходящий момент, доказывая тем, что в минуту совершенного воспарения духа не все его связи с действительностью были прерваны.
Светлана улыбнулась и, как бы извиняясь за отца, сказала:
– Мой папа очень экспансивен. Но он неплохой человек!
Вихрову страшно захотелось отшлепать дочку Сурена или хорошенько стукнуть по ее отлично организованной умной голове, но он сдержался, осознав, что необходимо поднять выше качество воспитательной работы по коммунистическому воспитанию нового поколения, а старые педагогические приемы, видимо, уже не могли достичь этой цели хотя бы потому, что Светлана была в том возрасте, в котором иная девчонка уже начинает разговаривать с мужчинами, задирая нос и невыносимо кокетничая…
Закашлявшись, Иван Николаевич передал эстафету секретарю городского комитета и скрылся за спинами стоявших на трибуне людей. За памятником, замаскированный праздничным оформлением трибуны, приютился буфет – пункт питания, как значился он в соответствующих документах! – за которым приплясывала на холодном ветру официантка в ватнике, в шапке, но в изящном передничке, которые всегда так умиляли Ивана Николаевича, и в наколке, вздыбленной крахмалом, как кровельное железо. Иван Николаевич мигнул ей. Но возле него оказалась тотчас же тетя Уля, щеки которой цвели как маков цвет.
– Коньячку, Иван Николаевич? – спросила тетя Уля.
– Что ты, тетя Уля! Под монастырь меня хочешь подвести? Чайку покрепче!
– Хорошо! – сказала тетя Уля.
Спустилась вниз. Сама налила из термоса крепкого чая, бросила четыре куска пиленого сахара, потом со строгим лицом из бутылки, вежливо прикрытой бумажкой, плеснула в чай чего-то еще и подала Ивану Николаевичу.
– Ух ты! – сказал «Аладдин», хлебнув. – И отчего это, тетя Уля, когда ты чай наливаешь, он очень уж вкусный делается?..
– Иван Николаевич, – сказала тетя Уля, – новостей нету?
– Нету, понимаешь! – огорченно пожал плечами тот.
Он протиснулся опять к барьеру трибуны, рядом с командующим, и, заслоняясь от микрофона, тихонько спросил:
– Родион Ильич! Ничего не слышно по прямому проводу?
– Да как тебе сказать, дружище… – отозвался командующий, отбивая пальцами какой-то марш по барьеру. – Вроде все то же…
– Может, сегодня кончат?
– Н-не знаю… И в этой войне, несмотря на всю смертоубойную технику, один дурак, воображающий, что он «спасает немецкую нацию от порабощения ее русскими варварами», может затянуть ход военных операций. А Гитлер этих дураков за двенадцать лет царствования наштамповал черт его знает сколько! Дерутся, сволочи, и дерутся…
– Дорого яичко ко Христову дню! – сказал со вздохом Иван Николаевич, протискиваясь к микрофону, но еще услышал, как командующий шепотком бросил ему вдогонку:
– А ты знаешь, почем нынче яички-то!
…Уставшие до изнеможения Игорь и отец едва доплелись до дому. Фрося, выглянув из двери, когда они стали раздеваться в прихожей, спросила:
– А где мой мучитель?
Вихров смутился и объяснил соседке, как получилось.
– Ну, я ему дам баню! – сказала зловеще Фрося и скрылась в комнате. А Вихрову показалось, что баня обещана не Генке, вольному казаку, а ему, учителю Вихрову. Впрочем, он был человек справедливый и сознавал, что баню заслужил…
4
Дурное настроение Фроси, однако, объяснялось не отсутствием сына. С одной стороны, хлопоты по новоселью были столь сложными, что я не беру на себя смелость рассказывать о том, какие головокружительные манипуляции проделывала новоселка, чтобы справить стол по-хорошему. Ей, правда, удалось достать три литра водки. Тот коэффициент замены, о котором с такой осторожностью говорил Иван Николаевич в беседе с тетей Улей, был тоже великим достижением военного времени. По этому коэффициенту можно было не только превратить яичный порошок в говяжье мясо, но и – что более необъяснимо – обратить все продукты в спиртные напитки, когда цистерны с сучком почему-то оседали в городе и некоторые категории снабжающихся вдруг получали вместо разновеса всяких положенных по норме продуктов удобные и не занимающие много места, а главное – не нуждавшиеся ни в весах, ни в гирях пять бутылок водки или – это был уже самый высокий класс замены! – спирта. Не думайте, что в семье, получившей такую норму, начиналось пьянство! Жизнь – сложная вещь, а законы экономики быта почти непостижимы. Эти пять бутылок превращались в натуральные продукты с еще большей легкостью, да какие продукты – куры, сало, яйца, домашние колбасы и тому подобные! – едва стоило пойти на рынок и показать горлышко бутылки одному из, черт их разберет, колхозных ли реализаторов или пригородных частничков, для виду работавших в городе где-то кем-то. Коэффициент замены порождал натуральный обмен, и товарищи получали каждый свое – один полную норму доброкачественных продуктов и шел домой, изнемогая от тяжести, не ломившей плеч, а второй ехал домой в состоянии душевного веселья, предвкушая хорошую выпивку в компании друзей или домашних. Вот Фрося и проделала всю эту операцию, оставив себе одну бутылку водки, купленной по государственной цене, так как на рынке каждая бутылка водки тянула пятьсот рублей, – а бутылка спирта ни много ни мало – тысячу. К этому добавить следует, что война выработала свои правила хождения в гости – каждый приносил, что мог, из плодов, благословенных богом Бахусом…
С другой стороны, Фросе не давал покоя сон, то ли суливший несчастье, то ли что-то другое. Третью ночь подряд видела она во сне Николая Ивановича. И так как сон этот все не выходил у нее из головы, то она то и дело поджимала свои нетолстые губы, не зная, как отнестись к тому, что пригрезилось ей и сегодня. Что снился Николай Иванович, это было хорошо, – значит, думает о Фросе. Она до сих пор скучала о нем и это свидание во сне с мужем считала как бы беседой по междугородному телефону – поговорить поговорили, а к столу не сядет! Но видела она Николая Ивановича голым, а это уже нехорошо: голого видеть – к болезни! И она уже прикидывала, к чьей: сама вроде бы не должна заболеть, Зойка тоже здоровенькая. Генка? – тут Фрося ставила большой знак вопроса, – сын чихал и кашлял, как в бочку, бог знает с чего, а между тем она не замечала, чтобы он в эти дни промок или летал на улице в рубашке, но так бывало и раньше не раз – все мальчишки простужаются! И краска опять и опять бросалась Фросе в лицо: не то вопрос, что Николай Иваныч был голым, а то, что он хотел ее, – это Фрося видела явственно до жути, тогда как лицо Николая Ивановича словно расплывалось все время, хотя она и знала точно, что снился ей только он… В жизни Николай Иваныч был стыдлив. Даже когда Фрося, по семейному делу, терла ему спину, когда они банились, даже стоя спиной к ней, Николай Иванович все прикрывался ладошкой и прикрывался. Фросю при всей ее неопытности смешила эта стыдливость, да и, прожив с ним столько, она имела какое-то право видеть мужа таким, каким создала его природа. И однажды она сказала, неожиданно развеселясь: «Подними руку-то! Не бойся, не украду!» Николай Иваныч рассердился почему-то и поднес к ее лицу свободный кулак, сказав: «Ты у меня, Ефросинья, смотри! Видала?!» Фрося отстранилась и не делала больше попыток увидеть своего Адама в натуре, без фигового листка… А тут натура грезилась и грезилась ей во всей своей и стыдной и желанной яви. «У Зинки спрошу!» – сказала себе Фрося, отказавшись от попыток истолковать чудной сон, понимая все-таки, что сон не без причины, – как видно, природа требовала своего. «Вот сучка! Стыд-то какой!» – одернула себя Фрося и вдруг запела тоненьким голоском:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится – хочет упасть.
Ка-ва-лер барышню хочет украсть!
И почувствовала себя барышней, которую хотят украсть.
Она смотрела в неверное зеркало, которое в какой-то точке все вытягивало и вытягивало ее курносое и круглое лицо и придавало ему унылое выражение. Надо было привести себя в порядок. Уже голос, от которого у ребенка мог случиться родимчик, замолк, и дребезжащий репродуктор все сыпал и сыпал в комнату Фроси бравурную музыку. Как видно, торжество уже окончилось, и гостей следовало ждать с минуты на минуту – условлено было собраться сразу после демонстрации. И Фрося красила губы, а они получались у нее кривые или рот становился слишком большим, а Фрося не была в этом заинтересована и все намазывала и стирала губы. Она расчесала свои жиденькие кудерьки, завитые по поводу праздника, и заправила их за ушко, как делала Зина. И даже – ужасаясь себе! – жирным школьным Генкиным карандашом подвела концы бровей. Уроки Зины своей подруге не пропадали даром. Чтобы стать совершенной красавицей, Фросе не хватало теперь только длинных черных ресниц, тень от которых падала бы на городские стены. Но на это Фрося не решилась: а ну как растекутся по щекам при гостях-то! Зато тронула помадкой скулы, легонько растерев ее между ухом и глазами. Посмотрела еще раз. И осталась довольна собой.
Что же касается Генки, то к его ногам в этот день Фортуна подкатила свое колесо, Генка взгромоздился на него, и колесо покатилось по городу, накатывая Генке под ноги все прелести и красоты жизни. Ошалевший от чувства свободы, которое уже однажды привело его в девичье общежитие Арсенала и уложило в чужую постель, он потерял чувство времени и возможностей…
После чинарика, лихо выкуренного им с братом-артиллеристом, обнаружившим единство душ с Генкой и едва ли не одинаковый уровень развития, Генка уже не знал преград. Бог войны предстал перед ним во всей своей грозной красоте: от противотанковых орудий сын Фроси и Стрельца побежал к стопятидесятидвухмиллиметровкам, что смирно ожидали его посещения на соседней улице, потом кинулся к семидесятишестимиллиметровым пушкам, которые также понравились ему. Тут он потерял Мишку, который хотя и глядел жадными глазами на пушки, но все же помнил о поручении отца, так и сидевшего дома с незажженной самокруткой в руках. Артиллерии на улицах было много, а терпения у отца мало, и это заставило Мишку чуть ли не со слезами на глазах отказаться от сопровождения Генки, который, точно вездесущий дух, проникал всюду – через все заграждения, автомобильные, пешие и конные! – то под ворота, то по заборам, то через какие-то двери, то по крышам сараев, не зная удержу, но стремясь видеть все, что можно было видеть. Мишка отстал от Генки в расположении гаубичного дивизиона, в десяти кварталах от своего дома, Он жалостно, но не в силах уйти из-под власти сдерживавшего его долга, глядел, как Генка нырнул в какой-то двор через улицу, увидел, как славный сын Марса, цепляясь и обрываясь, огрызаясь на чужих мальчишек, занимавших выгодные позиции на заборе, перемахнул через забор и скрылся из виду. Горестно вздохнув, Мишка поплелся домой.
А Генка преодолев какие-то особенно сильные заслоны из солдат внутренних войск с голубым кантом на синих погонах, оказался у каких-то моторизованных сооружений, косые покоты которых оставались зачехленными, выдвинутые сильно вперед над кабинами водителей.
У Генки екнуло сердце. В этот момент он так высоко поднялся в собственных глазах, что это можно было считать апогеем его торжества. Он попал в расположение дивизиона гвардейских минометов, калибра которых я вам не могу назвать, отчасти потому, что это в годы войны было сугубой военной тайной, отчасти потому, что сам не знаю, как они определяются. Гвардейские минометы должны были в этот день впервые показаться на параде в одном из городов Дальнего Востока. Может, их-то и дожидался терпеливо японский консул на трибуне возле монумента, в группе почетных гостей города, небрежно поигрывая миниатюрным, но мощным фотоаппаратом с телеобъективом, который, словно телескоп в обсерватории, имел обзор в триста шестьдесят градусов и пугал немало попадавших в поле зрения консула других почетных гостей – врачей, учителей, профессуру, руководителей предприятий, актеров, писателей, художников, композиторов, знатных рабочих – и тревожил немало лиц среднего начальствующего состава, которым по долгу службы полагалось не очень-то помогать японскому консулу в его любительских занятиях фотографией… Такие же аппараты конфисковывались у переходников.
В расположении дивизиона почти не было ребят.
Встопорщенный Генка воззрился на минометы, открыл рот. Он подошел к одному расчету, от которого в воздухе поднимались струйки дыма, как в морозный день поднимаются дымки из хат на Осиновой Речке. Его сначала не заметили.
– Вот это да! – сказал Генка. – Дяденьки! Это «катюши», да?
Артиллеристы обернулись как ужаленные.
– Ты откуда взялся, такой хороший? – сердито и обеспокоенно спросил его старший лейтенант, командир расчета. – А ну, давай отсюда лётом-соколом! Вот вызову сейчас старшего по наряду оцепления, он тебя проводит к самому батьке! И тебя и батьку причешут! Где живешь? Как фамилия?
Генка ясно ощутил, как колесико капризной богини выкатилось из-под его ног и он очутился на холодноватой земле, пронзенный четырьмя парами внимательных и строгих глаз. Он сморщился.
– Лунин мое фамилие! А батька на фронте без вести пропавший.
– Без вести пропавший! – повторил старший лейтенант и невольно смягчился: он сам пошел в военную школу после того, как его отец, в самом начале войны, пропал без вести. – Вот что! – сказал он. – Ты давай-ка уматывай отсюда, а то придется тебе со свечкой домой ходить!
Генка почувствовал, что гроза уже миновала.
– Я артиллеристом буду! – сказал он, вытирая нос рукавом. – Мне планида такая выпала! Честное слово… Даже в книге про это написано…
– Не дай тебе бог, хлопчик! – сказал пожилой артиллерист, наводчик, с рыжеватыми усами, чуть отвисшими книзу, но не запущенными, и с руками рабочего, которые и три года службы не сделали руками солдата. Плотный, кряжистый, крепко сбитый, с широкими плечами и спиной – за которой его семье, видно, жилось не на ветру! – твердыми ногами, что хорошо были поставлены на землю, он был подлинным сыном Марса, всю жизнь имевшим дело с огнем и железом, что не сделало его ни жестокосердым, ни властолюбивым. Кузнечное ремесло его заявляло о себе синими точками на лице и на руках, куда била окалина, брызгавшая в разные стороны под его молотом, тяжко ложившимся на железо, покряхтывавшее на своем стальном ложе – наковальне – в родной кузне, к которой артиллерист и дорогу-то уже потерял без надежды вернуться. Он задумчиво поглядел на Генку, который напомнил ему своих таких же оглашенных сынов. – Тебе бы за какое-нибудь живое дело взяться, пацан! Не век воевать люди будут…
– От-ста-вить, товарищ Афанасьев! – сказал старший лейтенант.
И Афанасьев умолк. А старший лейтенант, что-то подобревший некстати, пошарил-пошарил у себя в кармане и вынул эмблему артиллерийских войск – скрещенные пушечки из меди – и протянул Генке.
– Бери да помни! – сказал он. – А сейчас чтобы я тебя и не видел. Крру-гом! Ша-агом марш!
И Генка улетучился из дивизиона гвардейских минометов, не поглядев на стрелы божьего гнева, какими они выглядели в кинохронике, даже одним глазком, сжимая в потном кулаке эмблему…
Ну вот и эмблема есть! Кое-что еще Генке приложить к ней – артиллерист будет. Дверная задвижка есть, осталось только дом построить! Пустяки делов!..
На улице Запарина, возле Радиокомитета, дома с широкими, прямыми окнами, кубиком ставшего на нижнюю – боковую и на верхнюю – главную улицу, стояла колонна работников искусства. Они пели, танцевали, перешучивались и называли друг друга фамилиями, которые Генка читал на афишах. Вот чудно-то! Генка потерся-потерся возле актеров. Такие же, как все, люди как люди! Ничего особенного. Жмутся от свежего ветра, стучат ногами в тонких ботинках. Но тут Генка подобрал коробку от папирос с расписной тройкой на крышке – в фантики играть годится! Он открыл коробку – там лежали, видно по недосмотру выброшенные, четыре папиросы. Хо! Хо! После угощения конопатого он уже считал себя курящим. Он отошел в сторону и сунул одну папиросу в рот, холодея от сознания своей независимости.
Его окликнул такой же независимый товарищ, в потрепанной шубейке, в шапке с оторванными тесемочками, отчего ее наушники трепались по ветру, в ладных сапогах, с волосами цвета сарептской горчицы, с острым взглядом темных глаз.
– Эй, пацан! Ты чего?
– А ты чего? – ответил Генка.
Этот диалог можно было перевести на обычный, разговорный московско-курский диалект примерно так: «Виноват, гражданин! Могу ли я спросить, что вы здесь делаете? Что вам здесь надо? И откуда вы, собственно, взялись? До сих пор я вас не видел в этом районе и думаю, что вам лучше покинуть его, так как здесь проживаю я и мои друзья, которые, от души вам признаюсь, не любят чужих!» На это следовал ответ в той же изысканной форме: «Я не думаю, гражданин, что нам стоит воскрешать дикие обычаи проклятого прошлого, – времена уже не те, чтобы враждовать друг с другом! Я имею такое же право, как и вы, ходить по улицам этого города, в котором я живу – имею честь подчеркнуть это – на тех же основаниях, что и вы и ваши уважаемые друзья!» Пока я переводил сказанное, Сарептская Горчица уже узрел в руках Генки папиросу и сказал:
– Дашь двадцать?
– Дам сорок! Спички есть?
Будучи некурящим, я не могу перевести этот таинственный диалог, так как он произнесен на особом языке, которым пользуются курильщики во многих областях моей страны. О том, что он обозначает, нельзя догадаться по смыслу слов, вовсе не связанных с подлинной действительностью, – надо смотреть на действия этой касты, и тогда смысл сказанного может дойти и до некурящего: видимо, это просьба дать закурить от той же папиросы.
Спички у Сарептской Горчицы оказались в кармане, из которого посыпались и крошки махорки. Генка потянул-потянул я отдал папиросу новому другу, исполнив обряд, созревший в Северной Америке, где-то в районе Медвежьего озера или озера Онтарио и распространившийся повсеместно как знак мирного сосуществования…
Сарептская Горчица курил важно и значительно, затягиваясь и наслаждаясь теплым и горьким дымом, который заполнял его легкие далеко не первого сорта, о чем можно было судить по его кашлю, приняв тотчас же вид очень занятого человека… Вы, вероятно, тоже замечали, что из двух бездельников, которые коптят небо, наиболее возмутительное впечатление производит некурящий, тогда как тот, кто курит, как бы выполняет чертову уйму работы: втягивает дым в себя – сначала в рот, а потом глотает его, задерживает его в легких и, уже сильно разреженный, выпускает в воздух, иной раз длинной струей, иной – целым облаком: пуф-ф! А то кокетливыми колечками, одно за другим или – это высший класс! – одно через другое. Он смотрит на кончик папиросы с пристальным вниманием, словно готов увидеть там невесть что, стряхивает пепел то небрежно, с видом богача, кидающего нищему золотой, то бережно, будто это чистая драгоценность. Жует мундштук, как корова жвачку, или грызет его, как скакун грызет свои удила. Откусывает его кончик, валяет его во рту и выплевывает так, чтобы этот кусочек изделия табачной промышленности, пропитавшись липкой слюной курильщика, прилип к столбу или к стенке дома или – еще шикарнее! – на потолок. Кроме того, он все время сплевывает себе под ноги, растирая эти плевки или оставляя их свидетелями наплевательского отношения к миру и его обитателям – это уже зависит и от темперамента и от склонностей курильщика. Иногда, в знак особого почтения и уважения к собеседнику, он сплевывает возле его ног с таким тщанием, словно готовит дорогой подарок любимому дедушке к дню его девяностолетия. Впрочем, можно также и сплюнуть на сторону как можно дальше, чтобы подчеркнуть свое свободомыслие и доброжелательство к людям…
Генка невольно пожалел, что отдал все шестьдесят, а не двадцать, на которые поступила заявка от незнакомца, и с восхищением наблюдал, как Сарептская Горчица проделывает все эти необходимые для курильщика действия, как дикари исполняют обряд поклонения таинственному божеству, в котором нельзя упустить ни одной детали, чтобы не быть испепеленным грозными силами, находящимися по ту сторону добра и зла. Особенно ловко он сплевывал в сторону, чуть приподняв одну губу и чуть скривив другую, при этом он становился похожим на родового аристократа, которому пришлось – увы! – столкнуться с презренной чернью.
Генка тоже набрал полный рот слюны, которая текла у него, как у верблюда в холодный день, и, желая показать незнакомцу, что он тоже не лаптем щи хлебает и тоже что-то повидал в своей жизни, сплюнул на сторону, но… попал себе же на рукав. Собеседник сказал снисходительно – так старый профессор деликатно не видит ошибки своего ученика и поправляет его! – и вежливо:
– Это не все умеют! Ни чик! Научишься!..
Генка вытаращил глаза. «Ни чик!» Это звучало великолепно. На своем дворе он ничего подобного не слышал. И понял, что сильно отстал в своем развитии и что путешествия, конечно, обогащают человека и расширяют его кругозор. Ему не хотелось остаться в долгу, и он сказал небрежно:
– А я у противотанковых был. На лафете сидел.
– Ни чик! – ответил незнакомец и сплюнул на метр вправо.
– А на Шеронова «катюши» стоят! В натуре! – сказал Генка.
– Ни чик! – сказал Сарептская Горчица и сплюнул влево на три метра, показывая, что все доселе известное Генке ни хрена не стоит.
– Меня Генка зовут. А тебя? – спросил уничтоженный Генка, пытаясь как-то спасти свою честь.
– Ни чик! – был ответ, отвергавший гнусные посягательства Генки на дружбу.
Сарептская Горчица пожевал-пожевал мундштук докуренной папиросы, потом взял двумя пальцами и метнул его щелчком на окно дома, возле которого они стояли. Окурок надежно прилип к стеклу, испустив последний, жалкий дымок. Генка открыл рот, а Сарептская Горчица открыл Генкин карман своей грязноватой рукой, вынул папиросную коробку и сказал: «Ой-дай, а то потеряешь!» – в голосе его лязгнул металл, и Генка не смог защитить свою собственность.
– Ну, бывай, кореш! – сказал Сарептская Горчица тоном, который выражал благородную признательность за хорошо проведенное вместе время и выражение лучших чувств. Подняв оторванную доску в заборе чьего-то двора, Сарептская Горчица исчез из жизни Генки как мимолетное виденье, как гений чудной красоты.
Генка вздохнул – ка-акие люди бывают на свете! – и покатился на своем колесике дальше.
Он шел с колоннами, обгонял их, нырял в боковые улицы и переулки, точно игла сквозь войлок проходя через все оцепления и условности этикета. Видел множество людей и слышал все, что могли воспринять его музыкальные уши. Он пролетел мимо Вихрова с Игорем на плечах, вспомнил, что учитель обещал взять его с собой на демонстрацию, но сказал вслух с полным самообладанием: «Ни чик!» – и тотчас же забыл об отце и сыне и святом духе, каким, конечно, являлась мама Галя, незримо всегда присутствовавшая в сознании отца, то есть папы Димы, где бы он ни был. Он помахал шапкой Дашеньке Нечаевой, которая шла в колонне Арсенала с красной повязкой на рукаве. «Ишь ты!» – подумал Генка о Даше одобрительно, благосклонно. Увидел он в шеренге Арсенала и ту девушку, которая не так давно на берегу Амура двинула его по башке, когда рыженькая бултыхнулась в воду. Он поискал-поискал глазами, но рыженькой в колонне не было, как ни хотелось Генке посмотреть на нее, – после того как он видел ее голой, она время от времени, как явление непостижимое и странное, так и виделась ему, хотя каждый раз Генка при этом и ощущал непонятный стыд.
Фортуна подкатила его к самой элите города, к памятнику-трибуне, правда, не с парадного входа, где сверкали ордена военных и переливались в солнечных лучах барашковые воротники гражданских начальников, а с черного – туда, где стоял под защитой огромных транспарантов буфет. Он выклянчил у буфетчицы недопитую бутылку лимонада. Вот здорово! Если бы я знал, что такое нектар, я бы сказал, что лимонад показался Генке нектаром.