Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)
Дмитрий Нагишкин
Созвездие Стрельца
Глава первая
ВОТ ЭТИ ЛЮДИ!
1
Вот эти люди!
Не надо ехать за тридевять земель для того, чтобы увидеть их. Они живут рядом со мной и встречаются то и дело – то на улице, то в магазине, то в кино, то на берегу реки, куда тянет людей после рабочего дня.
Они походят на тысячи других таких же. И вы не остановите на них своего взгляда, если я вам не покажу – вот они, эти люди!
Вот идет по улице невысокая женщина, одетая так, как одеваются все женщины с очень малым достатком, которые каждую вещь приобретают лишь после долгих совещаний со своим кошельком – выдержит ли он эту трату? Она зябко передергивает плечами и оправляет измятые манжеты своего пальто. Это пальто могло бы удостоиться медали за выслугу лет или выйти на пенсию, но вещам не дают медалей, как бы честно они не служили людям, а выйти они могут только в тряпье, оставив у своих владельцев лишь чувство недовольства тем, что служили недостаточно долго… Женщина немолода и некрасива. Может статься, будь ее заработок побольше, а жизнь подешевле, она выглядела бы моложе своих лет, и тогда ваш взгляд задержался бы на ее фигуре – она почти девичья! – или на ее лице, на котором и теперь заметны следы если не красоты, то былого задора, а теперь вы смотрите мимо, на других, кто позаметнее.
Навстречу ей шагает подросток. Он громко топает слишком большими для его ног сапогами с кирзовым верхом и кожимптовой подошвой. Что такое кирза и что такое кожимит? Подросток точно не знает этого. Но очевидно, это что-то очень хорошее, так как тот, у кого были куплены эти сапоги, долго стучал по подошве согнутым указательным пальцем правой руки, отчего подошва издавала глухой, неприятный звук, и многозначительно говорил: «Видал? Чистый кожимит! Чистый!» Потом он долго мял тусклые, жидкие, пупыристые верха сапог и опять говорил с восхищением: «Видал? Кирза! Чистая кирза! Будь уверен!» И поднимал вверх грязный палец с желтым, пропитанным табачной дрянью большим ногтем… На подростке нет ни одной вещи по росту. Портные не тратили на него свое драгоценное время, занятые другими заказчиками. Все на нем торчит и топырится. Не только одежда, но и уши, слишком большие для его маленькой головы, отчего он странно похож на насторожившегося щенка. Он то и дело шмыгает носом, но во всей его фигуре написано такое достоинство, а во взоре небольших остреньких глаз и вздернутом коротком носике такая независимость, что вы невольно уступите ему дорогу. Чуть-чуть, а уступите.
Вот идет немолодой мужчина с усталым взглядом серо-голубых глаз и следами какой-то тяжелой болезни, обметавшей темными кругами эти глаза. Он идет не шибко и время от времени приостанавливается, чтобы как-нибудь унять неприятные хрипы в груди. Одет он, как говорят, прилично – на нем хорошее пальто с серым барашковым воротником, ношеная, но красивая шляпа. Под мышками он тащит книги и, кажется, стопку ученических тетрадей, завернутых в газету. Он здоровается с той женщиной, на которую я обратил ваше внимание. Но в этом приветствии ни с той, ни с другой стороны не заметно особой теплоты – обычное «здравствуйте!», которое ни к чему не обязывает здоровающихся…
Вот в толпе показывается молодая, очень хорошенькая девушка в милицейской форме – она быстро и легко ступает по этой земле, словно летит. Кто в двадцать один не ходил так же, словно на крыльях, не чуя под собой ног, едва касаясь земли, тот уже никогда не обретет этой походки! Девушку эту невольно хочется сравнить с ласточкой, когда та взмывает вверх и вы слышите нежный свист ее крыльев и испытываете желание, вот так же легко оттолкнувшись от земли, взлететь вверх. Девушка догоняет подростка и дружески касается его плеча рукой. Он оглядывается, розовеет и что-то хмуро бормочет. Нет, он не сердится, что можно было бы подумать, увидев его сдвинутые брови! Просто он смущается, но не хочет показать, что эта встреча ему приятна. Все подростки делают так. Почему? – это особый вопрос. У нас нет времени для того, чтобы искать на него ответ…
Из-за угла выходит, – нет не выходит, а как-то выворачивается рыжеватый мужчина в дорогом пальто, стоящем на нем коробом, в хромовых сапогах, в мерлушковой шапке, с лицом, налитым жаркой, душной кровью, и плотной фигурой, в которой наиболее приметной частью является живот. Я никогда не видел лабазников и уже не увижу их, но этот мужчина почему-то вызывает у меня представление о лабазнике. Он невольно умеряет шаг, увидев первый женщину, и начинает глядеть в сторону. Не глядит на него и женщина. Они делают вид, что не знают друг друга. Но это не так. Они были знакомы, да раззнакомились и поэтому не хотят встречаться взглядами и проходят мимо, подчеркнуто не замечая друг друга…
Зато какой улыбкой вдруг озаряется лицо этой женщины, когда она видит подростка в кирзовых сапогах. Она ускоряет шаг. Она кивает головой. Она легонько помахивает рукой. Подросток же хмурится еще больше – ему, мужчине, не пристало как-то отвечать на все эти знаки внимания. Он только громче топает своими великолепными сапогами. А вообще-то ему очень хочется заулыбаться – так, как могут только мальчишки, во весь рот. «Ну вот еще, выдумала!» – бормочет он себе под нос. «Какой ты серьезный!» – говорит ему девушка-ласточка, улыбаясь.
Вот эти люди, о которых мне хочется рассказать.
Среди них нет знаменитых, прославленных людей, таких, о ком знает каждый. Они ничем не выделяются из толпы. Говоря про них, обычно употребляют выражение «простые люди». Но это вовсе не значит, что они просты, что чувства их несложны, что переживания их неинтересны и что с ними не случается ничего примечательного. Малоприметное для сотен других людей событие, которое важно только для этого человека, «одного из малых сих», как называет их библия, – для них самих, в их глазах, вызывает чувства большие и сильные. Надо только увидеть их.
2
Как жаль, что вы не бывали в этом городе!
Скоро ему исполнится, как говорят, сто лет. Но те, кто живет в нем давно или родился здесь, утверждают, что теперь он совсем не похож на тот, каким был еще недавно.
Был же он и маленьким и плохоньким. Деревянные дома, отгородившиеся друг от друга высокими заборами, лепились поближе к реке, а станция железной дороги и не видна была с тех улиц, что шли по склонам трех холмов, обращенных своими торцами на реку.
Среди толпы приземистых домов, недружелюбно поглядывавших друг на друга через грязные улицы, одиноко возвышались самые приметные здания – универсальный магазин фирмы «Кунст и Альберс», кафедральный собор на лысой площади, губернаторский дом с огромным садом, который по праздникам на два часа открывался для гулянья горожан и откуда виден был величественный памятник Муравьеву-Амурскому со свитком бумаги в одной руке и другой рукой, положенной на шпагу. Общественное собрание, куда не всякому члену городского общества был открыт доступ, красные кирпичные казармы, которые, как солдаты на параде, выстроились особняком на одном из холмов, Арсенал с вечно дымящейся трубой и, наконец, городская дума, похожая на боярский терем, где на почетных местах сидели потомственные почетные граждане – Плюснин и Чердымов…
Конечно, если в этом городе был губернаторский дом и жил сам губернатор, то это значит, что город был губернским. И потому его жители смотрели на остальных обитателей этого края, земель которого хватило бы с избытком на полдесятка европейских государств, как на троглодитов. Вероятно, петербуржцы не с таким презрением глядели на жителей этого города, очень далекого от столицы, чем последние на население всей округи.
Город и после установления Советской власти остался административным центром края. И по-прежнему отовсюду из огромного края именно сюда ехали все те, кто ожидал от начальства каких-нибудь решений. И по-прежнему тут было много всяких начальников – больших и маленьких, толстых и тонких, сердитых и добрых, плохих и хороших, молодых и старых. Недаром какой-то острослов сказал про город: «Три горы, две дыры – сорок тысяч портфелей!» Под горами разумелись те холмы, на которых расположился чиновный и торговый город, под дырами понимались две лощины между холмами, на дне которых протекали мутные лужи, собиравшие в себя всю городскую грязь, но в ливни превращавшиеся в бурные потоки, что-то вроде Терека, который вместе с грязью мог унести в реку и зазевавшихся ребят, увлеченных пусканием корабликов, и неосторожную скотину, которая только в тридцатых годах перестала разгуливать по городским улицам, и нетрезвых горожан и мог смыть начисто те дома, что стояли в опасной близости к потокам, но почему-то так и не смывались, а, наоборот, приносили немалые доходы. Плюснину и Чердымову – своим владельцам, которые, исчезнув после революции, яко воск пред лицом огня, надолго оставили свои имена этим лужам… Что же касается сорока тысяч портфелей, то это было большим преувеличением, хотя каждому и бросалось в глаза немалое количество людей, таскавших свое официальное обзаведение в портфелях. Но это объясняется тем, что край велик и в городе было много служащих.
Небольшой этот город имел широченные улицы. Ширина холмов, на которые опирался город, была такова, что по две улицы на каждом гребне холмов разместиться не могло, одна же получалась неимоверно широкой. Впрочем, это было не так уж плохо! Когда город стал вдруг с удивительной быстротой разрастаться, как все города в советское время, и один за другим стали, как грибы после дождя, подниматься вверх большие каменные дома – широкие улицы оказались как нельзя более кстати. Не пришлось сносить хорошие здания и переиначивать улицы.
Сломан был только кафедральный собор. Зачем? Это вопрос особый. Сейчас никто бы не стал этого делать… Когда вскрыли склеп, находившийся в соборе, то обнаружили в нем гроб с останками предпоследнего наместника края – барона Корфа, схороненного в полной парадной форме, со всеми регалиями. Весь город сбежался глядеть на барона. Хотя со времени его погребения прошел не один десяток лет, барон выглядел превосходно. Нафабренные усы его торчали, как у кота. Прямые жесткие волосы, несколько отросшие, сохраняли идеальный пробор. Густые брови на смуглом лице таили начальственную строгость, и полные губы были чуть-чуть надуты, словно барон хотел заметить: «Фуй! Что здесь за сборище, господа? Попрошу разойтись!»
Присутствующие ахнули, увидев барона, во всем своем блеске пережившего революционные потрясения. Любители старины с восхищением сказали: «Вот как было раньше-то, а!» Верующие поняли появление барона в таком виде как некое знамение чего-то кому-то.
Но тут барон удивил всех, кто присутствовал с разными чувствами при его открытии, – он, так и не выразив своего отношения к тому факту, что был нарушен его загробный покой, стал превращаться в прах, и скоро от его чиновного и военного великолепия не осталось ничего, кроме нескольких пучков жестких волос, пломбированных зубов, потускневших сразу пуговиц да каблуков от штиблет, поставленных на добротных гвоздях!
В таком виде барон занимал значительно меньше места, и задача перенесения его праха в другое место, на обыкновенное кладбище, уже не составила каких-либо трудностей. Один образованный человек, случившийся при этом и некогда знавший барона лично, сказал философски по-латыни: «Ванитас ванитатум эт омниа ванитас!» – и еще, немного помолчав: «Сик транзит глориа мунди!» Но так как не все жители города знали латынь, то он тотчас же перевел сказанное, что обозначало: «Суета сует и всяческая суета!» и «Так проходит слава земная!» Это было далеко не самое плохое, что можно было сказать по этому поводу, тем более по-латыни.
О бароне не пожалел никто, даже те, кто в его сверкающем великолепии увидели некое знамение, так как, видя, сколь быстро барон пришел в полную негодность, еще раз горько осознали тщету своих надежд на крушение Советской власти. Что же касается собора, то его в общем-то разрушили зря, но кирпичи, взятые при этом, пошли на строительство Дома Красной Армии, хотя для этой цели проще было изготовить новые кирпичи. Дом Красной Армии получился красивым, уютным и очень полюбился жителям города. Кое-кто еще некоторое время припоминал с кривой улыбкою, откуда взялись кирпичи, из которых он был сложен, но время шло, и вскоре эти намеки перестали понимать, и злопыхатели замолчали. А по прошествии нескольких лет все забыли о соборе, и если кто-нибудь говорил молодежи, указывая на то место: «А вот здесь стоял собор! Софийский!», то молодежь, присвистнув в знак вежливого удивления, спрашивала в ответ: «Собор? А что это? Софийский! Чудно-то как!» Здание Дома Красной Армии окружили садом, в нем обосновался армейский драматический театр, к нему делались разные пристройки, и постепенно он накрыл собою и бывший губернаторский дом, так что и эта память о прошлом исчезла из глаз, а потом и из воспоминаний людей. Сад открыли для всех граждан, понаставили аттракционов и гипсовых истуканов, которые, не украсив собою сада, навсегда уничтожили всю его тихую прелесть…
Сейчас город так велик, что улицы, протянувшиеся от взлобков холмов у реки извилистой линией, добежали до станции железной дороги, с маху перевалили через пути и пошли себе дальше вытягиваться и вытягиваться. Домам не хватало места, людям – жилья. И вот уже по другую сторону железнодорожного полотна вырос целый город, и вокзал теперь оказался чуть не в центре, как ни далек был он от старого города.
Трубы заводов виднелись теперь тут и там. Арсенал был уже не одиноким представителем промышленности – неподалеку от него вырос нефтеперерабатывающий завод, а там авторемонтный, потом судоремонтный. И в городском Совете решили, что новые заводы надо строить подальше от городской черты, так как дымная гарь все плотнее стала застилать чистый воздух над городом и в безветренные дни оседать на жилые кварталы, а это было очень нехорошо для здоровья. Портфели теперь терялись среди рабочих сумок. И, стараясь вернуть городу былую славу солнечного, на улицах все высаживали и высаживали деревья, и как ни съедали их беспощадно козы и как ни обдирали их мальчишки, веселая зелень тополей пронизала весь город, от улицы к улице, от площади к площади – теперь их было уже три! – и оделись улицы в асфальт, и весенние ливни уже не размывали больше желтую глину, на которой стоял город, и приезжие, командировочные или транзитные, уже стали называть город чистеньким. Видимо, для городов это такая же высокая похвала, как и для маленьких детей… А про три горы и две дыры стали забывать даже и старожилы, с тех пор как снесли в середине города деревянную пожарную каланчу, а на ее месте вырос большой светлый домина, в котором разместилось управление железной дороги. Впрочем, и старожилов из-за естественной убыли стало куда меньше, и старожилом называли теперь каждого, кто хоть немного застал город в его прежнем виде.
Когда-то было здесь сорок тысяч жителей, – из них двести сорок попов, четыре тысячи чиновников всех классов, пятьсот купцов, триста воров и шестьсот нищих, – а теперь население его медленно, но неуклонно приближалось к миллиону. Купцы исчезли, попов, воров и нищих стало куда меньше, а чиновниками стали называть людей лишь тогда, когда хотели обругать…
Если с вокзала виду на город еще мешают плохонькие, неказистые домишки возле станции: то он очень понравится вам, когда вы попадете на одну из площадей. Самая большая, она вмещает двести тысяч человек, самая маленькая – пятьдесят, то есть все население старого города, вместе с попами и нищими, губернатором, купцами и девицами легкого поведения, и то им было бы очень просторно на этой маленькой площади.
Растут на площадях кудрявенькие липки, разбиты цветники, с которых никто не осмеливается рвать гладиолусы, лютики, пионы или гвоздику, бьют вверх высокие фонтаны, с широких чаш которых, мелодично журча, вода стекает в бассейны, что доставляет удовольствие не только детям, которые стаями, словно воробьи, оглушительно крича, носятся по площади, но и взрослым, которые, не веля детям шуметь, делают вид, что они сами никогда так не бегали и не кричали, как их дети.
На площадях стоят памятники: Ильичу – на одной и героям гражданской войны – на другой. Очень пригодился бы теперь и памятник Муравьеву-Амурскому, автору Айгунского трактата, о котором одним известным писателем написаны толстые и хорошие книги. Да какой-то ретивый градоначальник, по молодости не успевший проявить себя в борьбе с живыми генералами в годы гражданской войны, не зная толком истории и простодушно полагая, что всякий царский генерал есть палач трудового народа, распорядился сковырнуть генерал-губернатора с его высокого пьедестала, откуда виден он был с реки на двадцать километров, и отвезти его в Арсенал. Там переплавили и генерала, и трактат, утвердивший власть России на этих берегах, и шпагу, ни разу не вынутую Муравьевым-Амурским. Из полученного таким образом металла изготовили какие-то важные и нужные в быту предметы, вроде оконных задвижек или вилок. А памятник-то был работы известного русского ваятеля Опекушина! Впрочем, и это имя ничего не могло бы сказать тому градоначальнику, который, смолоду став на руководящие посты, уже не имел времени для того, чтобы учиться. Что сделано, то сделано! Но пьедестал сковырнуть было труднее – фундамент его уходил в почву метров на пять и был опущен на гранитное основание скалы, но – без генерала! – он уже не представлял собою классовой угрозы, и вокруг пьедестала был устроен очень миленький павильон для продажи прохладительных напитков.
Сейчас это большой город, и он играет видную роль в промышленности и хозяйственной жизни страны по ту сторону Урала. И станки и машины с маркой заводов, расположенных в этом городе или вблизи него, широко известны.
Но я не хочу рассказывать об этом городе – это и долго и утомительно. Лучше всего вам самому побывать здесь, если вы захотите получше узнать наш город. Я буду говорить лишь об одной улице в этом городе, об одном доме на этой улице и об одной семье в этом доме, в которой есть человек, родившийся под знаком Марса в созвездии Стрельца.
Однако надо же знать хотя бы немного то место, где живет наш герой. На этих Площадях он бегал вместе с другими ребятами, мимо этих зданий ходил не раз, а может быть, и заглядывал в их окна. Это, конечно, нехорошо, и воспитанные люди так не делают, но я тоже люблю заглядывать в чужие окна, и иногда кусок чужой жизни, увиденный через эту непрочную стеклянную стенку, отделяющую людей друг от друга, западает в сердце надолго, как запало мне в сердце то, что я увидел однажды в окно полуподвала… Дым этих заводов проносился над его головой, и трубы их говорили ему о настоящей жизни. Все, о чем я говорил до сих пор, имеет прямое отношение к родившемуся в созвездии Стрельца.
Вот почему я и начал с города, с его описания. Вы ведь тоже хорошо знаете свой город, и ваша память хранит о нем столько же бесполезных, сколько и забавных сведений, нужных или ненужных, но составляющих физиономию, лицо этого города в вашей памяти и вашем сердце.
3
Если у вас нет никакого неотложного дела, пройдемтесь со мною от Центральной площади к Комсомольской. Не сердитесь на меня! В вашем родном городе я буду ходить с вами, сколько вы захотите, – по всем улицам и площадям, как-нибудь памятным вам, от дерева к дереву в парках, где когда-то вы произносили слова любви еще непослушными губами, и от скамейки к скамейке в аллеях, где вы будете искать инициалы, вырезанные вами, и я даже не замечу того, что иногда начальные буквы имени вашей любимой не совпадут с теми, которыми мы только что любовались: жизнь не такая простая вещь, как думают некоторые…
По правую и левую руку от вас идут улицы, каждая из которых что-то говорит сердцу жителя города.
Смежных улиц Пушкина и Гоголя не надо бы и называть, – по установившемуся у нас обычаю они есть в каждом городе, едва-едва вылез он из младенческих пеленок. За ними идет улица имени Шеронова – это имя партизана, замученного белогвардейцами в годы гражданской войны. Потом вы увидите улицу Волочаевскую, названную так в честь боев под Волочаевкой в 1922 году, после чего белогвардейцы и их иноземные покровители покатились к морю и уже не могли остановиться под ударами Пятой Красной Армии, которую называют также и Народно-Революционной Армией Дальневосточной Республики и которой командовал В. К. Блюхер. Они уже не могли остановиться и выкатились прочь с русской земли.
Вам хорошо знакомо имя Железного Феликса. У нас есть улица его имени. А вслед за ней идет улица имени Запарина. Это имя командира Красной Армии, истерзанного белокитайцами во время событий на Китайско-Восточной железной дороге.
Подумать только, какие события произошли за эти годы! А рядом с нами шагают и шагают люди, которые и не знают ничего о тех, кто дал свои имена этим улицам. Грустно, конечно, что река времени смывает многое, как смоет когда-то память и о нас с вами. Хорошо, если вы оставите свое имя какой-нибудь улице! Она честно будет носить его долго-долго, не в пример друзьям, которые готовы забыть вас, если вы исчезли из виду… Впрочем, об этом не стоит думать. Будет то, что должно быть!
Вот улица имени замечательного советского полководца Михаила Васильевича Фрунзе. Мне он почему-то представляется таким, каким изобразил его художник Бродский, – в белой рубахе, туго подпоясанной желтым военным ремнем, в полотняной фуражке, светлая тень от козырька которой падает на его простое, мужественное, хорошее лицо с голубыми, ясными-ясными глазами. Он выпрямился, всматриваясь во что-то за вашей спиною и не видя вас, а мимо него проходят войска в той приятной дымке, которой художники так ловко умеют прикрывать неприятности трудного похода, когда пыль и грязь покрывают солдата с головы до пят и белая соль выступает на защитной гимнастерке, В этой картине Фрунзе весь напоен светом и исполнен силы и уверенности в победе…
Вот улица имени Калинина – она названа его именем в честь приезда Всероссийского старосты на Дальний Восток, а раньше она называлась Поповской. За ней идет улица Истомина – это имя председателя крайисполкома, умершего за своим рабочим столом. Дальше идут улицы Комсомольская, Тургенева, Шевченко. В нашем городе любят литературу и писателей. Есть улица, названная именем поэта, который пришел в этот город в молодые годы в пестрядинных белых штанах и с томиком стихотворений Пушкина под мышкой. Он провел здесь свои зрелые годы и полюбился людям так, как может полюбиться только поэт, – на всю жизнь. Он был очень хороший поэт.
За этими улицами начинается крутой спуск к реке – какой реке! – уже здесь она достигает ширины в два с половиною километра, а до моря ей бежать еще больше шестисот километров…
Тут стоит знаменитый утес. Рассказывают, что некогда казак Хабаров высаживался здесь со своего коча, чтобы окинуть взглядом, какой край привел он под руку белого царя. Правда, историки утверждают, что Ерофей Павлович высадился гораздо дальше, выше, на слиянии двух рек, где и заложил ост-рожок на зиму. А кто из них может доказать, что не захотелось казаку Хабарову, плывя мимо этого гордого утеса, подняться на него и именно отсюда, с этой высоты, в туманной дымке увидеть двуречье, где потом он построил городок! Очень вероятно, что так и было, как говорят. Кто говорит? Все… На этом утесе стоял Муравьев-Амурский, глядя на протоку Казакевича, за которой начинается Китай. На этом утесе атаман Калмыков расстрелял музыкантов, которые отказались играть «Боже, царя храни!» и играли «Интернационал»… Мимо этого утеса бьет такая волна, что даже канонерские лодки и речные крейсера с их мощными машинами проходят еле-еле…
Улица Фрунзе в одну сторону очень длинна, – идя по ней, можно пересечь чуть не весь город и выйти к судоремонтному заводу, – а в другую сторону ограничена одним кварталом, который утыкается в Чердымовку – одну из тех дыр, что составляли сомнительную славу старого города. Зато этот отрезок улицы хорош: машинам по нему ходить некуда и дорога предоставлена ребятам, которые творят на ней, что хотят, и играют здесь с утра до позднего вечера и зимой и летом.
Вот мы и дошли до нужного места.
Налево есть большой двор. Высокие березы вперемежку с тополями растут в этом дворе, а за деревьями стоят дома – одноэтажный и двухэтажный. За последним прячется еще один дом – маленький, деревянный, но с улицы его не видно. Два окна справа, на втором этаже, куда ведет широкая, уютная лестница с навесом и резными столбиками, чисто вымыты и занавешены тюлевыми шторами. Комната угловая, и на вторую сторону выходят еще два окна. В комнате всегда светло, но она самая холодная в доме, натопить ее – трудная задача. Но свету в ней, свету! – всегда как в праздник. А летом, когда раскрыты все окна, в комнате и помина нет духоты, от которой изнывают все остальные жильцы дома в жаркие дни, каких так много в этом солнечном городе.
В этой комнате живут Лунины.
4
До переезда сюда Лунины жили в полуподвальном помещении в самом скверном районе города, где электричество зажигалось лишь поздней ночью и гасло ранним утром. И жильцы пользовались керосиновыми лампами – совсем как в деревне, которую Генка помнил очень смутно, как во сне: то ли было, то ли не было?
Отец Генки, Николай Иванович Лунин, был ломовым возчиком на пивном заводе. Какой-то недостаток в строении его левой руки освобождал его от военной службы в первые годы войны, но в январе сорок пятого и он получил повестку о мобилизации.
Накануне его ухода в армию Лунины «гуляли».
Генка вспоминает эту гулянку – к ним собрались знакомые, пили, потом принялись петь, и весь подвал сотрясался от усилий певцов, каждый из которых старался перекричать других. Шумно и бестолково метались люди по комнате: кто-то кого-то обнимал, кто-то с кем-то поругался, кто-то плакал в углу. Потом тот, кто поверял другому какие-то свои душевные невзгоды, подрался со своим поверенным, их долго разнимали и мирили, причем миротворцы сами чуть не передрались. Потом опять пели. И так всю ночь. Генка глазел-глазел на все это, а потом, приткнувшись на постель, уснул.
А наутро отца уже не было дома.
Генка спросил у матери:
– Мам! А папка где?
Мать, простоволосая, с синими кругами под глазами, какая-то вся несчастная, возясь с уборкой комнаты, неимоверно замусоренной, сказала:
– Далеко теперь наш папка, сынок. На фронт забрали.
Она помолчала и скорее себе самой, чем сыну, раздумчиво сказала:
– С третьей группой тоже всех позабрали. И Мосейку-грузчика, и Петра Григорьевича, и товарища Коренева из бухгалтерии. А какие с них солдаты! Так, сырость одна! Только прозвание одно, что мужики, вроде папки нашего: комар чихнет – и нету!
Генка с удивлением и недовольством посмотрел вопросительно на мать. Ему не понравилось то, как мать отозвалась об отце. До сих пор Генка не задумывался над тем, каков отец, – он всегда казался сыну великаном. Но тут он припомнил, что рядом с тем же Мосейкой-грузчиком отец как-то сразу уменьшался в размерах. Но Генке было неприятно это воспоминание, и он нахмурился. Ему захотелось сказать какое-нибудь слово в защиту отца, но тут мать сморщила свой маленький нос, свела невидные брови, ее белесые глаза покраснели, и слезы потекли по ее щекам. И Генка пожалел мать.
– Ты чего плачешь? – спросил он. – Обидел кто тебя, да?
Тут мать совсем разрыдалась:
– Убьют теперь нашего папку! Ой, головушка моя несчастная! Ой, детки мои малые, сиротинушки!
Она подошла к кроватке Зойки, которая родилась незадолго до ухода Николая Ивановича на фронт. Зойка пускала пузыри и издавала какие-то смешные звуки – агукала. Мать наклонилась над нею. Увидев мать, Зойка засучила голыми ножками и, тараща светлые синеватые глазки, заулыбалась. От нее далеки еще были заботы и несчастья взрослых. Ее мало касалось то, что отца, может быть, убьют немцы, и то, что мать оставалась теперь единственной опорой семьи, и то, что совсем не просто прокормить троих на те деньги, которые должна теперь заработать мать.
– Ну, ты, сиротка! – сказала мать и чмокнула губами, забавляя дочку.
Зойка взвизгнула тоненько и засмеялась взахлеб. Мать принялась тормошить ее, потом вытащила подгузнички, сняла мокрую распашонку, надела сухую, а Зойка все смеялась и смеялась. Глядя на нее, заулыбалась и мать, и скоро слезы ее высохли.
– Ах ты моя красавица! – сказала она дочке. – Ах ты моя хорошая! Ты моя пригожая, да? Ты моя красивая, да?
И Зойка отвечала на каждый ее возглас своим «агу-у!».
Луниной пришлось искать работу…
Но хотя рабочие руки нужны были везде – фронт с каждым месяцем отрывал все больше людей, – хорошее место было найти нелегко. Сначала Лунина устроилась ночной сторожихой в один магазин, потом мыла бутылки на заводе фруктовых вод, потом была официанткой в военной столовой, потом кассиром на катке. Но, на ее несчастье, магазин передали военной базе, и Лунину сократили. Долго мыть бутылки она не могла – у нее почему-то стали опухать ноги. Военная столовая была расположена очень далеко, и Лунина не выдержала длинной дороги, на которую у нее ежедневно уходило два-три часа. А на катке она промерзала до полусмерти и все недомогала – пришлось бросить и эту работу.
Подавленная необходимостью опять искать место, Лунина как-то вдруг упала духом. Приходя домой, она подолгу сидела не раздеваясь, в мужнином, некрасивом, да теплом ватнике, опустив руки, не в силах приняться за домашние дела. А Генка в ее отсутствие хозяйничал так, что она иной раз только руками разводила, удивляясь тому, что может натворить один мальчишка, предоставленный самому себе.
– Боже ты мой! – говорила она, видя полный беспорядок в комнате, зареванную Зойку и грязного Генку с мокрым носом. – Да хоть бы ты посидел, как другие дети, тихо, спокойно! Что за шкода! Что за шкода! Руки бы тебе пообрывать за такие дела! Мучитель ты мой…
«Мучитель» сопел, шмыгал носом и отмалчивался, чувствуя свою вину. Он не мог рассказать матери, как тоскливо ему сидеть взаперти целыми днями, как часто он ревел вместе с Зойкой, не в силах ничего сделать для нее, как нетерпеливо ждал прихода матери и как горько ему вместо ласкового слова матери, по которому он скучал, слышать эти заслуженные упреки. От жалости к самому себе он вдруг начинал плакать, и тогда мать, нахмурясь, замолкала, сказав напоследок:
– Ну, будет тебе! Довольно! Разве мужики плачут?..
Мать разводила огонь в печи. Варила картошку. По комнате разливалось тепло, слышался запах варева, бульканье воды в чайнике. Золотые блики от огня в печи, видного через дырочки в дверцах, плясали по полу, словно гоняясь друг за другом. И вдруг забывались все неприятности дня и материнская несправедливость, и Генка принимался рассказывать нехитрые свои новости: Зойка плакала и маралась; во двор, к соседям, приходила машина с дровами; верхние жильцы опять ссорились и опять кололи дрова в комнате, а у Луниных сыпалась с потолка известка; он обрезал себе палец, а Пашка с Машкой с чужого двора дразнились через окно – Пашка показывал кулаки и фиги, а Машка справляла малую нужду и забрызгала опять все окно. Мать и слушала и не слушала его, занимаясь починкой его истрепанных штанов и часто задумываясь.