Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 42 страниц)
Генка прихлебывал чай, а глаза его тянулись к кровати, где Валя растирала свою мокрую и храбрую подругу. Он видел распластавшиеся темно-рыжие, как медь, волосы ее, блестящие, тяжелые, густые. Он видел и тело Тани, так не похожее на его тело. И похолодел, когда увидел низ ее живота, где была та же раскаленная медь. А Валя мяла кожу Тани и приговаривала:
– Ах ты спасительница! Ах ты красавица! А вот мы сейчас тебе грудки разомнем! А вот мы тебе животик разомнем! – совсем забыв про мальчишку, спасенного Таней, и чувствуя, как страх за подругу сменяется радостью. – Ну и наворожила тебе бабушка всю стать! В старину, знаешь, с таких, как ты, статуи делали! Чтобы каждый, понимаешь, любоваться мог! А ну, давай спинку и попку тебе разомнем, чтобы кровь по жилочкам пошла, чтобы Танька здоровая была!
Комендантша, заметив, что Генка разинул рот и глаза, сказала, поворачивая его на бок:
– Ляг на бочок! Положи руку под голову. Спи! Еще успеешь наглядеться на все… Жизнь-то у тебя вся впереди! Спи, гулеван!
А Таня вдруг заплакала горькими слезами.
Валя даже испугалась. Она прижалась лицом к жарким щекам Тани и спросила с тревогой:
– Ну, Танечка! Ну что? Что с тобой? Забоялась? Ведь все прошло!
– Да-а, про-ошло! – пролепетала Таня. – Са-апог у-тону-ул! И чулки теперь пропали совсем…
– Люди добрые, вы слышите?! – всплеснула руками Валя и с силой хлопнула по своим худым бедрам. – Чулки, видите ли, пропали! Да ты сама чуть не пропала! Это тебе пустяки, да?!
Глава седьмая
ПРЕЛЮД
1
Дни шли за днями, похожие и не похожие друг на друга.
По-прежнему жить было и голодновато, и холодновато, и тревожно. Но все чаще, словно солнечные лучи в прорывах туч, хмуро обложивших небосвод, в сознании людей вспыхивало радостное предчувствие Дня Победы. Кто и когда назвал так этот грядущий день? Но название это укрепилось за ним задолго до его прихода.
Так бывает весной.
Еще воют метели и мороз прихватывает по утрам двери у порогов. Но то и дело вдруг пригреет солнце по-хорошему, обещая близкое воцарение тепла, и уже в затишке, в подветренных местах, – в самом воздухе! – слышится какой-то особый аромат, что затрагивает тайные струны в душе и будоражит ее, и поселяет в человеке какое-то беспокойство и беспричинную тоску. И уже где-то в поле, под покровом еще сильного снега, укутывающего землю, проклюнулись подснежники, и тянутся к свету, и раскрывают навстречу солнышку свои нежные, наивные, непритязательные цветочки, будто глаза человеческих детенышей, глядящих в небо…
«Будет и на нашей улице праздник!» – говорили мы в самые тяжкие моменты войны, когда древние русские города попирал сапог завоевателя, а гитлеровские сверхчеловеки уже мечтали с высоты Кузнецкого моста поплевывать в Москву-реку и гулять в тени развесистой клюквы на бывшей Красной площади. И теперь, когда фронты смыкались вокруг гитлеровского логова, как смыкаются цепи охотников при облаве на волка, все чаще вспоминались эти слова как обещание победы и конца всех бед и горестей, которые, точно из ящика Пандоры, щедрой рукой высыпала война на головы простых людей всего света, как обет свидания с близкими, оторванными кровавой страдой от семейного очага, как залог новых радостей жизни.
Обыкновенная – добрая и дружная – весна, время года, совпадала на этот раз с весной человечества – близкой победой над темными силами зла, обрушенного на несчастную планету, в который раз обливавшуюся кровью.
Этого ждали так, как юноша ждет свидания с любимой, как женщина ждет долгожданного ребенка. И казалось, что жизнь начнется тогда с самого начала.
А на выжженной, как зона пустыни, земле, оставленной врагом, уже считали и подсчитывали, во сколько же обойдется возврат к миру – восстановление заводов, поверженных во прах, жилищ, развеянных по ветру, выздоровление раненых и больных, которым надо было наращивать новое мясо на кости, братская помощь народам, решительно порвавшим со старым, дальнейшее движение страны вперед, на котором ничто не должно было отзываться, и, наконец, создание такого оружия, которое удержало бы охотников поиграть с огнем от безумной мысли вдругорядь пробовать на нас свою силу.
А пока каждый делал свое дело.
Солдаты на фронтах били врага с тем большим ожесточением, что его сопротивление лишь увеличивало горестные потери с обеих сторон, лишь отдаляло желанный мир, но ничего уже не могло изменить в течении войны. И умирали сами – на переднем крае, на фронтовых дорогах, в госпиталях и санитарных поездах. Они умирали даже на руках близких, которые оказывались не в силах вдохнуть в них новую жизнь взамен истраченной на войне.
В каждую из пятисот двадцати пяти тысяч шестисот минут года, имеющего триста шестьдесят пять дней (не считая високосного!), чьи-то сердца переставали биться. И опаленная, загаженная, исковерканная земля принимала и принимала в себя то, что еще недавно дышало, двигалось, говорило, чувствовало, ощущало голод и жажду, гнев и умиление, любовь и ненависть, страдало и наслаждалось, радовалось и печалилось, мыслило и переживало, создавало и разрушало, было способно на высокие подвиги и на рядовую тяжелую работу, изменявшую лицо матери Земли, то есть жило и имело право называться человеком. Пять миллионов трупов – таков был ежегодный итог войны.
Но был и другой итог войны. В дымном пламени затихающих сражений вырисовывалось что-то другое, кроме гекатомб трупов, принесенных в жертву богу Марсу и взывавших об отмщения. Те, кто прошел через ад тысячелетнего гитлеровского царства и мог смеяться над семью кругами Дантова ада, кто не хотел повторения пройденного и сохранил веру в торжество разума, с помощью пока военных администраторов, которым пришлось срочно стать отцами городов, отвоеванных не только от врага, но и у истории старого мира, возрождали в тех странах, где уже утихала военная буря, новую жизнь. Но на других основаниях. Народные демократии прочно становились на ноги. И, говоря о болгарах, чехах, поляках, румынах, венграх, югославах, огнем и мечом расплатившихся с немецким и собственным фашизмом за все, советские люди невольно называли их нашими, разумея – друзья, товарищи, братья! И словно раздвигались какие-то невидимые стены вокруг советской державы, столько лет, четверть века, простоявшей одиноким островом в океане чужого и чуждого мира. И каждый понимал, что День Победы включает в себя нечто большее, чем: просто выигрыш войны, которая кровоточила на теле Земли почти четыре года.
И зверство врага, и все нараставшая усталость народов от всемирной бойни, и воля их к расплате с теми, кто ввергнул их в эту мясорубку, и эфемерные надежды наших, себе на уме, союзников на верховенство в будущем мире, где разгромленная Германия и обескровленная Россия отдадутся на милость их, сытеньких, чистеньких, свеженьких, сильных как никогда, и стремление к свободе тех, кто в борьбе против оси Рим – Берлин – Токио научился владеть оружием своих пришлых поработителей, чтобы уже не выпускать его из рук до завоевания полной независимости, – все это работало на нас и приближало неминуемую развязку.
День Победы шагал уже невдалеке, хотя шаги его еще заглушались воем снарядов, и визгом разрывов, и грохотом всей поражающей воображение техники войны, нацеленной теперь в сердце врага, и стонами тех, кого еще настигал свинец, въедаясь в тело, живое тело мыслящего существа…
2
Настало утро Первого мая.
Полный Амур невозбранно нес свои воды, куда положено ему было нести их, – в суровые воды Охотского моря, лишь отдельные льдины, источенные водою, бурые, хрупкие, то с клочком сена, то с конскими катышками, то с пером какой-то птицы, которой, видно, не повезло зимой при встрече с хищником, плыли по его широкому простору.
Плыли к морю наполовину утонувшие деревья, которые кто-то где-то срубил, да вывезти не мог. Плыли два стога сена, упущенные нерадивыми хозяевами, медленно погружаясь в воду. Плыли бревна из порванного где-то бона. Плыл на льдине котенок – то ли из озорства бросили несчастного туда верхнедеревенские ребята, то ли в доме он вести себя не умел и был приговорен к страшной участи высшими силами! – он мяукал хриплым голосом, стоял, выгнув спину, и его тощий хвостик брезгливо вздрагивал, опускаясь на мокрый лед и опять поднимаясь вверх, поджимал то одну, то другую ногу, вылизывал розовым колючим язычком мокрые и озябшие лапки и опять мяукал…
Но уже хорошие хозяева и нетерпеливые любители Амура спустили на воду лодки – Амур был щедр к тем и другим, безропотно отдавая новоявленным каперам свою разбойную добычу. Вот уже кто-то зацепил веревкой плывущий стог и поехал к берегу, трудно выгребая против течения. Увидев людей на лодке, котенок басом взмолился своему богу. Его взяли с льдины за шиворот и избавили от жестокой судьбы… Мальчишки, набиваясь в лодки, как на плакате: «Не шалите на воде!», кольцевали плывущие бревна, радуясь прибытку – мало ли что можно было сделать из этих бревен!
Солнце выкатилось из-за Бархатного перевала, ясное, как милая девушка, и ласковое, как мать. С самого утра оно пригрело по-хорошему, не скупясь, и вот тут и там с тротуаров поднялся парок. «С праздником!» – сказало солнышко и полезло себе вверх, куда положено, свершая свой вечный долг.
Генка с утра канючил:
– Ма-ам! Я пойду? Ну-у! Пойду же!..
Но мать, которая в этот день затеяла новоселье, была не в духе, и голова ее была занята сложными расчетами. Вчера она достала чашку старой, давленой, побелевшей кетовой икры. Есть эту икру никто бы не стал. Но ее размачивали и получали несколько стаканов бело-розовой белковой жижи. На этой жиже замешивали тесто для сдобного печенья. Вместо яиц, стоивших на бешеном рынке, с которого пригородные хозяйчики увозили мешки денег, по пятнадцать – двадцать рублей штука. Это было тоже одно из самых блестящих проявлений человеческого ума и изобретательности в дни войны. Сравнить с этим я могу только пирожное из черного хлеба, авторского права на которое добивался один технолог общественного питания, – пирожное у него получалось что-то вроде шоколадной картошки, но стоимость одного пирожного была выше чуть ли не стоимости тонны этого хлеба. Я не знаю, получил ли он авторское свидетельство на рецепт этого пирожного, но позже обнаружил, что технолог производил его на основании того же принципа, на основании которого варят суп из топора или суп из черепахи. Впрочем, извините, я отвлекся несколько в сторону…
Фрося сливала и сливала воду с икры и все боялась, чтобы полученный ею продукт не был слишком жидким – тогда тесто не будет лепиться, или слишком густым – тогда от печенья будет нести соленой рыбой, а это уже было бы смешением привычных понятий. Она отмахивалась от Генки:
– Замолчи! Пойди лучше дровец наколи!
И Генка опрометью летел на двор, лихорадочно взмахивал щербатым колунком, отбрасывая в сторону, за поленницу, чтобы мать не обнаружила его мошенства, сучковатые поленья, набирал беремя колотых дров, мигом взлетал по высокой лестнице, отчего у него захватывало дыхание и лезли глаза на лоб, грохал дрова у голландки и вопросительно ловил взгляд матери. От нее, однако, ничто не укрывалось, и она, сыпля муку в чашку и соображая, хватит ли, сердито говорила Генке:
– Наколол? Да? А мать потом будет зубами разгрызать сучки? Да? Тебе бы только бегать? А матери пусть медведь помогает, да? У других дети как дети, угодливые, работящие, пятерки получают! А ты…
Мать умолкала, показывая, что у нее просто не хватает слов для того, чтобы выразить весь ужас своей доли – иметь такого сына! Генка дорого дал бы за то, чтобы поглядеть на этих других, примерных, детей. Но, не видя их, он заранее ненавидел этих примерных, отравлявших ему жизнь, едва он научился ходить и говорить, – правда, еще не так, как хотелось бы его учителям… Впрочем, он знал, что такую же порцию родительской взбучки получают и все соседские ребята. Что Людмила Михайловна с утра, как июльская гроза, обрушивает на своих близняшек и сына Мишку громы и молнии и проливные дожди: у дровяника Генка сам слышал, как заревела Наташка, выскочив на покосившееся крыльцо в одной рубашонке и задирая подол ее выше пупа, для того, чтобы отереть горючие слезы, сам видел, что у Мишки чешется затылок от хорошей затрещины, пришедшейся на его долю в праздничное утро. Злорадно он смотрел вслед соседской Ирочке из другого дома, которую с утра погнали за какой-то нуждой со двора. Ничего, к вечеру все это уляжется!
Он продолжал канючить, пока выведенная из терпения мать не сказала ему тоном, ясно сигнализировавшим, что терпение матери истощается:
– Да иди ты отседа хоть к черту на рога!
Она подумала при этом, что в праздничное утро негоже бы посылать ребенка к черту и как бы это не обернулось худом, так как черт не знает праздников. Но тут ей показалось, что пригорает студень, она кинулась к печке, вытолкав Генку прочь из комнаты.
Радио разрывалось в комнате на части, гремя маршами. Купленный на барахолке разбитый репродуктор вносил свои посильные дополнения в музыку советских композиторов, сипя, треща, трепеща краями выбившегося из металлической оправки бумажного рупора. Генка вышел на веранду. С главной улицы неслась волнами та же музыка, но как она звучала! За ночь техники установили на столбах новые, только что полученные, какие-то хитрые, короткие, светлые, в несколько слоев дюраля, уличные громкоговорители. Старые же, длинные, черные, узкие, больше всего похожие на старорежимные медицинские стетоскопы, исчезли, чтобы уже никогда не появиться…
Генка изнывал на веранде, дожидаясь Вихрова, который обещал взять его с собой на демонстрацию. Вихров медлил. Генка вошел в коридор. Подошел к двери соседей, послушал – там ходили, двигали стульями, что-то лепетал Игорешка; в общем, они поднялись и тоже собирались. Генка хотел постучаться и напомнить соседу, что уже пора бы и выходить из дому. В этот момент он услышал раздраженный голос Вихровой:
– По-моему, ты все-таки ненормальный, папа Дима! Ну, я понимаю, тебе надо идти… а бедный ребенок при чем тут? Намерзнетесь, находитесь, ребенка простудишь! А смысл? У других…
И тут дело дошло до других – примерных, очевидно достойных подражания. Генка вздохнул и не осмелился заявить о своем существовании. Он побрел на веранду. Вышел за ворота. Сердце его трепетало. Он не мог более ждать. Он побрел вверх по улице, оглядываясь – не вышел ли Вихров? Но Вихрова позади не было видно, а впереди – впереди тягачи исходили чадными дымками, потихоньку подтягивая артиллерийские орудия к выходам на главную улицу, чтобы занять свое место в строю и пройти перед трибуной в торжественном марше войск Особой Краснознаменной Дальневосточной армии. Артиллеристы в стальных шлемах, которым дана была команда «вольно», покуривая и переговариваясь, похаживали между орудиями, тускло поблескивавшими металлом в лучах солнца, которое уже выглядывало из-за домов на восходной стороне. И Генка помчался туда, забыв о Вихрове. Он смешался с кучей ребят, уже облепивших со всех сторон бога войны. Тут стояла и Ирочка, ее послали из дома по крайней хозяйственной нужде к знакомым, на другую улицу. И вдруг Генку дернул за рукав не кто иной, как Мишка, которого послали на угол за спичками.
– Ты чего тут? – спросил Мишка, вертя во все стороны своей большой светло-русой головой в старенькой отцовской шапке на затылке. Голубые глаза его на крупном добром лице так и сверкали от возбуждения.
– А ты чего? – отозвался Генка, вытирая нос, отмокший на воздухе.
В переводе на язык взрослых это могло обозначать примерно следующее: «Здравствуйте, дорогой мой! Я очень рад видеть вас в это прекрасное утро. Вы выглядите превосходно. Я надеюсь, что и вы и ваши домашние в добром здоровье? Сердечно прошу передать мой привет вашей супруге и деткам!» И ответ: «Здравствуйте, здравствуйте, уважаемый! Какая приятная встреча! От души поздравляю вас с праздником! Какая прекрасная погода стоит сегодня! Вы тоже – тьфу-тьфу, не сглазить! – выглядите отлично. Надеюсь, что и у вас все обстоит в порядке?»
– Вот здорово! – сказал Мишка, трогая ствол пушки с длиннейшим хоботом, которого не скрыл бы весь дом Мишки, если бы эта пушка стояла за ним.
– Н-да! Эта как даст, так уж даст! – уверенно сказал Генка.
– И та даст! – сказал Мишка, уже позабыв про свое ответственное поручение, возложенное на него главным командованием, увидя гаубичную пушку, на объятия с которой у Мишки не хватило бы рук.
И он потянулся к пушке.
Тут артиллерист в стальном шлеме, который сползал ему то и дело на глаза, с лицом конопатым, как у Генки, с голубенькими глазками мальчишки, – такие мальчишки, мужая в десять раз быстрее, исполняли свой ратный долг не хуже сорокалетних, зрелых мужиков, если не погибали, прежде чем начинали постигать, что война не детская игра, – этот артиллерист, который вряд ли успел закончить десятый класс, пугнул Мишку:
– Геть отсюда, салага!
И Мишка отскочил как ужаленный. Но тут ребята рассмотрели, с кем имели дело, и Генка, чутьем понявший, чем можно завоевать расположение артиллериста, своего кровного брата по будущей профессии, сказал просительно:
– Дяденька! Ну, можно мы тут постоим, посмотрим?
Польщенный «дяденька» насупил брови:
– Не положено! – Но смягчился, видимо вспомнив недавние свои годы. – Долго не стой!
Он старательно дымил махорочной закруткой и откашливался басом. Но закрутка, как видно, надоела ему или он решил осчастливить ребят, и он, вынув изо рта окурок и из гигиенических соображений оторвав напрочь конец, который был в его губах, протянул чинарик Генке, сказав:
– Хочешь сорок, салага?
У Генки даже что-то заломило в животе от страха, коленки его подогнулись, но он взял похолодевшими пальцами окурок от своего артиллерийского собрата и сунул в рот, раз дружба, так уж дружба!
Мишка глядел на Генку остановившимся взором.
«Вот это да! – сказал он себе полувосхищенно, полуиспуганно, так как знал, что за курение – один из семи смертных грехов! – по головке не гладят. – Ну и Генка! Ему все нипочем!»
А Генка, сам себе не веря и уже ничего не видя перед собой, но стремясь оправдать доверие артиллерии в образе конопатого, потянул в рот вонючий дым, от которого стало невыносимо тяжело дышать, набрал полный рот и вдруг выпустил на волю длинную – не короче ствола противотанкового орудия – струю дыма. Как заправский курильщик…
Что ты делаешь, артиллерист! Вырви из скрюченных неловко пальцев Генки этот окурок… Зачем ты дал ему эту гадость?
3
В день Первого мая неизменно небесная канцелярия планирует моему городу переменную погоду. Но я готов свидетельствовать, что это учреждение, видимо, относится лояльно к дню международной солидарности трудящихся, так как этот день начинается ясным, солнечным утром и нежным ветром, который поэты прошлого столетия изящно именовали зефиром, а современные синоптики называют несколько иначе – ветер юго-западный, слабый, до умеренного.
И солнечные лучи непременно играют на фанфарах, возвещающих начало парада войск гарнизона. И солдаты, печатающие шаг по асфальту самой большой площади, хотя и одеты в шинели, по-зимнему, но на их головах надвинуты чуть набекрень фуражки – дань весне. Проходя мимо памятника Ленину, на постаменте которого, представляющем трибуну, находятся лица, принимающие парад, солдаты тем охотнее делают равнение налево, что солнце, вылезающее из-за здания телеграфа, так и бьет им в глаза, так и слепит, стараясь каждого и обогреть и обласкать.
Я думаю, что в это утро на лике боженьки написано то же вежливое внимание, с каким Иван Николаевич относится к нуждам верующих, когда они обращаются в исполком.
Солнце золотит древки знамен. В его лучах словно оживают знаменный шелк и бархат, они пламенеют и светятся, как и транспаранты и плакаты, что колышутся, движутся, реют в свежем воздухе и текут, текут рекой мимо трибуны во время демонстрации. Но едва районы города, не стяжавшие особой трудовой славы на вахте в честь Первого мая, а потому идущие в последних колоннах, вступают на площадь, боженька уже поглядывает озабоченно на своего святого завхоза, ключаря Петра, и кричит: «Петя-а! Сколько выгорело-то?!» И Петр, почесавшись, отвечает: «Лимит!» И боженька обрадованно говорит: «Выключай, а то пережгём!»
И вот уже ползут по небу тучи, и плотной завесой застилают небосвод, и накрепко закрывают щедрое солнышко, которое и радо бы послужить добрым людям, да вот поди ж ты!.. Откуда-то начинает сеяться снежок, забытый по недосмотру в каких-то небесных сусеках. И уже ветер начинает посвистывать по улицам, и уже гудят эоловой арфой провода на столбах на разные голоса. И сырость потянется откуда-то. И холодок побежит по ногам. И уходит праздник с улиц в дома горожан, где находят они древний способ вновь обрести солнечное настроение и где становится и шумно, и бестолково, и весело, как и положено быть в праздник, несмотря на то что в окна глядится не путный первомайский день, а какая-то хмурая дрянь, о которой и думать-то не хочется.
Вихров обещал Игорю взять его с собой на демонстрацию.
И уже неделю Игорь все спрашивал: «Папа Дима! А мы пойдем с тобой?» – «Куда?» – «Ну, ты зна-ешь! Пойдем, да?» Он избегал произносить то трудное слово, которое и взрослые-то вспоминали всего два раза в году. «Пойдем!» – неосторожно ответил отец. Мама Галя при этом заметила: «Ты, между прочим, думай о том, что говоришь, папа Дима!»
Увы! Во всяком обещании самое плохое то, что его надо выполнять!
В это утро Игорь проснулся раньше всех. Он, как ванька-встанька, вдруг сел в постели, будто и не спал вовсе. Поглядел-поглядел на родителей. Отец лежал, едва прикрытый одеялом, подоткнув его под пояс, и спал. Мама съежилась в комок и укуталась с головой так, что казалось, ее и силой не вытащить из свертка, в который она превратилась за ночь.
Игорь боялся, что отец, одевшись раньше, исчезнет из дому под тем предлогом, что он не может ждать, пока будет готов сын. Они, взрослые, умеют выкидывать и такие штуки! Поразительно только, как они додумываются до них… Сопя, пыхтя, подолгу примеряясь к каждой вещи, – не думайте, что это так просто! – он все-таки оделся. Не важно, что при этом рубаха оказалась навыворот, все пуговки за ночь снаружи перекочевали внутрь ее и маленькому Вихрову пришлось помучиться, пока он застегнулся. Совсем одетый, он подошел к кровати отца и сказал:
– Ну, я го-тов!
– М-м-м! – сказал отец и потянул на себя одеяло.
– Господи боже мой! – сказала мама, с трудом высвободив растрепанную голову. – Сумасшедший дом! Сумасшедшие люди! Ни свет ни заря! Да у вас есть совесть или нет? – Тут она рассмотрела Лягушонка, вполне одетого, увидела, что есть уже и свет и заря, и обернулась к мужу: – Есть такой закон, дорогой мой, который выдумал ты для маленьких. Этот закон: «Не обманывать!»
Этот закон действительно выдумал папа Дима, ища таких, которые, в отличие от законов государства, были бы краткими и исчерпывающими и не позволяли бы производить различные юридические толкования. И папе Диме пришлось подниматься, что он и сделал, – с охами и вздохами, со стонами и кряхтением, потому что, кажется, больше всего на свете он любил утренний сон. В эту минуту он несколько пожалел о том, что законы, сформулированные им, не допускают возможности различных толкований, хотя вообще-то всегда восхищался их предельной краткостью и ясностью.
Мама же Галя, высказав исчерпывающе полно свое отношение к затее мужа, напоила обоих Вихровых чаем с тутовым джемом, что было ее подарком домашним, так как папа Дима очень любил разные варенья. Правда, варенья она не достала, но джем то же самое, только погуще!
– А что такое тутовый? – спросил Игорь, получая свой хлеб, намазанный джемом. Что такое джем, он уже знал, хотя и имел дело с этим изделием не так часто, как ему хотелось бы.
– А это значит – все тут! – не удержался папа Дима, поглядывая на коричневую массу джема, более похожую на сапожную пасту, и покрутил вокруг банки указательным пальцем.
– Не остроумно! – сказала мама Галя и выгнала Вихрова и вихренка прочь из-за стола и из дома, добавив: – Ну, хоть то хорошо, что я без вас и отдохну и все, что надо, сделаю…
– Все к лучшему в этом лучшем из миров. Это утверждал еще Панглосс! – сказал папа Дима, намекая на то, что если мама Галя пришла к такому выводу, то стоило ли перепиливать ему шею из-за этого похода!
– Попробуй простуди только ребенка! – напутствовала мужа Галина Ивановна.
С тяжелым сердцем – дернула его нелегкая вчера, проходя мимо Генки у ворот, где он любил стоять в ожидании матери, поговорить с мальцом, да еще и пригласить его с собой на демонстрацию! – он постучал в дверь Луниной.
– Я за вашим сыном! – сказал он.
– Да он уже удул! – сказала взмыленная Фрося, вытирая о фартук измазанные до самого локтя руки. – На улице вас ждет!
– Так вы не беспокойтесь о нем! – предупредил Вихров.
Но Генки не было ни у ворот, ни на улице…
Где ты, Генка?
…Вихров добрался до своей колонны, еще издали увидев физиономию жуковатого Андрея Петровича и Сурена, который, словно башня, возвышался над колонной – рост у него был для этого вполне подходящий.
– «Уж полночь близится, а Германна все нет!» – сказал Андрей и показал на часы, выразительно глядя на Вихрова с сыном.
– Да нет! У нас, кажется, все в сборе! – обеспокоенно сказал Сурен, назначенный руководителем колонны, и стал озираться во все стороны: неужели кто-нибудь не смог принять участие в праздничном шествии?
– Беда! – усмехнулся Андрей. – Беда, когда сразу не доходит!
– Да, совершенно верно! – отозвался Сурен. – А что ты имеешь в виду?
– Жирафа!
Колонна чуть продвинулась по улице, и Сурен, влекомый долгом, отошел от Андрея, немного хмурясь, – он не любил иносказаний.
…Мама Галя с ее рациональным мышлением, которое Вихров всегда ставил в особую заслугу жене, признавая это как факт весьма большого значения в их семейной жизни, была вправе считать папу Диму конченым человеком, если он отважился идти на демонстрацию, да еще с сынишкой.
Идти в колонне демонстрантов было, конечно, и радостно и гордо, чувствуя локоть к локтю своих хороших товарищей, с которыми делишь пополам и радость и горе. И, конечно, высокие патриотические чувства пробуждались в душе у каждого, кто в ногу с другими шагал мимо трибуны, и уважаемые люда, с которыми Вихров почти не мог встретиться в обычных обстоятельствах по разности масштабов выполняемой работы, – командующий армией, секретарь райкома и председатель крайисполкома и другие не менее важные и ответственные товарищи – приветствовали его с этой трибуны, и делали под козырек, и помахивали шапками, и трепали в воздухе ладошками, и выкрикивали лозунги.
С другой стороны, за эти чувства приходилось как бы расплачиваться долгим ожиданием выхода на площадь в окрестных улицах и переулках, крутясь по ним так, как за неделю до праздника крутился на плане города карандаш лица, ответственного за прохождение колонн. Но и карандаш стачивался изрядно, пока не вычерчивал подходящую трассу. А трудящиеся очень уставали, стекаясь к месту сбора, потом в колонне занимая свое место для исходного положения, потом – наступая друг другу на пятки, чуть двигаясь по этой трассе и не имея возможности ни присесть, ни уйти. Они пережидали построение воинских частей на площади, и объезд командующего, и речь его, и торжественный марш войск – на ногах с семи утра до трех-четырех часов дня…
Вихров понадеялся, что Игорь будет ходить ножками.
Это был ясный просчет. И когда у папы Димы от тяжести Игоря, который все время просился на руки, заныло между лопатками и заломило поясницу, он еще раз убедился в том, что как крупный мыслитель мама Галя оставляла за флагом и Сократа, и Сенеку, и полтора десятка гречневых, то есть грецких, – тьфу! – греческих мыслителей.
Он вздыхал, попыхивал, поглядывал на часы и с удовольствием бы включил машину времени на индекс «вперед», если бы сна у него была. С какой радостью услышал он частое «ура», когда командующий стал объезжать с поздравлением войска на площади, затем залпы артиллерийского салюта после поздравления им войск и трудящихся с праздником Первого мая и гимн, далеко разнесшийся с площади по всему городу.
– Са-лют! – сказал Игорь и захлопал в ладошки.
– Твой сын растет под гром салютов, Димитрий! – сказал Андрей, ища глазами своего сынишку – пронзительного парня! – который, спеша попасть на площадь, все ускорял шаг и уже был совсем в чужой колонне, где-то далеко впереди.
– Ну положим, начал-то он под похоронный звон сообщений об отступлении! – отозвался Вихров. – Сорок второй, Андрюша!
– Ничего! Лучше начать за упокой, а кончить во здравие, а не наоборот!
Сурен подошел к друзьям поближе. Лицо его выражало внимательность и любезность. Он, слегка наклонясь, спросил:
– Есть какие-нибудь новости, друзья?
– Нет, – ответил Андрей озабоченно. – Понимаешь, мы временно лишились антенны, и прием сообщений по радио был прекращен…
– Антенны? – спросил Сурен, боясь подвоха.
– Но положение уже исправлено…
– О Гитлере ничего не передавали? – оживленно сказал Сурен. – Были слухи, что он скрывается в бункере Государственной канцелярии или даже что покончил с собой. И что остальная шайка бежала из Берлина… Говорят, что войска наши взяли первомайское обязательство – в подарок родине прикончить сопротивление врага в Берлине! А ты что слышал?
– Да слышал, что воевать не одно и то же, что свеклу садить. Понимаешь, со сроками трудно, расписание никак не удается составить!
– Андрей! Я это слышал от лиц, вполне заслуживающих доверия. От лиц хорошо информированных! – горячо сказал Сурен. – Я не допускаю мысли о том, чтобы они могли быть введены в заблуждение или чтобы они…
Залпы салюта гремели на улицах, подходящих к площади Ленина. Там стояли длинностволые орудия с воздушными амортизаторами, нашлепкой гнездившимися на конце ствола. Расчеты работали словно напоказ. Заряжающие, точно игрушки, подбрасывали папуши с зарядами, которые мгновенно исчезали в казенной части, будто проглоченные. Замковые делали свое дело: короткий рывок – и в сторону! – пушка выбрасывала в воздух огненный сноп без дыма, ствол откатывался, будто пушка приседала, выплюнув огонь, и тотчас же шел в исходное положение, как бы стремясь взглянуть вслед, куда огонь улетел. Воздух тяжко расседался от выстрела. Гром лениво перекатывался по крышам соседних домов, ставя точки в конце каждой музыкальной фразы гимна, заглушавшегося залпами. Тротуары домов, возле которых стояли пушки, были густо облеплены ребятишками. Бог знает, как они просочились туда через цепи милиции – пешей и конной, но они наслаждались зрелищем: визжали, кричали, затыкали уши, уже оглохнув от первого же залпа, и разевали галочьи рты, как птенцы в гнезде, ибо кто-то из них, абсолютно осведомленный обо всем на свете, все кричал, что надо разинуть рот, а то барабанная лопнет. Озорники же, в которых даже артиллерийские залпы не могли остановить зуда в руках и в голове, совали свои грязные пальцы в открытые рты, чем пугали до полусмерти доверчивых простаков.