Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
– Почему тебя интересует печка, а не количество картофеля, который перебрали школьники? – спрашивает Милованова, озадаченная вопросом.
– Дак холодно же! – говорит Генка, и класс настораживается. – А была бы печка, перебирать способней! – Класс пересмеивается, шумок пробегает от стены к стене. Генка уже не может остановиться и говорит. – А потом… перебираешь-перебираешь – и цоп одну картошечку, и в печку, под золу!
Класс хохочет. Генка красуется. Учительница Милованова делает вид, что не слышит. Она ходит по классу, между партами, и размеренно, ровным голосом, доводит до учеников смысл задачи:
– В первый день школьники перебрали шестьдесят пудов картофеля. Шестьдесят! Во второй день – семьдесят пять пудов. Семьдесят пять! Что мы можем узнать теперь?
Перед нею склоненные над тетрадями головы, позади – головы, обращенные на Генку. А Генка печет в золе картошку, переворачивает ее, вынимает из золы и, обжигаясь, ест жадно, со вкусом.
– Гы-ы! – несется по классу смешок.
– Лунин, перестань паясничать! – говорит Милованова, со страхом думая, что ее муж, конечно, где-то в этажах рейхстага или в этой… как ее?.. канцелярии Гитлера, которая кажется Миловановой мышеловкой: наверное, тайные ходы, секретные амбразуры, ловушки и засады…
– На третий день – на двадцать пять пудов больше, чем во второй! Что мы можем узнать?
Генка поднимается:
– А можно спросить?
– Спрашивай, Лунин.
– А почему их на яблоки не бросили? – спрашивает Генка.
– Кого? Куда бросили?
– Ну, школьников! Боялись, что много поедят, что ли?
Класс ложится на парты. Милованова не видит ничего, кроме разинутых ртов, издающих безобразные звуки – то ли хохот, то ли икота раздирает их до ушей. О-о! На колени бы весь класс! На горох! Розгами! Вот тогда бы они слушались! Впрочем… они и тогда бы не слушались. Милованова бледнеет. Сдерживаясь, она говорит:
– Я ухожу из класса, ребята. Пока вы не успокоитесь. Староста! Дежурный! Наведите порядок!
И, чувствуя, что сейчас она расплачется, Милованова выходит в темный, пустой коридор, где никто не видит ее. Она становится в простенке, прижимаясь спиной и ладонями скрещенных сзади рук и затылком к холодной каменной кладке. От слез ей не удается удержаться. Но теперь их никто не увидит, и ее авторитет педагога не будет подорван. Слезы струятся по ее щекам, а она не вытирает их. Понемногу ее волнение успокаивается. Но теперь ее охватывает беспокойство за ребят: как же она могла оставить их? Она прислушивается. В классе тишина, только время от времени раздается один-другой голос, говорят по очереди. «Собрание устроили! Разбирают поведение Лунина Геннадия! Вот молодцы! Особенно староста – надежный парнишка!» – думает Милованова, и ей становится стыдно за себя, за свои нервы.
Она тихонько приоткрывает дверь класса.
Третьеклассники сгрудились вокруг Генки. Кто за партой, кто на парте с ногами, кто на подоконнике занавешенного маскировочной шторкой, широкого и высокого окна.
Староста Алексин, мальчик с нежными и правильными чертами лица и каким-то извиняющимся выражением глаз, то ли карих, то ли черных – они то и дело меняли свой цвет, в зависимости от настроения Алексина, – сидя напротив Генки в неловкой позе, поджав под себя одну ногу, а вторую поставив торчком, так, чтобы можно было опереться об ее колено подбородком, задумчиво сказал:
– А я думаю, что его повесят. На городской площади, как вешают предателей. Чик – и готово! Ваших нет! Пиратов и предателей всегда вешают. А он и пират и предатель!
– Ну, «чик – и готово», этого мало! – сказал дежурный Аннушкин, сосед Генки по двору, добродушный Мишка. – Я думаю так: привезут Гитлера в Москву, посадят в клетку, как Пугачева, понимаешь, и выставят на Красной площади. Пусть все на него смотрят. Пусть так и помрет – в клетке…
– Ну, в клетке, на Красной площади! – усомнился кто-то.
– А что, Пугачева можно было, а фашиста нельзя, да?
Итак, в третьем классе заседал «Чрезвычайный трибунал», предвосхитивший решения Нюрнбергского Верховного Международного Суда, и Гитлер был осужден на смерть единогласно, хотя строгие судьи и расходились во мнениях относительно того, какими мерами следовало осуществлять это решение. Прений сторон, в отличие от заседаний нюрнбергского судилища, здесь не было. Защита отказалась от права на смягчение решений суда, признав заранее, что этот случай выходит за рамки обычного и международного права и преступник недостоин сожаления, не заслуживает снисхождения…
– Ну, тогда привязать его к пушке и выстрелить! – сказал кто-то из членов суда, еще не высказавший своего авторитетного мнения.
– Это, знаешь, англичане так предводителей восстания сипаев в Индии казнили! – сказал Алексин, мальчик начитанный сверх всякой меры. – Слишком, знаешь, почетно! Мучеником-то его делать…
Генка, который слушал, открыв рот, мнения достопочтенных коллег, сглотнул слюну. Глаза его заблестели.
– А я бы, – сказал он, – вырыл бы, понимаешь, яму…
– Живым! – сказал с отвращением Мишка. – Так только фашисты делали! Фашисты!
– Вырыл бы, понимаешь, яму, – продолжал Генка, не смущаясь. – Посадил бы туда этого, как его?.. А сверху настелил бы доски и устроил бы уборную, понимаешь! Вот бы и не почетно вышло! А?
Потрясенные члены «Чрезвычайного трибунала» в немом изумлении глядят на Генку. Вот это ум! Вот это да! Тут уж мученика, пожалуй, и не выйдет. И не найдется, пожалуй, такого Жана Вальжана, который вытащил бы такого Мариуса из такого места! Ну, Генка!..
Милованова прикрыла дверь. Нашла в коридоре задремавшую тетю Настю, растолкала ее и сказала:
– Тетя Настя! Давайте звонок!
5
Советские солдаты занимали этажи зданий, идя наверх, оттесняя наиболее стойких гитлеровцев аж на небо. Потом они стали углубляться в подвалы, оттесняя тех же гитлеровцев аж в преисподнюю! Они наткнулись на глубокие шахты, оборудованные самым современным подъемным устройством, бесшумными лифтами, управляющимися потаенными кнопками, снабженными аппаратами безопасности, всевозможной сигнализацией и средствами предупреждения проникновения в подземелья чужих. Сталь, никель, хром, полированное дерево, стекло, лампы дневного света, селеновые механизмы, кожа, пластикаты… Все это теперь было задымлено и издавало резкий запах горелого. Стальные конструкции были искорежены, резина превратилась в пепел, дерево истлело, никель и хром покрылись пятнами радужной побежалости, пластикаты растаяли, лампы полопались от жара, надежные управления вышли из строя, подача тока прекратилась, защитные устройства не срабатывали, лишенные питания…
Что-то тлело там, внизу, на глубине семидесяти пяти метров, источая едкий дым, от которого першило в горле и слезились глаза…
Обороной Берлина командовал Гиммлер. Потом он куда-то испарился. Так игла проникает сквозь живые ткани, исчезая бесследно, для того чтобы потом где-то в жизненно важных центрах отозваться смертельной угрозой. Герман Геринг, которого даже собутыльники давно называли майером – мясником, с Западного фронта телеграфно низложил Гитлера с поста канцлера и обвинил его в бездарном руководстве и бездарном ведении войны.
Крысы бежали с тонущего корабля…
Иван Николаевич сидел один в своей просторной квартире.
Жена его, лектор крайкома, по вечерам была занята четыре раза в неделю. Ничего не поделаешь! У нее тоже партийный билет. А партия нагружает работой всех коммунистов, пока они на ногах! Иван Николаевич не любил бывать дома в эти вечера. Но то чтобы он скучал по своей Ирине, – он уже вышел из того возраста и из того влюбленного состояния, когда муж, ожидая с нетерпением свою милую жену, вздрагивает от малейшего шума, от каждого стука и шороха. Жена была ему хорошим товарищем, и с ней было удобнее и покойнее. Но квартира, ее стены, ее вещи, ее двери и окна и все знакомое расположение комнат с тех пор, как в первые же дни войны сын Ванечка ушел в армию добровольцем и сгинул где-то в каком-то окружении под Киевом или под Харьковом, будили в нем тоску и ненужные воспоминания, которые лишали Ивана Николаевича воли к жизни. Все, все хранило здесь следы сына, помнило его шаги и голос, движения и лицо молодого, порывистого юноши, который так любил восклицать: «И жизнь хороша, и жить хорошо!» и был предметом гордости отца и матери, не в пример кое-каким ответработникам, дети которых становились проклятием школ. Теперь Ирина и ее муж обитатели четырех комнат. Вдвоем. Иван Николаевич хотел бы переехать в квартиру поменьше, но на него цыкнул Воробьев: «Мерехлюндии! Председатель исполкома должен жить не в закутке, а в квартире, – понимаешь, положение обязывает! Вот приехали американцы из ленд-лиза – мэр города обязан принять их в Совете, официально, и дома, дружески. Понимаешь? Понимаешь. А я вижу – недопонимаешь ты этого. Престиж, престиж надо соблюдать, понимаешь. Вот так!» И Иван Николаевич отказался от своей мысли. Правда, американцев принимать по-дружески дома как-то не случалось. Принимал их почему-то Воробьев.
Оказываясь дома один, Иван Николаевич закрывал все двери и, как заключенный, сидел в кабинете до самого прихода жены, которая словно вносила с собой струю вольного воздуха. В такие одинокие вечера он чувствовал, что ему как-то тесно в груди и то словно горячей водой оплескивает ему сердце, то берет в пригоршню и сжимает – сильно, безжалостно! – чуть ли не до дурноты…
Светился глазок радиоприемника. Новости следовали через каждые полчаса, музыка и новости. Новости и музыка. Это не давало возможности оставаться во власти своих мыслей, и Иван Николаевич слушал и слушал, как-то забыв о том, что его уже, видно, ждут в исполкоме, привыкнув к тому, что он чуть не сутки проводит на работе.
Тикали большие часы в столовой и торжественно отбивали время через каждые тридцать минут: «Бамм! Прошло полчаса! Бамм! Миновал час! Жизнь идет, Иван Николаевич! С вами или без вас! Бамм!» Нездоровье все усиливалось, и председатель исполкома закрывал глаза. «Со мной или без меня!» – все будет идти положенным чередом. И тут же усмехнулся: а как быть подхалимам и перестраховщикам? – они же все дела переадресовывают ему, боясь принять хоть вот такусенькую, с ноготь величиной, ответственность на свои мудрые головы! Выходит, что он больше всего нужен подхалимам и перестраховщикам, которые уже беспокоятся в городе: а ну как придется самим за что-то отвечать, раз Дементьева нет и указаний он не дал?! «Ни черта! – сказал он. – Ни черта, голубчики, надо же вам пожариться на сковородке когда ни на есть!»
Кабинетный телефон мягким, вежливым голосом сказал, что Ивану Николаевичу звонят из города. Дементьев взял трубку.
– Воробьев говорит! – сказала трубка грубым голосом. – Что поделываешь?.. Радио слушаешь? Хм-м… А то я звоню в исполком – нету! Что, думаю, такое?.. Особо срочного ничего нет. А все-таки мы, я имею в виду – руководители, должны быть на посту, понимаешь!.. Значит, слушаешь? Я тоже… Да. Дома. Мы, я имею в виду – руководители, должны быть в курсе. На гребне волны, понимаешь… Да, слушай, что это по городу какие-то сплетни ходят, будто у тебя в аппарате десять лет поп работал? Х-ха-ха! – Воробьев расхохотался, Иван Николаевич живо представил себе: живот Воробьева колышется, тугой, большой, словно существующий сам по себе. Говорят, резекция по поводу аппендицита продолжалась у Воробьева три часа, пока в пластах жира хирург, лучший хирург города, разыскал гноящийся червеобразный отросток, тоже заросший жиром. Вытирая пот, хирург сказал загадочную фразу: «Судью на мыло!» Нахохотавшись вволю, Воробьев сказал. – Ну, думаю, отмочили!
– Ничего не отмочили! – тихо ответил Иван Николаевич, чувствуя чужую ладонь на сердце. – Был поп. Уволился, чтобы стать попом!
– Дак это что же, товарищ Дементьев, получается? – спросил Воробьев. – А? Как же это у вас…
Держась за сердце, Иван Николаевич сказал:
– Бдительности! Бдительности нам не хватает, товарищ Воробьев! Проморгали, я бы сказал – недопоняли. Но урок учтем. И выводы… Выводы сделаем!
– Хм-м! – обескураженно молвил Воробьев, обезоруженный тоном и существом сказанного. – Ну, давайте делайте выводы! Дак ты слушай радио-то! Звонили из радиокомитета, понимаешь, предупредили, что ждут чрезвычайного сообщения…
– Я слушаю! – сказал Иван Николаевич.
…Сообщение действительно оказалось чрезвычайным.
Гитлер перехитрил Генку.
Отсиживаясь в своем бункере, он постарался быть достойным своего имени и своего времени. Он находился там вместе с самыми близкими – немецкой овчаркой и артисткой Евой Браун, которую история вынуждала сыграть свою коронную роль. Четырех «Г», вместе с ним составлявших пять пальцев железной руки фашизма на горле человечества, уже не было возле – толклась какая-то шушера, еще не потерявшая вкуса к балаганным представлениям или связанная по рукам и по ногам долгом перед фюрером и страхом перед эсэсовцами, которые еще стреляли, пока у них была возможность переносить ответственность за это на кого-то другого… Гитлер приласкал собаку. Потом обвенчался с Евой Браун, чтобы потомки не приклеивали к его имени порок Рема. Потом он бросил собаке бутерброд с зельцем, отравленный ядом кураре. Яд был проверен до этого много раз на военнопленных, но Гитлер уже не верил и лейб-медикам, как давно перестал верить генералам после известного неудавшегося покушения. Ирония судьбы: раньше он не верил медикам, боясь быть отравленным! Теперь он не верил им, боясь, что яд не окажет своего действия. Но яд действовал. Собака рухнула замертво, даже не проглотив бутерброд. Потом отравленное пирожное съела Ева Браун. Спектакль кончался. Ева Браун умерла без мучений. С судорогой отвращения, сдерживая рвоту, Гитлер выпил бокал вина с ядом…
Он ушел от петли, хотя не ушел от суда народов.
Гроссадмирал Дениц принял верховное командование…
Он приказал стоять насмерть, пока не подоспеет со свежими вооруженными силами командующий «Люфтваффе» фельдмаршал Геринг, новый канцлер…
«Назови хоть горшком, да в печь не ставь!» – сказал себе Иван Николаевич. И вдруг мысли его приняли совсем другое направление. «Войне конец! Ясно и слепому. Значит, новая пятилетка, новый план. Эх! Вот бы включили в титульный список строительства объект, который всегда был у Дементьева перед глазами, – Плюснинку и Чердымовку! Засыпать бы их, заключивши в трубы, а сверху – разбить бы сады, и протянулось бы садовое кольцо по всему городу – от реки к вокзалу и от вокзала к реке, и зашумела бы зелень листвы на месте вонючих луж, оставшихся городу в наследство от былых толстосумов, усвоивших в свое время нехитрую философию валуанских петиметров – после нас хоть потоп! – и поступавших соответственно… Надо бы взглянуть на генеральный план реконструкции и развития города. Конечно, малость он и устарел, ну да ничего, подновим теперь! Оно конечно… на государственный бюджет в этом деле рассчитывать не приходится. Пол-Украины сожжено, вся Белоруссия лежит в пепелище, многострадальная Россия лежит истоптанная и опаленная чуть не на треть. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять – все средства пойдут в первую голову туда. А новые друзья? Рука друга никому и никогда не была в тягость, будет она протянута и туда! Н-да!.. А может, на месте резервы изыщем? Общественность привлечем, а? А ведь надо жилищный фонд ремонтировать, топливное хозяйство налаживать заново – все износилось, улицы приводить в порядок, мостовые, площади… Охо-хо!.. Сколько грунта надо вынуть и перебросить? Сколько балласта надо, чтобы засыпать эти проклятые „две дыры“? Сколько машин и сколько ездок надо? Каких машин? Откуда взять балласт? У заводов помощи попросить – для своего же города! По дороге на базу стоят какие-то глупые сопочки, ни к селу ни к городу, точно прыщи на гладкой коже. Срыть бы их да в эти овраги и свезти, а? В Плюснинку и Чердымовку…»
Зеленый глазок радиоприемника щурится и раскрывается, щурится и раскрывается, точно у кота, который нежится в тепле. Вдруг он подмигивает Ивану Николаевичу: «Ишь ты! Удумал тоже чего!»
– А что? – спрашивает Иван Николаевич. – А запросто!
6
Игорь играет в войну. Во что еще можно играть!
Он строчит из автомата, который с успехом заменяет вешалка:
– Тра-та-та! Трах-бах-тарабарах!
Хватает большую диванную подушку, взваливает ее за спину и, держа в одной руке автомат, другой придерживая подушку, тащит ее в спальню, натужно кряхтя от воображаемой тяжести.
– Враг несет большие потери! – говорит он голосом очередной радиосводки.
Мать смеется и говорит:
– Игорешка! Ты бы поиграл во что-нибудь другое!
– Не-е! – отвечает Игорь голосом Генки и его словечком.
– Надо говорить «нет», а не «не-е»! – передразнивает сына мама Галя.
– А Ген-ка го-во-рит: «Не-е!», – отвечает Игорь упрямо.
– Тоже мне авторитет! Нашел кому подражать!
Мама Галя вытаскивает из буфета килограмм хлеба, скептически поглядывает на оставшийся хлеб, чуть нахмурив свои густые брови, отчего лицо ее темнеет, потом решительно протягивает его молочнику.
– Ну, кажется, в расчете, Максим Петрович…
Максим Петрович поджимает губы, заросшие недельной щетиной:
– Допустим, что так!
– Не допустим, а именно так! – недовольно говорит Вихрова.
– Да это у меня поговорка такая! – оправдывается молочник. Он глядит на Игоря мохнатыми глазами старого лешего, в которых черт знает что означается, – они какие-то шальные, и хитрые, и злые, и все бегают, и все прячутся от взгляда другого человека. Он только вскидывает глаза на Вихрову и тотчас же опускает их или начинает смотреть в сторону. Так очень неловко разговаривать. И мама Галя в присутствии этого мужика всегда чувствует какую-то неуверенность и раздражение. Вдруг у Максима Петровича катится по бугристой, точно стеганой, щеке большая, светлая, ненатурально крупная слеза. При этом глаза его не краснеют, веки не моргают и уголки губ не опускаются вниз. В сердце мамы Гали вспыхивает сочувствие к молочнику. Она знает о его трагедии – в войну погибли оба его сына. Но молочник говорит серым, ровным, каким-то нехорошим голосом:
– И твоего убьють, как подрастеть! Не ведаем бо ни дня, ни часа…
Слеза сама по себе опять течет по щеке Максима Петровича.
Маму Галю передергивает: чего же глупости-то говорить, мало ли у нее своего горя, чтобы еще угрожать ей! Следя за этими катящимися по щекам здорового мужика слезами, она вдруг говорит себе: «Слезные железы не в порядке! Надо бы продувание сделать, и все прекратится!» И ей уже не хочется выражать Максиму Петровичу сочувствие.
Хлеб прячется в мешок молочника, в котором уже лежат несколько паек, храня молчание о том, кто отдал их молочнику.
– Зачем вы так говорите?! – не может она сдержаться.
– А чо! Один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – сын! Вот как! Моих убили, а твой заговоренный ли, чо ли? Все одним миром мазаны. Всех бог найдет…
Вихрова молча глядит на молочника.
Лицо его заросло колючей бородой. Шерсть доходит до самых глаз. Руки, корявые руки крестьянина, в трещинах, с грязными, обломанными ногтями, с толстыми пальцами, в суставы которых въелась грязь, растопырены, точно он хочет что-то зацепить, да толком не решил, как ухватиться. Ноги в стоптанных ичигах больше походят на лапы медведя. Полушубок и шапка, надетые на нем, несмотря на то что зима уже оставила край, сильно обветшали, истерлись на швах, проткнуты чем-то – то ли вилами в какой-то спешке, то ли рогами ндравных коров. Из шапки лезет вата, из полушубка с изнанки – белая длинная шерсть. Максим Петрович не латает дыр на своей одежине. Хозяйка у него есть. Значит, прибедняется, всем своим видом говоря: «Я бедный! Я бедный! Ничего-то у меня нету! Вот и одеться не во что! И рад бы, да сгоношиться на одежонку не могу! Все проедаем!»
Мама Галя занимается арифметикой.
«Если молочник берет за литр молока килограмм хлеба, а корова – самая худая! – дает в день три литра молока, а в году триста шестьдесят пять дней, то спрашивается: сколько хлеба приносит домой Максим Петрович в год? Триста шестьдесят пять умножим на три. Трижды пять – пятнадцать. Пять пишем, один в уме. Трижды шесть – восемнадцать да один – девятнадцать! Девять пишем, один в уме. Трижды три – девять. Да один. Десять… Тысячу девяносто пять килограммов!.. – У мамы Гали слегка кружится голова. – У молочника две коровы! Значит?» Это не значит ровно ничего. Для мамы Гали, во всяком случае! Она отдает хлеб. Молочник скармливает ее хлеб корове. Корова дает молоко. Молоко пьет Игорь. Оно очень нужно детям. А килограмм хлеба на рынке – сто рублей буханка…
В математические расчеты Вихровой врывается радио. Оно сообщает, что гроссадмирал Дениц передал командование вооруженными силами фельдмаршалу Кейтелю.
– Это как понимать? – спрашивает молочник. – Конец ли, чо ли? Я такого прозвища что-то не встречал… Поди, на побегушках был у Итлера-то?
Вихрова пожимает плечами.
– Ты мне гумагу напишешь? – спрашивает молочник, поднимаясь.
– Какую?
– Да хочу, чтобы мне пензию повысили. Я получаю. Мало. По двести пятьдесят за каждого сына. Я ить их грамоте учил. Обувал. Одевал. Кормил. А тут на тебе – по углу за кажного! Несправедливость. А ребяты были на ять… Женил бы. Снохи в доме бы жили, все бабой пахнет! Робят нарожали бы, как гороху…
– Сколько же вы хотите получать? – невольно спрашивает мать.
– По тыще за голову. Не меньше. Кормил, понимаешь, обувал, одевал, ростил-ростил – и вот, накося, всего ничего! – молочник строит из корявых пальцев кукиш. – Мне-ка теперя надо коров менять. Сносилися. Мало удою дать могут…
– Сколько же они дают?
– Сколь ни дали, все люди выпили! – равнодушно говорит Максим Петрович. – Вот и у твоего ножки-то ровняе стали, а как я пришел по-первых, так хоть обручем катай его!
– Не буду я, Максим Петрович, писать вам такую бумагу! Не умею.
– Не хочешь! – уточняет молочник. – И никто не хочет. Думаешь, я тебя первую прошу? Не первую.
Он поднимает на плечи тяжелый мешок. Свободной рукой берет большой и идеально чистый белый дюралевый бидон, идет к двери, совершенно неслышно шагая в своих растоптанных ичигах. Останавливаясь в дверях, говорит:
– Ну, твоему больше носить не буду! Как ты мне, так и я тебе. Подрос уже! Другим тоже надо!
– Да как же это так, Максим Петрович?
– Да так. Теперя победа. Какой ни на есть приварок будет – проживешь. Пусть мальчонка-то свой хлеб исть. На черном хлебушке вся Расея выросла да на гречневой каше. Ну, господь с тобой! Сказано – творяй добро правой руцей, чтобы левая не знала о сем!
Мама Галя глядит ему вслед с недоумением и обидой. Кто скажет, что это за человек? Хороший, плохой? Ах, как условны эти обозначения! Иной хороший-хороший к десяткам людей вдруг возьмет и отмочит такую гадость по отношению к одному, что всю хорошесть с него словно ветром сдунет. А иной плох да плох – и вдруг этот плохой такой край чистого сердца покажет, что залюбуешься! Хороший! Плохой! Как он про сыновей-то своих? По тысяче с головы. Будто коней продал. Кулак чертов! Да есть ли у него сердце-то? Ведь первый раз пришел, испугав Вихрову своим видом, своим неслышным шагом, своим заросшим лицом, и сказал: «Слыхал, мальчонка у тебя совсем доходной! Бери молоко – у меня корова божья, молоко сладкое, доим с молитовкой. Возьму не больше других – по кило за литру! – И, заметив, что Вихрова с боязнью глядит на него, опасаясь, не беглый ли улоновец, из раскулаченных, добавил. – Да ты не боись! Убивают те, которые гладкие, а я вишь какой колючий, как ежик, – ни головы, ни ножек!» И рассмеялся хриплым смехом, обнажив крупные, редкие, желтоватые, крепкие зубы, способные, кажется, гвозди грызть… Верующий, или, как Вихров говорит, крестолюб! «Без бога ни до порога».
Ах, как он подвел маму Галю! Искать теперь молоко у кого? А молоко и верно было на редкость хорошее! Пришел, не спросись. Ушел, когда захотел. Люди-то ему, как видно, все чужие… Верующий. Поступает, как ему совесть подскажет. Ох, насколько проще дело иметь с неверующими!
7
Зина живет на Плюснинке, в крепком домике с верандой, которую летом оплетает вьюн, а солнце греет весь день. На веранде цветные стекла, и пол ее расчерчен цветными пятнами, будто у Зины всегда праздник и флаги расцвечивания полощутся в воздухе и тени их падают на землю. Перед дверью крохотная терраска, перила с затейливым переплетом, крылечко в десять ступенек. Два окна на солнечную сторону, два – на закат. Резные наличники обрамляют окна. Деревянные карнизы толстым кружевом висят под крышею. Высокая крыша украшена резным же коньком. Зина занимает половину домика – одну комнату и кухню. Во второй половине две семьи. Правда, и половина эта имеет четыре комнаты с кухней и просторным коридором, который, несмотря на свою ширину и простор, часто становится полем ожесточенных коммунальных сражений на почве расчетов за свет, мытья полов, отапливания мест общего пользования и т. д. и т. п., как пишут обычно, не желая чего-то перечислять, а перечислять предлоги для столкновений жильцов коммунальной квартиры – значит перечислять все стороны проявления человеческих взаимоотношений. Жильцы этой половины остро ненавидят Зину – за то, что она живет как барыня. И Зина почти не встречается с ними, благо что ход отдельный, кто пришел, кто ушел, когда и как – кому какое дело! Половина Зины – попросту пристроечка к дому, которая, видно, возникла тогда, когда у бывшего хозяина появились деньги и стремление украсить свою жизнь…
Комнатка и кухня крохотные, еле повернешься, но…
Окна прозрачны. Тюлевые занавески смягчают яркий свет, заливающий домик. Вся кухонная мебель крыта белой краской. Вся посуда в шкафиках на стене. Маленькая плита с обогревателем, чистенькая, будто умытая. Кухня отделена от комнаты стеклянной дверкой с гофрированной занавесочкой. В комнате туалетный столик в углу с безделушками, без которых нельзя представить себе комнату молодой женщины. Столик завален духами и подарочными коробками. На стульях белые полотняные чехлы. Кровати нет, у стены, чуть подальше от двери, тахта. Широкая, удобная, покойная. Видно, из буржуйской мебели, которая и посейчас видна кое-где, поражая своей добротностью и долговечностью и старомодной красотой, уже не вызывающей восхищение, а скорее удивление: «Вот ведь как ножки сделали – будто ноги льва! – а зачем?»
Зина полулегла на тахту, покрытую тонким, не дорогим и не дешевым, ковриком, как было удобнее, не заботясь, о том, что юбка и смялась и задралась вверх и обнажила не только красивые круглые колени Зины, обтянутые шелковыми чулками, по и показывает край розовой сорочки и розовые же трусики. Между чулками и трусиками виднеется голое тело. Голова Зины покоится на диванной яркой, расшитой диковинными цветами, подушке черного атласа. На этой подушке диковинным цветком выглядит и голова Зины с перепутанными локонами, с белым нежным лбом, с темными бровями вразлет, с тонким румянцем на щеках, с глубокими голубоватыми тенями в подглазницах, скрывающих глаза Зины, с ресничками, от которых взгляда не оторвешь, с капризным, нежным и жестоким, детским и порочным ртом. Руки закинуты за голову. Шерстяная кофточка с короткими рукавами обтянула тело. Рукавчики чуть открывают подмышки с темной подпалиной в ложбинке.
Зина легонько, ленивым движением, подкручивает регулятор громкости репродуктора, что стоит на маленьком столике возле тахты. Репродуктор фасонистый, на ножках с шелковистой тканью, видной в прорези металлической решетки, защищающей зев рупора.
Марченко сидит на стуле возле тахты. Жадными глазами он глядит на Зину – то на коленные сгибы ее ног, которые как-то невольно влекут взор выше, то на подмышки, то на лицо Зины. Тугие желваки играют у него на челюстях. Он то и дело вынимает из кармана платок и вытирает потные ладони. Дышит он тяжело, сильно сопя и не замечая этого. С некоторой досадой он бросает взгляд на репродуктор, который явно мешает ему, на настольную лампочку с фиолетовым абажуром, отсветы которого придают лицу Зины сказочно-нереальный вид.
– Может, погасим лампу? – говорит Марченко хрипло.
– Нет! – отвечает Зина.
– Не пойму я тебя! – Капитан поднимается со стула и пересаживается поближе, на край тахты, которая поскрипывает от тяжести его тела. Как бы дружески, словно невзначай, он кладет потную ладонь на колено Зины.
– Дважды два – четыре. Пятью пять – двадцать пять! И понимать нечего. Ясненько, как говорят военные моряки! – лениво отвечает Зина, вращая верньер, отчего музыка вдруг бьет Марченко по ушам, а он, чуть морщась, поворачивает голову и отрывается от созерцания бедра Зины, приоткрытого юбкой.
Зина тотчас же делает музыку тише. Капитан оттягивает воротник кителя, который уже тесен ему, потом расстегивает верхнюю пуговицу кителя. Зина говорит:
– В таких случаях говорят: «С вашего разрешения, мадам!»
– Я человек простой! – вполголоса замечает капитан, то ли извиняясь, то ли отвергая возможность извинений.
– Нет, Марченко! Вы не простой человек.
Марченко оглядывается на полоску голого тела Зины и вдруг, порывисто нагибаясь, отчего у него перехватывает горло и тотчас же багровеет шея и затылок, целует эту полоску.
– Ну! – говорит Зина холодно.
Марченко выпрямляется. Кровь отливает от его лица.
– Вы полнеете, Марченко! Наливаетесь соками. Как клещ… – Зина спокойно глядит на капитана. Марченко вдруг встает:
– Ну, в чем дело, Зина? В чем дело?
– Дело в шляпе! – чуть насмешливо отвечает Зина. Спокойный взгляд ее останавливается на капитане, который сердито, с раздражением вытаскивает из кармана серебряный портсигар, из портсигара вынимает папироску и стучит ею о крышку портсигара, стряхивая табачную пыль из мундштука. Спохватившись, он говорит: «Разрешишь?» Зина кивает головой. Капитан закуривает. Кольца серого дыма плывут по комнате одно за другим. Зина заинтересованно следит за их движением.
– Но ведь было же! – выкрикивает Марченко со злостью, которой уже не может умерить ни вежливость, ни желание.
– Дуракам счастье! – говорит Зина, тяготясь ненужным разговором. Она съеживается в комочек, как маленький ребенок подтянув коленки к самому подбородку. Заметив, что Марченко хочет сесть опять на тахту, и ловя его жадный взор, устремленный вниз, она говорит. – Конечно, не в том дело, что дуракам счастье. Вы не дурак. Ох, не дурак, Марченко! Дело в том, что человек ищет счастья. Ищет счастья, а находит, как моя мама говорила, случа́й. А кто его наперед-то узнает – счастье или случа́й? И если было счастье, да утрачено – только в Амур… А я вот не бросилась… Вы любили когда-нибудь, Марченко?
– Что ты меня все время: «Марченко, Марченко» – будто старшина по вещевому довольствию! Имя же есть! – с обидой говорит капитан, кусая губы. Кажется, что он сейчас заплачет.