355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Нагишкин » Созвездие Стрельца » Текст книги (страница 34)
Созвездие Стрельца
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:15

Текст книги "Созвездие Стрельца"


Автор книги: Дмитрий Нагишкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)

Он смеется над молочником, плюя на святость места. Они торгуются, как на базаре. Отец Георгий с некоторой печалью прислушивается к этому разговору. Он коробит его. Но жизнь есть только жизнь, а деньги есть деньги. Максим Петрович без молебна может и обойтись, а вот без денег от прихожан – не обойдешься! Надо матушке купить китайский габардиновый макинтош – знакомый продавец сказал, что на днях они поступят в продажу. Все-таки заграничная вещь, здесь так не сошьют – даже тот еврей-портной из мастерской исполкома, который так сшил отцу Георгию рясу, что будто всю свою жизнь только и ходил в рясе сам! Младшему сыну надо сшить пальто – есть возможность сделать это, чего уродовать мальчишку готовым платьем!

Максим Петрович приглядывается к диакону.

– Дорого, отец! – говорит он, но видит, что диакон и бороду-то толком не отрастил – так, вьется какая-то кудель по девичьим щекам диакона ниже средней упитанности, – и поправляется: – Дорого, гражданин! – Он вдруг спрашивает диакона: – А ты скажи мне, ковда в семинарию-то поступил, а?

– В сорок втором году! – говорит диакон, забавляясь разговором.

– Первенького-то у меня в сорок втором уже убили! – говорит Максим Петрович и добавляет укоризненно: – Может, он на себя твою пулю принял, а ты мне снисхождение сделать не могёшь. Экой кусок – триста рубликов! Привыкли вы, понимаешь, тут сотными-то считать! А вот как пришлось бы по копеечке сколачивать, так в понятие бы вошли.

Тема эта диакону не нравится.

Он сухо говорит Максиму Петровичу:

– Довольно, батя, языком-то лен трепать! Давай двести пятьдесят за оба – и точка! Болтаешь языком только… Ладан-то нам из Греции, да из Сирии, да из Ливана везут – дефицитный товар!

Пораженный Максим Петрович послушно платит деньги.

– Только уж как следует! – говорит он, желая за свои, вернее – за коровьи, трудовые денежки получить как можно больше. – Значит, завтрева, после обедни? А расписочку у вас получить не можно? Не можно? Вот, понимаешь, морока… Да, впрочем, Палага придет, сама спросит, сколь взяли…

Когда он уходит, отец Георгий смотрит на отца Михаила.

– Зачем вы унижаетесь, отец Михаил, до такой торговли в храме! Нельзя ли разве как-то по-другому, иными словами, в иных выражениях…

– А что для вас важнее, отец Георгий, – вдруг спрашивает диакон, – форма или содержание?

– Они неразрывны в церкви! – строго говорит отец Георгий. – Молебен даст покой мятущейся душе этого отца, который потерял своих детей…

– Простите меня, отец иерей! – говорит смиренно диакон, из молодых да ранний. – А двести пятьдесят рублей – это форма или содержание? Ведь из этого жмота и ста рублей нельзя было вытянуть, ведь он же удавится из-за лишней копейки, кулак, черт бы его взял!

Скандализованный отец Георгий только высоко поднимает брови: в храме, отец диакон! Отец Михаил извиняется, несколько порозовев, он больше не будет искушать терпение настоятеля церкви, он несдержан и подвержен пороку вспыльчивости, он подойдет к исповеди после службы и очистит свое сердце от недостойных мыслей, но – тут диакон делает паузу! – церковная кружка и церковная касса – это реальности, с которыми надо считаться, реальности, от которых зависит уровень жизни церковнослужителей, а ему уже, признаться, надоела студенческая мурцовка, надоел пятилетний семинарский великий пост…

– Вы в семинарию пошли по велению сердца? – спрашивает священник, от души желая простить молодому человеку все его заблуждения и пороки за чистую веру в бога, за преданность святой церкви, за искру божию в этих юношеских пока глазах.

– Как вам сказать! – простодушно отвечает отец Михаил. – Мама очень не хотела, чтобы я пошел в армию. Да и я туда не стремился… Поступил… Сначала как-то неловко было… А потом привык. Я уже и сейчас зарабатываю больше моего брата – он инженер-строитель, в Днепродзержинске работает. Я матери аккуратно деньги посылаю. От нее такие хорошие письма получаю. Теперь задача – жениться на хорошей девушке, чтобы не шлюшка была…

Он задумывается на минуту.

– Я с одной в Загорске сговорился. Она на все была согласна. Я ей говорю: «Я буду попом», а она говорит: «Мне все равно, хочу отсюда уехать!» Все было сладили, да тут ректор посмотрел как-то на нее и руками всплеснул: «Да это же Нюрка-балаболка! Маруся, дающая взаймы!» Такой скандал вышел… А откуда он ее знает? Нюрку-то?

«Столпы веры!» – с досадой думает отец Георгий, сердясь на себя за этот разговор. Чего хотел от молодого парня? Чтобы он оказался подвижником, новым Николаем-угодником, Андреем Первозванным, распятым на косом кресте, святым Себастьяном, убитым стрелами римских воинов? Вера сама не рождается. Надо ее возбудить! И волну в море поднимает ветер. А какой же ветер нужен для того, чтобы священнослужитель ощутил эту веру, если в духовное учреждение его потянули своекорыстные расчеты, жажда хорошей жизни! Может быть, чистая вера прихожан заразит отца Михаила! Пройдет время, и молодой человек почувствует, что он сосуд божий, утоляющий жаждущих и насыщающий алчущих пищей духовной. Однако жизненный опыт отца Георгия тихонечко подсказывал ему, что с годами вера не укрепляется, а слабеет, когда человек начинает вдумываться в догматы веры, вынужденный отвечать на вопросы людей и вынужденный увидеть то, что от него скрывали в семинарии, что затушевывали отцы педагоги со всем искусством риторов, на какое были способны.

Долго после этого разговора он и сам-то не может представить себя сосудом божьим, из которого можно утолить чью-то жажду. Невольно лезут в голову какие-то дрянные мысли, позорные мысли о тряпках, о вещах, которые давно хотелось иметь, по которые невозможно было иметь в его бухгалтерском бытии с зарплатой по системе «не до жиру, быть бы живу» и которые сейчас можно, наконец, приобрести, – все-таки тут…

Все-таки как развращает душу эта бездонная, неиссякаемая касса, может быть – величайшее чудо, которое действительно сотворила церковь, сказав однажды простые слова: «Рука дающая да не оскудеет!»

Молитвы не идут ему на ум.

Боженька горестно глядит на него с высокого неба. «Отец Георгий! Отец Георгий! – кричит он, но не может прервать глубокого раздумья попа. – Да отжени ты от себя эти греховные думы-то! Ведь к тебе люди с чистою верою идут!» Ключарь Петр криво усмехается: «Идут, конечно, боже… на грош пятаков купить!» Отец Георгий посматривает на небо. Ой, кажется, услышал! Тут бы его священным-то писанием бы и трахнуть. «Подумай о душе, подумай о малых сих!» Сказано в священном писании… Ох, кто их знает, что там сказано! Сказано так много, что концы с концами не свяжешь! Хорошо попам – уж их там, в семинариях да академиях, учили, учили, учили!.. А я – необразованный! – боженька сокрушенно качает головой. «Учили! – сердито думает Петр. – Из церковной кружки в карман!» – «Ох и нехорошие нынче попы пошли!» – горюет боженька. «А раньше-то они другими были? Ах, боже, боже, вы как малое дитя, вам покажи палец, скажи „карандаш“ – и вы поверите!.. Оставьте их! Они же о вас не думают!»

– Парит сегодня!.. Какая духота! – говорит отец Георгий и стаскивает с себя рясу.

7

На небе ни одного облачка.

Висит оно над головой нежно-голубым плафоном одной большой лампы, которая и светит и греет вволю. И светит и греет! Но – уже в тени не только прохлада, а и холодок. Стоит зайти в тень, постоять немного, любуясь погожим днем, а уже вдруг овеет тело легонькая дрожь, как бы и от ничего: даже ветра нет вокруг, а если и дует, то ласковый, деликатный.

«Осень! Осыпается весь наш бедный сад. Листья пожелтелые по ветру летят. Лишь вдали красуются, там, на дне долин, кисти ярко-красные вянущих рябин», «Осень! Небо хмурится. Лужи у крыльца. Дождик так и льется, льется без конца!» – нет, эти приметы не для моего города и не для моего края. Здесь все по-иному, и осень здесь не вызывает чувства грусти расставания с красотой лета. Потому, что на смену одной красоте идет другая – и по-карнавальному праздничными становятся окрестности. И кажется, что округа и должна быть именно такой, как сейчас, а не такой, какою была она летом – однообразного зеленого цвета, пусть и были в этом потоке зелени многие тона – от нежнейшего зелено-серебристого цвета листьев бархатного дерева до густо-зеленого, почти черного, цвета листьев маньчжурского ореха, от изумрудной зелени хвои лиственницы до темно-зеленого оттенка иголок сосны. Здесь, под этим небом, уживаются ведь деревья разных широт, непохожие друг на друга дети одного доброго гнезда – природы.

Осень – красавица, осень – любимица, осень – праздник!

Исчезает томительная летняя жара, оглушающая, обессиливающая, обезволивающая жара, не спадающая и ночью, когда воздух нагревается землей, прокаленной солнцем за долгий день, когда даже купанье не освежает – вода в царственной великой реке тепла, когда свежесть охватывает тело, лишь пока ты в воде да пока она обсыхает на теле, если ты вышел на солнце. И воцаряется ласковое тепло, не обременяющее, но желанное. И окна раскрыты настежь, и двери, и сердца – нельзя быть злым в такую погоду, не стоит спорить, не стоит сердиться, не стоит сводить счеты! И каждую свободную минуту хочется быть на этом великолепном празднике, ежегодном празднике, который растягивается на два-три месяца. Этот праздник души больше даже мусульманского байрама, не говоря о христианских коротких праздниках…

Если бы я был живописцем, я с самой весны готовил бы краски этой золотой осени: стронциановую, светлую, темную и золотистую охры, кармин, лак-рубин, киновари всех теплых и горячих тонов и радовался бы тому, как прекрасно уживаются на моей палитре эти добрые, отзывчивые, живые тона с цветами лета – зеленые всех оттенков, которые можно только вообразить себе! И я понимаю художника, однофамильца одного великого передвижника, который живет на самом крутом берегу в этом городе и которому Амур словно бы шлет по утрам привет в самые окна, когда он, едва Дальний Восток начинает надевать свой осенний убор, исчезает в тайге на недели, взяв с собой пудовый запас красок, кисти, этюдник и немного еды. Если бы он не делал этого – пусть нечего есть, пусть надо покупать какие-то вещи жене, дочке и себе! – он чувствовал бы себя тягчайшим преступником, потому что как же не писать, до изнеможения, до сердечных припадков, до того, что не разогнуться и не разжать уже судорожно скрюченных пальцев с кистью, если вокруг тебя – такой разгул красок, такие именины сердца, такая вечная хвала вечной жизни! У него нет больших полотен, у этого художника, но у него есть большое сердце, в котором живет большая, очень большая любовь к искусству, к жизни, к краю. И когда снега трехметровой толщей укутают эту землю, когда зимние сумасшедшие, озверевшие ветры будут неделями выдувать тепло из домов и свирепо хватать людей за носы и уши, – вы взгляните на его небольшие картины, и они согреют вас живым сердечным теплом этого удивительного праздника – золотой осени, – который сохранили для вас его острые светлые глаза под сивыми волосами, свисающими на лоб, его умные маленькие, словно девичьи, руки, его сердце, навсегда влюбленное в красоту…

…Генка почти не бывает дома.

Если с трудолюбивого вола семь шкур дерут, то с бездельника Генки уже сошло семьдесят семь шкур. Ему никогда не хватало благоразумия. Он никогда не мог вовремя уйти из-под обжигающих лучей солнца, а потому кожа на его плечах, спине и на лице часто, казалось, вскипает, как вскипает и пузырится молоко на огне. Семьдесят семь раз ободранный – он загорает в семьдесят восьмой раз.

Его снедает честолюбивая мечта – загореть так, как загорает Гринька. Талантливый друг Генки, бог знает почему привязавшийся к сыну Стрельца и Марса больше, чем к другим своим сверстникам или к другим таким же салагам, как Генка, выглядит так, что невольно к его фигуре притягивает внимание всех. Он неплохо сложен – широкие плечи и узкий таз, стройные ноги и короткий торс, мускулистые руки и развитая грудь. Он – темно-коричневого цвета с замечательным африканским отливом, загар – ровный, будто это настоящий цвет Гавроша, и даже самые тайные уголки его тела приняли этот цвет. Только копна светло-горчичных волос выглядит странной нашлепкой на этой фигуре. Когда Гринька таращит свои светлые глаза и свирепо вращает ими – он кажется натуральным негром. «Эх, черный бы волос мне!» – иногда вздыхает Гринька мечтательно.

Ободранный Генка думает про себя, что, не будь на свете его, дурака, Гринька не мог бы приобрести этот удивительный загар. Гринька, лежа на песке в чем мать родила, только поворачивался с боку на бок. Но Генка был обязан следить за тем, чтобы кожа у Гриньки не перегревалась, и через каждые пять минут бежал к реке с консервной баночкой, чтобы осторожно полить, смочить бронзовое тело своего бога, должен был следить, чтобы лучи солнца равномерно ложились на это тело и доставали всюду, должен был следить и за движением солнца, чтобы Гринька лежал наиболее удобно. Если к этому добавить, что на левый берег Амура Гриньку отвозил тот же Генка, оказываясь утром бедной больной спиной на набирающем силу солнце, а к вечеру подставляя солнцу свое ободранное лицо, то нельзя не признать некоторые соображения Генки имеющими под собой основание.

Перед ними раскинулась река и другой берег.

Амур немного обмелел после огромного августовского половодья. Широкие отмели, сверкающие золотом на щедром солнце, слепят глаза. Спокойная вода лучится и спускает снопы искр на изломах маленькой волны, на приплеске. Высокий берег с его песчаными и каменными кручами – весь светится, словно сделанный из драгоценностей. Распадок затона, где стоит судоремонтный завод, пуская из своих труб слоистый дымок, стал рыжим – трава, еще крепкая, стоячая, сильная, приняла оттенок волос Гриньки. На северных склонах холмов – еще сочная зелень, лишь кое-где тронутая осенними красками, на южных и восточных – буйное цветение теплых красок, от светло-желтого цвета клена до кровавого наряда дубнячка, который простоит таким всю зиму, в этой красной рубахе. Кое-где в затишке, под защитой высоких деревьев, отдает холодком почти весенняя зелень молоднячка. Вдоль шоссе, ведущего на юг, в Приморье, все перемешалось в осеннем хороводе, уже нельзя сказать, какое дерево каким цветом наряжено, и глаз только так и манят переходы этих красок, то плавные, то резкие… А дальше – туда, где стоят отроги гор, которые пронзает серая лента шоссе, начинается игра синего, серого, голубого. Волнами стелются сопки, одна за другой, и все нежнее и слабее становятся их очертания. Но и в этой голубизне и синеве теперь вкраплены теплые тона золотой осени, и эта голубизна принимает такой оттенок, что только глубокие вздохи распирают грудь, в которой бьется взволнованное, восхищенное сердце…

Генка не умеет передать своих ощущений, но и в его голове бродят какие-то мысли, какие-то хорошие мысли, колышимые сменой настроения, как колышет на этом берегу высокую, никем не кошенную траву, уже клонящуюся к земле нарядными метелками, изредка набегающий ветерок. По какой-то странной ассоциации он думает о матери, которой нет дела до него: «В кино денег жалеет! А у самой – в сберкассе! – полные ящики!» Он думает о том, что боится посмотреть в глаза Вихрову: «А может, знает уже? Эти пальто и плащи в передней!.. Сволочи! Развешали везде! Будто мало места в квартире!» Таким образом вина перекладывается на Вихровых, и Генка немного успокаивается.

– Заснул! – недовольно говорит Гаврош. – Я тебе сказал, когда солнце до той отметки дойдет, надо искупаться, а потом на тот берег!

Они полощутся в воде. Плавают. Гринька исподволь выучил Генку плавать кролем. И они, попеременно зарываясь в воду то одним ухом, то другим и вдыхая воздух из-под тугой волны, идущей от головы, плывут. Генка устает. Гринька плывет дальше…

Облака на небе делаются красными, земля темнеет, и осенний праздник закрывается на ночь. С низин затопляемого берега тянет влагой. Откуда-то наносит горький дымок – это в деревне сжигают картофельную ботву. Генка вылезает на берег. Где-то, в какой-то заводи, плещется Гринька и гулко шлепает по воде, от чего раздается словно пушечный выстрел. Он орет, погружаясь в воду, и этот крик страшен.

Фыркая, тяня за собою пенистый след, Гринька мчится к берегу. Быстро одевается. Кивает Генке головой – давай, салага, давай!

Лодка режет волну. Генка работает не за страх, а за совесть.

– В парк пойдем! – говорит Гаврош. – Может, Рыжик придет на танцы.

И – вот они в парке. Гринька купил билет у входа и вошел как все люди. Генка лезет через забор в самом темном месте, натыкаясь головой на чьи-то ноги, свисающие с забора. «Подсади!» – слышит он голос с забора. Всегда есть кто-то, кому Генка нужен. Генка тужится, подтягивая чужие ноги повыше. Ноги перемахивают через забор. Генка пыхтит, мостится и в одиночку кое-как перелезает в парк.

Гринька идет на танцплощадку, как все люди, садится на скамеечку и наслаждается зрелищем танцующих. Генка наслаждается тем же зрелищем, но снизу, с земли, через ноги Гриньки, – его на площадку не пускают даже за деньги. Генка трогает друга за штаны. Гаврош наклоняется, чуть не переламываясь, и лицо его наливается кровью, теперь оно совсем черное. «Чего тебе?» – спрашивает он. «Дай закурить!» – говорит Генка, думая, что Гринька, быть может, и есть негр, только замаскировавшийся. Гринька сует ему в протянутую руку папироску и спичку. «Кто это?» – спрашивают Гриньку парни, что сидят на скамье. «Кореш!» – отвечает Гринька. «Подпольщик!» – смеются парни и разглядывают Генку таким же манером…

Рыженькая не пришла. Гаврош опечален, и его ничто не может развеять – даже кино, куда он проводит Генку за свои деньги, хотя Генка и вынимает из кармана три рубля – из того же источника! «Плохо лежали?» – спрашивает Сарептская Горчица, кидая на Генку взгляд. Генка ухмыляется…

Они уходят, когда Гринька предлагает пройтись.

Они идут на горушку, к госпиталю, по темной – хоть глаз выколи! – улице, названной именем одного писателя, который, прожив почти всю свою жизнь во Франции, создал непревзойденные образцы русской литературы… Их шаги гулко отдаются в вечернем воздухе. До них доносятся звуки духового оркестра, который играет в парке задумчивый вальс. Гриньке становится грустно. Отчего – кто знает, кто поймет все извивы человеческой души… Генка не спрашивает, куда они идут, – он уже знает, что они дойдут до того места, откуда виден Арсенал. Он знает уже, что Гринька остановится, будет долго смотреть на отблеск рыжего пламени в горячих цехах завода, будет вздыхать о своей рыженькой. Он страдает – так называется это душевное состояние, входящее в понятие влюбленности…

Но на этот раз они не доходят до привычной отметки.

Впереди оказывается какая-то фигура. Это женщина, она торопится. Но все же ее шаги слишком малы, чтобы она могла идти быстро, и Гринька с Генкой нагоняют ее. Гриньке хочется развеять свою грусть от несостоявшегося свидания с Танюшкой. Он делает Генке знак – не топай давай! – и сам идет почти неслышно. «Попугаем девчонку!» – говорит он тоном заговорщика, шепотом. «А как?» – спрашивает Генка.

Они догоняют женщину.

Гринька вдруг тычет ее в спину выставленным указательным пальцем и произносит зловещим, хрипящим голосом:

– «Черная кошка»! Ни слова! Деньги! Кошелек или жизнь!

Эффект этого заклинания превосходит все ожидания Гриньки.

Женщина вдруг оборачивается. Даже во тьме видно, как бледно ее лицо. Она кидает Гриньке свою сумочку, которую до сих пор держала под мышкой. Короткий стон вырывается при этом из ее груди: «Возьмите!» Вслед за тем она кидается вперед, бежит по тротуару, и ребята слышат стук ее каблучков. Потом раздается крик, жалкий и слабый: «Спасите! Помогите!» Женщина кидается с тротуара к домам и изо всех сил колотит в чье-то окно, закрытое ставней. Грохот ставни, кажется, разносится по всему городу.

Гринька не сразу понимает, что это кричит ограбленная им женщина. Он же хотел подшутить, только подшутить! «Гражданка, возьмите вашу сумочку!» – наверное, надо крикнуть это. Но кто поверит ему?! И Гринька, побелев не меньше этой женщины, что кричала теперь во весь голос, крикнул Генке:

– Давай, салага, раз такое дело выходит! Ноги в руки!

И они побежали что есть силы. Влетели в какой-то двор, пролезли в какой-то пролом в чьем-то заборе, оказались на другой улице. До них долетела трель милицейского свистка, и Гринька, покрывшись холодным потом, сообразил, что все это произошло в двух шагах от постового милиционера, что находился на Верхней улице за углом. «Н-да!» – сказал он, представив себе возможный исход этой шутки. Генку трясла дрожь, у него даже зубы застучали. Он задыхался. Сердце у него колотилось так, что, кажется, ребра не выдерживали больше.

– Гринь! Брось, а! – сказал Генка.

– Брошу! – ответил Гринька. Он открыл сумочку, пошарил в ней рукой, нащупал шуршащие бумажки, переложил себе в карман, а сумку бросил в сторону, через забор, широко размахнувшись, как Генка когда-то бросил своего говорящего галчонка.

– Гринь! Не надо…

– Чего не надо? Думаешь, в этой сумочке деньги останутся? Не я, так другой возьмет! Вот дура чертова, и чему только их учат! – сказал Гаврош с досадою. – Ведь видела, идиотка, что перед ней мальчишки! А сразу же – на, возьми! Дура! Ну и дура!

Бумажки одинаковые. Гринька делит их пополам с Генкой – это плата за страх. Они выходят на улицу, идут, лениво перебирая ногами. Гринькино страдание испорчено сегодня услужливостью подвергшейся нападению «Черной кошки».

Вспомнив про «Черную кошку», Генка фыркает:

– Гринь! А! Гринь!

– Чего?

– Вот это и есть «Черная кошка»-то? А? «Черная»…

Они оба хохочут, видя во всем происшествии только его сметную сторону. Им в общем-то и невесело, но страх, испытанный ими, требует разрядки…

Огромная оранжевая луна нехотя вылезает из-за Бархатного перевала. На ней синие пятна. Она похожа на раскаленный камень, на котором неровная поверхность меняет тона. Луна лезет вверх с какой-то подозрительной поспешностью, точно исправляя служебное упущение – ай-я-яй! Улицы города темны, ни зги не видно, как бы дурные мысли не привели кое-каких людей к неуместным шуткам и к неуместным и дурным поступкам…

8

Марченко входит в кабинет Воробьева.

Он сам понимает, что он не та персона, из-за которой краевой работник может выйти из-за стола и пойти навстречу. Он на минуту останавливается у дверей, словно не веря, что он допущен пред светлые очи Воробьева. Останавливается ровно на столько времени, чтобы Воробьев мог взглянуть на него и сказать с той восхитительной простотой, так украшающей некоторых начальников, которая является признаком демократичности их в допустимых пределах: «Ну чего ты там стал, товарищ?..»

– Ну, чего ты там стал, товарищ…

– Марченко! – подсказал с удивительной скромностью капитан.

– Помню, помню, товарищ Марченко. Не беспамятный! – сказал Воробьев. – Разговаривал я с товарищами. Обменивались мнениями. Кадры нам нужны. Особенно опытные. А у тебя стаж! Плюс служба в армии. На защите, так сказать. Опытные руководители, со стажем руководящей… так сказать! – он протягивает Марченко руку из-за стола.

Марченко очень быстро пересекает кабинет, не бежит, нет, – это произвело бы нехорошее впечатление, а именно пересекает кабинет, спеша ровно настолько, чтобы Воробьев мог видеть, что для него рукопожатие краевого работника – не рядовое событие, не пустяк! Он пожимает руку Воробьева ровно настолько сильно, чтобы Воробьев мог судить о его чувствах, но не настолько, чтобы обеспокоить эти пять сосисок, бессильно висящих в воздухе. На лице Воробьева – слабое подобие улыбки, и Марченко улыбается Воробьеву ответно – широко и простодушно: вот я весь на виду, какой есть, хотите – казните, хотите – милуйте!

Но Воробьев намерен миловать.

С некоторым недоумением он глядит на портфель из крокодиловой кожи, что Марченко кладет на стол прямо перед Воробьевым. Портфель четырехспальный, с ремнями, как на чемодане кругосветного путешественника, с замками, замочками и замочечками, с «молниями», с рамочкой из кожи и целлофановой закладочкой для визитной карточки. Не портфель, а мечта! Из такого портфеля необыкновенно приятно вынимать важные бумаги. В такой портфель может войти что угодно, даже если машина свернет с городской дороги и помчится по загородному шоссе туда, где ответственный товарищ может себе позволить быть человеком, подверженным невинным страстям.

– В одном магазине предложили в Маньчжурии! – говорит Марченко. – И не мог удержаться, взял. Мне-то, конечно, незачем. Ранг не тот, да я и не привык с портфелем-то… Но – подумал! – почему не взять. Есть же у нас люди, которым вещь эта подойдет, и по должности и по комплекции.

Кровь приливает к толстым щекам Воробьева.

– Всего тридцать рублей на наши деньги! – небрежно говорит Марченко. – А вещь полезная. У нас таких и не делают…

– A-а! – тянет Воробьев раздумчиво, а глаза его по могут оторваться от чудо-портфеля, от портфеля-мечты. – Недорого, конечно! – Он чуть-чуть хрипловатым голосом добавляет: – Я бы, пожалуй, охотно купил. Вещь безусловно полезная. Необходимая, так сказать. Особенно при масштабном… Охотно!

– А, боже мой! – вскрикивает Марченко. – Уж кому-кому, а вам-то я его уступлю с великим удовольствием! – Он принимает от Воробьева деньги с таким видом, как будто Воробьев оказал ему большую услугу. Марченко уступает портфель тем более охотно, что долго размышлял в Харбине – чем можно пронять Воробьева, в руках которого была возможность приискать место Марченко на гражданской работе, и как он ни оценивал Воробьева со всех сторон – все приходил к одной оценке. «Бюрократ! Хлебом не корми – дай позаседать, дай посидеть за председательским местом, дай постучать по столу карандашом, чтобы не забывались те, кем он руководил! Дай показать свою власть! Дай распечь за ошибки! Дай возможность вынести решение – конечно, о чужой работе! Тут он строг! Ему портфель – наслаждение!»

Воробьев тотчас же примеряет к портфелю свои бумаги. Отлично умещаются! Отлично! Воробьев сует туда целую кучу бумаг. Портфель набухает, наполняется, худые бока его тучнеют, и он приобретает вид именно тот, который должен иметь. Воробьев пробует взять его в руку. Оглядывает себя с портфелем. Как хорошо гармонирует крокодиловая кожа с его желтыми дорогими ботинками, с его великолепными штанами! Ого!

Марченко может быть спокоен за свою судьбу.

Воробьев любуется портфелем, как ребенок игрушечной железной дорогой. Глаза его блестят. И улыбка раздвигает его жирные щеки. Он поглаживает портфель рукою, не в силах удержаться, – ничто человеческое ему не чуждо, хочется сказать, видя его чистую радость.

Секретарь соединяет его с Дементьевым.

– Воробьев тебя беспокоит! – говорит счастливец фразу, которая так принята между некоторыми работниками номенклатур и должна показывать их воспитанность, вежливость и умение разговаривать с людьми. – Слушай, как у нас в городе с кадрами? Я имею в виду номенклатурные… Руководителей, так сказать, в масштабе… Ну, директоры, начальники, заведующие? Для кого? Есть один товарищ…

Марченко сидит тихо, как бы не заинтересованный в разговоре.

Воробьев удостаивает его взглядом, который можно истолковать лишь как заверение в том, что все будет хорошо – подыщем!

– Директор хлебозавода…

Марченко осторожно покачивает головой.

– Директор банно-прачечного треста… Заведующий баней… Начальник городского автогужевого транспорта… Председатель артели «Игрушка»… Директор завода – не пойдет! Ах, пивного!.. Директор треста предприятий общественного питания…

Марченко очень деликатно склоняет голову.

– Тогда, значит, договорились, товарищ Дементьев! Нет, что ты, мы не подменяем. Мы ре-ко-мен-дуем! Надо бы знать… Подходящий товарищ. С опытом руководящей… В армии служил. Награды имеет. Честно, понимаешь; воевал за нашу советскую… Надежный, так сказать… Ну, пока, товарищ Дементьев!

Он кладет трубку телефона.

– Вот так! В таком разрезе, значит… Зайдете в исполком.

Когда Марченко выходит, Воробьев, не в силах сдержаться, берет свою новую игрушку в руки и ходит по кабинету, примеряясь к размеру и тяжести портфеля. Нет, в самом деле это хорошо, просто хорошо! Хорошо!

9

Любовь Федоровна, зареванная, несчастная, прибегает к Вихровой.

– Галина Ивановна! Он нашелся. Ранен. Лежит в госпитале!

– Куда ранен? – обеспокоенно спрашивает Вихрова.

– В голову. Милая, помогите мне, ради бога! Пойдемте со мною к нему. Одна я не могу, не могу, не могу! Я буду реветь, я ему сделаю хуже! Ведь раненных в голову нельзя волновать, нельзя беспокоить!

– А я не помешаю вам? – осторожно спрашивает Вихрова.

– Господи! Нет же! Только вы не давайте мне плакать!

Вихрова улыбается:

– Как же это я вам не дам плакать?

– Ну… вы мне скажете: «Не надо!» Я послушная! Мне только своей воли не хватает, а я послушная…

Вихров с шутливым недоумением глядит на Милованову.

– Век живи – век учись! – говорит он, стараясь развеять Милованову. – Да вас, строгого завуча, вся школа боится как огня, как… А вы говорите – своей воли не хватает. Да вы всех на советах в бараний рог сгибаете!

– Это от страха, чтобы меня не сочли слишком мягкой! – через силу улыбаясь, говорит Милованова.

– Жалко, что я раньше этого не знал! – говорит Вихров с искренним сожалением, вспоминая заседание последнего совета, где так неладно была решена судьба Генки. Действительно, стоило, быть может, настоять на своем, чуть заупрямиться. Вряд ли Генка, оставшись на второй год, найдет в себе силу и охоту учиться по-настоящему…

Школа еще занята под госпиталь.

Ее обещают освободить через неделю-другую, но еще то и дело из порта подходят санитарные машины и раненые – своим ходом, поддерживаемые санитарками или на носилках – все поднимаются и поднимаются на ее этажи, где еще недавно звучали неуверенные голоса: «Мальчик купил три карандаша за девяносто копеек. Первый карандаш стоил сорок копеек, второй…» или ломающиеся баски: «Аксиомой называется истина, не требующая доказательств…»

Истиной, не требующей доказательства, является то, что школу не освободили к началу учебного года и школа – в понимании педагогический и ученический коллектив! – ютится на положении бедных родственников в чужом помещении, где занимается в третью смену.

Как ни встревожена Любовь Федоровна, как ни бьет ее страх за мужа, но пути в палату, где он лежит – четвертый «А» класс, – она заглядывает в двери и что-то бурчит про себя: в ней пробуждается к тому же завуч, страдающий от ненормальных условий работы ее родной школы. «Честное слово, эти военные очень о себе воображают! Госпиталь полупустой. Ну, честное слово, он мог уместиться в одной половине здания: мы заняли бы два верхних этажа и открыли бы черный ход, а они – в двух нижних, с выходом на парадное крыльцо. Ну, мы учились бы в две смены, но не в три же!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю