Текст книги "Созвездие Стрельца"
Автор книги: Дмитрий Нагишкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
– Ой, совсем церковь-то испортилась! – сказала Людмила Михайловна. – В детстве, я помню, в церковь попадешь – словно в самом раю побываешь. По секрету скажу, все думка была: не окрестить ли своих-то? – она кивнула головой на свой дом. – А теперь – ни за что!
– То ли церковь испортилась, – заметила Милованова, смеясь, – то ли люди поумнели!
– Ой, и верно, что поумнели!
Фрося из коридора позвала Людмилу Михайловну:
– Кума! Ты зайдешь ли, нет ли…
– Иду! Иду! – ангельским голосом отозвалась Аннушкина и сделала глаза Вихровой. – Вот, пожалуйста, я – уже кума! И смех и грех! И смех и грех!..
Вдруг громко заревела Зойка. Фрося закричала еще громче на Генку, Генка закричал на мать. Бабка Агата стала уговаривать всех сразу и по очереди. «Убери свою падаль сейчас же, а то прибью!» – «Не тронь, он говорящий!» – «Покажи, Зоенька, глазик! До крови ведь прошиб… Убери свою падаль, говорю!» – «Ма-ама! Не тронь! Я сам!» Что-то стукнуло. Заорал говорящий галчонок. И затих. «Дура! – закричал Генка. – Дура! Дура!» – «Ах, ты на мать так кричишь? От горшка два вершка. В сортир без матери не сходишь, а уже дурой величаешь!» И опять общий крик, из которого вырывается рев Генки, хлопанье дверей, суматоха.
Вихрова молча кидается в коридор.
Дверь на улицу открыта.
В ослепительно ярком свете, бьющем с улицы, виден Генка, почти падающий с лестницы, а не сходящий с нее. Лицо его залито слезами и искажено злобой, в его руках говорящий галчонок с раскрытым ртом и обвисшими крыльями.
– Дура! Дура! Дура! – все кричит и не может остановиться Генка.
Фрося выскакивает из комнаты с кочергой в руках.
Вихрова останавливает ее.
Зойка плачет. На виске ее видна кровь. Бабка Агата белым платочком вытирает ребенку слезы и что-то приговаривает. Людмила Михайловна в растерянности стоит у дверей с поджатыми на животе полными руками, не зная, оставаться или уйти.
Ну и денек!
Глухой удар грома прокатывается где-то вдали. Один, другой, третий, четвертый, пятый – им нет конца. Идет большая гроза, медленно подбираясь к городу. Жара становится нестерпимой. И хочется раскрыть рот – вот так же, как раскрыт рот у галчонка в руках Генки, который скрывается за калиткой, грозя кулаком своему дому. И матери.
7
Когда Вихров выводит байдару из тихой протоки – недавнего приюта счастья Зины! – серые волны с белыми гребешками катятся по реке, догоняют друг друга, сталкиваются, рушатся и опять дыбятся ввысь. И кажется, в воздухе тоже ярится большая река – громы, один за другим, волнами, идут из-за Хехцира. И ослепительная полоса грозового фронта занимает уже полнеба, и уже видны в ее сумрачной толще багряно-фиолетовые адские огни. И ветер порывами, точно плюясь в раздражении, бьет вокруг – то справа, то слева, то затихает, чтобы ударить с новой силой. Белая линия подкрадывается к солнцу и понемногу гасит его и сама теряет свою девственную белизну…
Теперь ясно видна чудовищная сумятица перенасыщенных электричеством облаков, что составляют непостижимо большую массу этого облачного скопления. Их точно перемешивают – темные, серые, сиреневые, с фиолетовым отливом, почти черные, грязно-желтые, они клубятся и словно борются друг с другом, чтобы вырваться первыми вперед в этой страшной атаке стихии.
И редкие, крупные капли, предвестники буйного ливня, тяжело падают во взбаламученную, мутную воду Амура, барабанят по фанерной обшивке байдары и оставляют на ней мокрые, расплывающиеся пятна, бьют по разгоряченному лицу и телу и заставляют вздрагивать – они кажутся ледяными после этой духоты и жары, накалившей и воду, и камни, и песок, и тела.
Вихров гребет сильными, редкими ударами лопастей, стараясь не подставлять их ветру – широкие лопасти очень парусят и мешают грести. Волны окатывают байдару. Очень трудно угадать, откуда ударит следующая. Ветер, несущийся перед грозовым фронтом, из-за Хехцира, ударяется в высокий правый берег, отталкивается от его круч и снова бьет на реку. Волны то справа, то слева, то встают зеленовато-желтой стеной по носу, то окатывают байдару сзади. Шум осыпающихся гребней волн так силен, что гасит все иные звуки, и берега кажутся безмолвными. Да они уже опустели, словно вымерли – все живое бежит, прячется, ищет себе укрытия. Пустынны и воды Амура – лодки вытащены на берег, подальше от прибоя, катера, баржи, халки – бросают якоря или крепят швартовы у стенок. Только одинокая байдара несется и несется среди волн и то скрывается за высокими гребнями – кажется, накрыло! – то взлетает, карабкается по волне, повисает на ее изломе и переваливается, зарываясь в воду – гребет, сукин сын, а куда? И мечется дежурный на мостике спасательной станции: посылать катер или уже бесполезно? – ведь ясно, что до байдары катер не успеет дойти. «Дурак!», «Пижон!», «Пьяный!» – так думают те, кто с невольным замиранием сердца следит за движением байдары. «Приезжий!», «Новичок на Амуре!» Кому же еще взбрела бы в голову безумная мысль переться через Амур на байдаре, когда осатаневшая гроза вырывается из-за Хехцира!
Вихров берет волны вразрез или наискосок, чтобы не оказаться под их высокими гребнями. Один удар – и лодчонка будет перевернута. И все же волны то и дело захлестывают ее. Уже и Зина и Вихров сидят в воде, которая плещется на дне байдары и таскает за собой какую-то бумагу. Ах, это добралась она до несъеденной половины Зининого пиршества!
Уже грозовой фронт – над Амуром.
Где же солнце, еще десять минут тому назад сиявшее в ослепительно ярком небе? Вокруг висят вечерние синие сумерки, и белый цвет исчез из природы – все сине вокруг, и когда Вихров взглядывает на свои руки со вздувшимися от напряжения венами, они кажутся ему обтянутыми синей кожей.
Хмурые тучи идут низко-низко. Но еще ниже их несутся сине-серые клочья разорванных вдрызг в небесной схватке облаков. Они крутятся и, словно их притягивает земля и вода, опускают вниз соски, которые висят с неба, как вымя коровы, переполненное молоком.
Зина что-то говорит, но ветер со всех сторон развеивает ее слова и они тонут в свисте ветра и в шуме воды. Тогда она прикасается к спине Вихрова, но он не внемлет этому обращению. И Зина вдруг прижимается всем телом к его спине, кладет подбородок ему на плечо и кричит в самое ухо:
– Мы не сможем переплыть! Вернемся… дядя Митя!
Вихров мотает головой. Он кричит, не оборачиваясь:
– Нельзя! Только вместе с грозой! Молчите!
Объяснять ему не хочется, что и почему – крик вдруг как-то ослабляет его, а ему предстоит пересечь еще две трети реки, и он замолкает. Но Зина сама амурская, и хотя холодное сознание того, что сделала глупость, которую уже нельзя исправить, и страх леденят ее сердце, она замолкает: дядя Митя прав, здесь не место, а главное – не время для дискуссий. Она видит, как ходят с натугой лопатки на его спине, и как розовеет его шея и затылок – эта работка не из легких! – и как напрягаются мышцы на его руках с высоко засученными рукавами мокрой до нитки рубашки…
Вдруг все исчезает – и Амур, и байдара, и берега, закрытые сеткой все усиливающегося дождя, – только сине-багровое пламя встает в испуганных глазах Зины. Рядом – вот, можно рукой достать, вот! – ударила молния над водой. Ну, все! Это конец! Но когда Зина, в страхе зажмурившая ослепленные глаза, опять открывает их, она видит – Вихров гребет, гребет, гребет.
Проливной дождь обрушивается на них, – вот это, как видно, и называется «разверзлись хляби небесные». И гром такой, что от его грохота хочется кричать, разражается над их головами, и борта байдары дрожат в лихорадке…
Дома, верно, Игорешка подставил к окну стул, взобрался на него с ногами, оперся руками о подоконник и смотрит, смотрит, смотрит на буйство стихии за окном и не может оторваться от этого страшноватого зрелища. В его синих глазах испуг и восторг. Иногда он не выдерживает особенно сильного удара грома или слишком близкой молнии – в страхе зажмуривается, но тотчас же, боясь пропустить что-нибудь, тотчас же открывает глаза и прижимается к стеклу носом, чтобы подальше увидеть. Он, как и папа Дима, любит грозу. Папа Дима иногда в самый ливень вылезает на крыльцо, чтобы полюбоваться грозой – как она бушует, как она грохочет, как она свирепствует над городом!
Как бы эта гроза не была для папы Димы последним зрелищем в жизни. Бояться ему некогда – и мысли и тело заняты необходимостью добраться до берега! – но сознание опасности очень ясно и определенно. Очень может быть, что и не доберемся!.. Жалко маму Галю оставлять одну с малым сыном на руках… Жалко уже не погладить Лягушонка по его крутолобой головешке…
Вихров смотрит на уровень воды в байдаре. Нет, она не протекает! Но этот дождь! Но эти волны! Воды уже много. До борта осталось не больше ладони свободного пространства. Когда это пространство будет заполнено водой, байдара потеряет плавучесть и пойдет ко дну. Именно эти спокойные, будничные, какие-то профессиональные слова приходят в голову Вихрову, когда он вынужден делать оценку их положению – его и Зины…
Зина… Дорого бы дал Вихров за то, чтобы ее сейчас не было в байдаре! Такая красивая и молодая! Это ничего, что у нее, кажется, компас не в порядке и что-то в жизни не ладится: молодость и красота возьмут свое, и все у нее наладится. Она мужественная! Молчит, когда бы другая на ее месте визжала бы и плакала от страха.
Вихров поглядывает на ноги Зины и соображает – так холодно и трезво, как если бы эти мысли принадлежали другому человеку! – когда байдара перевернется, Зина почти свободно выпадет из нее. Вихрову же вряд ли удастся выцарапаться из-под обшивки – его ноги погружены в пространство под фанерной палубой байдары… Вдруг что-то начинает тыкаться ему в сиденье. Зина двигается и что-то делает. «Выливает воду!» – соображает Вихров… Молодец, Зина, с тобой не пропадешь, и счастлив же будет человек, которому ты отдашь свою душу и тело, свое сердце и свои помыслы…
Вдруг сильная судорога схватывает руку Вихрова. Он даже вскрикивает от этой боли и чуть не выпускает весло. Этого еще не хватало! Впереди – треть пути! А молнии рвутся над головой. Едва начинает угасать мрачный свет одной, тотчас же, в грохоте грома, от которого кружится голова, рождается вторая, третья, четвертая… А ливень хлещет и хлещет… И волнам нет конца. Но, кажется, ветер становится тише? Ах, это высокий берег отбивает его. Вихров переносит весло за спину и кричит, держа на весу другую, пораженную судорогой, руку:
– Три минуты… Зина… три минуты…
Зина принимает весло. Она не только принимает его, но крепко пожимает его пальцы. Это не случайность! Этим пожатием она говорит: «Не бойся за меня, все будет хорошо, я не струшу, что бы ни случилось. Прости меня за то, что из-за моей глупости мы попали в беду, ты молодец, я сделаю все, что надо…»
Вихров подхватывает одну руку другой. И старается не думать о боли. Он говорит себе: «Если триста сорок четыре умножить на тридцать шесть, то это будет – шестью четыре…» И боль утихает. Он выжидает еще минуту, считая удары весла за спиной. Потом протягивает руку, требуя весло. «Я могу еще!» – говорит Зина. Но на судне должен быть один капитан и одна воля. И опять Вихров гребет. Из дождевой пелены впереди вырисовываются очертания утеса. «Ай да мы!» – говорит себе Вихров.
Правда, он предпочел бы сейчас, чтобы вдруг заплясал на волнах возле спасательный катер и чтобы толстый конец, брошенный с его борта, хорошенько ударил бы Вихрова по шее – и в знак того, что общество не покидает своих членов в беде, и в знак того, что не худо бы этому чемпиону плавания во время грозы дать хорошую взбучку за безрассудство.
На спасательной станции и верно осводовцы стоят на пристани и о причал бьется кранцами белый катер со знаками общества. Только теперь Вихров понимает, что со станции байдара и не была видна из-за этого ливня и из-за туманного месива обрывков облаков, что волочатся, чуть ли не задевая волны, которые вздымаются навстречу этим то ли соскам, то ли пальцам грозового фронта, чтобы слиться с ними.
Кто-то машет на причале рукой, и сбегает с причала, и бежит по берегу, делая какие-то жесты рукой, как делают это шоферы, помогая провести машину в узкие ворота. Вихров кивает головой – я понимаю, товарищ, я понимаю: глупо, конечно, гнать казенную посудину всего за двести метров, когда нет уже смертельной угрозы, а если и искупаешься тут – вытащат, как котенка. Осводовцы толпятся на причале, в трусах. Вот если сейчас перевернется байдара – они кинутся в воду и, красиво плывя кролем, веселой стайкой через короткое время окружат потерпевших бедствие и будут смотреть на Вихрова с обидной прищуркой в глазах – напугался, интеллигент?
За утесом падает ветер. И тяжелая байдара – под фанеркой только на три пальца запас плавучести – идет к берегу и погружается в воду – совсем! – на глубине в шестьдесят сантиметров. Осводовец влетает в воду, хватает байдару и тянет на берег, вместе с Вихровым и Зиной. Остальные, убедившись, что действие имеет «хэппи энд», бегут под крышу спасательной станции.
– Эх ты, челдабречек! – говорит осводовец Вихрову. – Вполне, понимаешь, могли и в подводное дистанционное отправиться… без определения срока всплытия… Маму надо было спроситься, прежде чем по Амуру плавать, знаешь…
Вихрову все равно, ругают его или хвалят, он даже не ощущает радости спасения, только все мышцы его тела ломит и по затекшим ногам бегут неприятные мурашки. Он стоит на месте, потому что боится упасть. Зина глядит на него и вдруг берет его щеки ладошками и сжимает. Ладони мокры, но горячи, и это тепло возвращает Вихрову ощущение жизни.
– Ну, пошли на станцию, обогреетесь, что ли! – говорит осводовец.
Он добровольно опрокидывает байдару, выливает из нее воду и взваливает на плечи. Однако Зина и Вихров берут ее за нос и корму и тащат на лодочную станцию. Осводовец машет рукой – ну, как знаете – и только сейчас начинает понимать, как измучены оба, и мужчина и женщина.
– Охота пуще неволи! – говорит он, освобождая себя от мыслей о них. – Пусть делают как хотят! Подсушились бы!
Но Зина говорит:
– Мне до дому недалеко. Пока дождь льет, дойдем, и не увидит никто, и погладить можно все и высушить…
Байдару принимает долгорукий служитель.
– Сейчас переехали? – спрашивает он.
Вихров кивает головой. Говорить ему не хочется.
Смотритель глядит на него и улыбается.
– Ну, спасибо за инвентарь! – говорит он и хлопает Вихрова по ноющему от натуги плечу. – А я, понимаешь, уже в расход вывел байдарочку! Ну мысленное ли дело! – кивает он на бушующий Амур. Вынимает папиросу из кармана. – Закуривай, товарищок!
И Вихров закуривает. Второй раз в жизни.
8
Ливень застает Генку вдалеке от дома, на Верхнем рынке.
В городе два рынка – Верхний и Нижний. Нижний рынок – с привозом от реки, здесь продаются овощи, выращенные на том берегу, рыба и мясо – убоина из деревень по течению Амура – русских и нанайских, он расположен на распадке двух холмов, выходящем к реке. Верхний – очень неряшливый, с открытыми столами и редкими палатками – находится близко к железнодорожному переезду, сюда везут продукты из пригородных сел, по железной дороге и по шоссе. Здесь же расположена толкучка, где всегда шумно и людно, где бродят не только продавцы и покупатели, но и разные подозрительные личности, выпрашивающие на сто граммов водки…
«Дура! Дура!» – твердит Генка, ослепленный злобой на мать, которая ударила галчонка кочергой, когда тот клюнул изо всей силы Зойку, подобравшуюся неосторожно близко к творящей птице, и сердце которого разрывается от жалости к галчонку. Вот еще бы немного – и он бы заговорил! Теперь Генка даже уверен в том, что галчонок уже говорил не «кар-р», а «хорр!» – то есть «хорошо», именно то слово, которому и учил его Генка. «Дикая дура!» – говорит он, повторяя чье-то, где-то слышанное выражение.
Он не заметил, как померкло солнце и небо покрылось тучами. Не заметил, как пробежали по улице первые вестники ливня – крупные капли, каждая из которых, падая в пыль, вздымала своей тяжестью крошечные облачка и оставляла в пыли влажную воронку с развороченными краями, похожую на кратеры Луны. Убедившись, что галчонка ему к жизни не вернуть, как он ни дул ему в рот, как ни тряс, как ни двигал крыльями, делая что-то вроде искусственного дыхания, Генка кинул галчонка через какой-то забор, понимая, как глупо он выглядит с мертвым птенцом в руках. «Креста на тебе нет! – сказала какая-то старушка, видя, как черной тряпкой перелетел бездыханный (говорящий) птенец через этот забор. – Тебя бы вот так-то! Ведь тоже создание божие! Вот пащенок! И что нынче за ребята пошли».
Генка показал ей кулак и плюнул со злобой, все еще бушевавшей в нем с неодолимой силой.
Тут разверзся над его головой небосвод – все озарилось вокруг мертвенным светом синей молнии, грянул гром необычайной силы, и ливень хлынул на пыльную землю, затопав миллионом босых ног…
Генка поискал глазами укрытия. Вот какой-то полуразбитый киоск с тремя стенками! И Генка кинулся туда.
Там стояли два бородатых мужчины.
Одного Генка сразу узнал – это был Максим Петрович, молочник, похожий на бога Саваофа, забывшего дома свое сияние вокруг головы. Второй, не в пример Максиму Петровичу, был и чист, и приятен, и одет хорошо – в хромовые сапоги, на которые чуть были приспущены широкие черные брюки, в косоворотку с отпущенными длинными рукавами. На голове его была черная шляпа. Гладко причесанные пышные волосы, подстриженные чуть пониже ушей, виднелись из-под шляпы. Небольшие бородка и усы как-то уж очень благообразно выглядели на его полнеющем, розовом, добром лице с умными голубыми глазами… Он стоял, опираясь на толстую палку с какими-то колечками, держа потрепанный изрядно портфелик в руках, в котором лежало что-то мягкое. Максим же Петрович был лохмат и запущен, как всегда, и что-то неспокоен. Он все время щупал и щупал свои пазухи и с недовольством поглядывал на небо из-под худой крыши киоска.
Базар был пуст. Лишь кое-где под прилавками ютились незадачливые продавцы, покрывая головы сложенными наподобие капюшона суровыми мешками, спасаясь от дождя, испортившего всю торговлю…
– Здоров был! – сказал Максим Петрович, то ли узнав Генку, то ли просто так.
Генка мотнул головой. Но Максим Петрович и правда вспомнил Генку.
– Старый знакомый! Ну, как бурундук мой живеть у тебе? – обратил он к Генке свое волосатое, мокрое лицо.
– Кот Васька съел! – сказал Генка, насупясь от этого воспоминания и чувствуя себя неловко перед Максимом Петровичем.
– Кот Васька, должен мыша исть! – сказал молочник. – Что же, у тебе и мыша в доме нету? Вот, понимаешь, до чего народ дожил! Ни осла его, ни вола его, ни мыша его нету… Ничего, паря, нету! Довели…
В тоне его почудилось Генке какое-то поношение, какое-то презрение, и он сказал, чтобы не дать Максиму Петровичу совсем унизить его:
– У меня теперь говорящий птенец есть…
– Н-но… – протянул, то ли веря, то ли смеясь, молочник.
– Говорящий. Я его выучил говорить «хорошо» и вообще…
Тут слезы навернулись на его глаза при воспоминании о галчонке – он ощутил свою утрату и отвернулся в сторону.
Максим Петрович то ли Генке, то ли самому себе, то ли гражданину в шляпе сказал:
– Я, брат, тоже учил свою Любаву говорить, да только ничего не вышло. Загнал, понимаешь! Перед самым дождичком! За шесть тысяч! На мясо! Ну, да он и не прогадал, покупатель-то! В ей живого весу-то двенадцать пуд. На килы разбить ежели – так чуть не двести. Вот и считай – по пятьдесят рублей кило! – десять тысяч он получит. Ну, долой там требуху да осердив, малость подешевше. Еврейчик один купил – ну, он и кости по мясной цене продасть… Осталися теперь у меня Любимая да Любка. А деньги – вот они! – Максим Петрович вынул из-за пазухи горсть кредиток и помахал ими в воздухе. – Вот тебе и двенадцать пудов! Было двенадцать, а теперь фиг с маслом!
Человек в шляпе сказал Максиму Петровичу:
– Вы бы деньги-то не показывали… Не ровен час увидят, как бы чего не вышло! Осторожнее надо все-таки…
Максим Петрович искоса глянул на него:
– А чего может выйти? Баланец не сойдется ли, чо ли? – в его взгляде что-то проглянуло остренькое и быстрое. – Я у вас налог на коровушек выправлял! – сказал он. – Вот вы теперя мне, может, скажете, на чей счет мне убытки относить – как, по условиям способствования, должен был ее на мясо продать. Сносилась. Осенью покрывали – не далась. Весной покрывали – не понесла! Ну, куды мне ее, яловую-то! Хватить с меня яловой женки! Уж как я ее ни уговаривал! «Палага! Понеси! Понеси, заради бога!» Ну ни в какую. Зажирела, знаешь… Дак как же насчет убытку?
– Я не могу вам ничего сказать! – порозовел человек с палкой. – Я служу теперь в другом месте. Я священник…
– Ох ты! – сказал Максим Петрович. – Значит, и вашим и нашим попробовали?
Почувствовав грубость собеседника, отец Георгий отвернулся от него, выглянул из-под навесика. Но и выглядывать было нечего – дождь лил по-прежнему, и перед киоском разлилась большая лужа, по которой барабанили частые капли дождя.
– А за шесть тысяч я такую божью коровку и не куплю! – сокрушенно сказал Максим Петрович, суя деньги в карман штанов целой охапкой и не замечая, что несколько бумажек торчат из кармана. – Значит, понимаешь ты, опеть живое мясо резать, из горла кусок хлеба вынимать, давальцев своих доить… Вот вить какое дело!
Отец Георгий вдруг, воспользовавшись тем, что ливень вдруг утих, кинулся трусцой к домам, что стояли в некотором отдалении, придерживая шляпу рукой и сжимая под мышкой портфель.
– Ну, и я с вами! – сказал Максим Петрович, натягивая свою кепочку потуже, и, намереваясь проскочить посуху, мимо лужи, повернулся направо, взялся за торец стенки и стал протискиваться так, чтобы не замочить ног. При этом его карман оказался перед самым носом у Генки. Оттуда торчали две бумажки, словно призывая его: «На, возьми, все равно потеряемся!» Генка судорожно схватил их, почти не сознавая, что делает, и ощущая, что жаркая испарина охватила все его тело, сунул кредитки, точно сами выскочившие из кармана Максима Петровича, себе за пазуху. И замер, не в силах стронуться с места, если бы даже его должны были убить вот тут же, на месте преступления.
Максим Петрович обернулся.
– Ну а ты? – спросил он, ничего не заметив. – Пережидать будешь, что ли? – И, видя, что Генка только таращит на него глаза, молвил: – Ну, как знаешь!
«Два огляда, третий цоп!» – кажется, так говорил Гаврош. Если бы он видел все происшедшее, он свистнул бы удовлетворенно и сказал бы Генке: «Ты, хлопец, не пропадешь без хлеба!» А у Генки все дрожит внутри, как тогда, когда он прыгал со льдины на льдину, слыша коварные подначки: «А слабо тебе, Генка!» В горле у него становится сухо, в то время как со лба льет пот и струйка его стекает по ложбинке спины – будто кто-то ползет. Коленки так и трясутся. Дрожат и руки, хотя Генка засовывает их в карманы штанов, чтобы унять эту противную дрожь.
Зачем тебе деньги, Генка?
Слушай, еще не поздно вернуть их. Максим Петрович добежал до дома напротив, и стоит под двускатной крышей чьих-то ворот, и манит тебя корявой своей рукой – давай, мол! Он вглядывается в сумеречное небо и довольно прищуривается – уже в просветы между туч кое-где видно прежнее голубое, чистое, яркое небо. Если быстро перебежать дорогу и сказать, что ты видел, как у него выпали, сами выпали – ведь могут они выпасть из кармана! – он поверит тебе и скажет: «Ну, паря, спасибо тебе! Ты молодец, я вижу. И ты хороший, и матка у тебя хорошая, и отец – упокой, господи, его душу! – тоже хороший.
Воспитали сына!» Ведь бывает же так! Помнишь, как однажды Вихров вместе с платком вытащил деньги и они упали возле тебя, когда ты стоял у калитки в ожидании матери и боясь, что Игорь пожалуется на тебя. Помнишь? Когда ты отдал те деньги матери, она сказала, изобразив на лице радость: «Ай, какой у меня хороший сынок! Нашел денежку – маме отдал. Добытчик!»
Добытчик, чувствуя, что ему не справиться с дрожью, которая так и колотит его, выходит из своего укрытия.
И идет в другую сторону. Оглядывается – Максим Петрович, с тяжелым подскоком перепрыгивая через лужи, точно говорящий галчонок растопыривая свои махалы, пробирается дальше. Генка ускоряет шаги. Он идет туда, откуда доносятся трели кондукторских свистков, перестук вагонных скатов, гудки паровозов, где идет своя жизнь, так непохожая на скучную жизнь Генки. Будь он поначитаннее, он повторил бы вслед за одним молодым человеком из одного блистательного поэтического произведения первой половины девятнадцатого столетия: «Мной овладело беспокойство, охота к перемене мест – весьма мучительное свойство, немногих добровольный крест!»
Он бредет по железнодорожным путям. Останавливается перед какой-то надписью, читает: «Хождение по путям строго воспрещается. За нарушение штраф». Интересно, что такое хождение? На каком языке? Что такое штраф, Генка знает и оглядывается по сторонам. Но на него никто не смотрит.
Он останавливается перед длинным красным составом товарных вагонов, ступеньки которых добросердечно предлагают Генке: давай, давай, салага! О-о! Как много можно передать этим словом – давай! Все оттенки чувств и отношения к ближним: давай ешь! давай не тронь! давай уматывай отсюда! давай поехали!
Тут дождь припускается с новой силой, взбодренный недолгим перерывом в своей общественно значимой работе. И вдруг тотчас же превращается в град. Ледышки, величиной с горошину, летят с высоты, шлепаются всюду, отскакивают от досок деревянного настила перехода, от стенок вагонов, от рельсов. Шелестящий шум дождя сменяется суховатым стуком града. Генка лезет в тамбур, спасаясь от коварства стихии. Высовывает на волю ладошку, ловя градины. Они довольно сильно бьют его по руке, но это только приятно. И вот уже полная ладонь градинок. Они точно жемчуг, одна нитка которого есть у матери. Генка берет одну, другую, сует в рот и, чувствуя, как начинает ломить зубы, сосет их с наслаждением: холодненькие!
Удар грома заглушает все звуки. В его грохоте теряется паровозный свисток. Мокрый, в облипшей гимнастерке и нахлобученной на глаза фуражке – вольно ему было не надеть дождевик! – дежурный по станции машет электрическим фонариком. Состав трогается. Генка видит, как вдруг стронулись с места и поплыли в сторону пути, дома, деревья в сквере и дежурный по станции. Первая мысль – слезть, и он уже хватается за поручни и становится на ступеньки. Ливень вперемежку с градом окатывает его. И Генка прячется назад, в тамбур, помахав отъезжающему городу рукой – так ведь принято повсюду. Косой дождь застилает город…
А почему бы ему и не проехаться – людей посмотреть и себя показать… Ох-х, показал ты уже себя довольно…
Генка вытаскивает мокрыми руками кредитки, разглаживает их на коленях и наслаждается сознанием того, что эти деньги – его! Целое богатство – двадцать пять и пятьдесят рублей.
Достаточно для того, чтобы совершить кругосветное путешествие, не правда ли?..
9
Град уже колотил по крышам, когда Зина и Вихров добежали до Плюснинки.
– Скорее, скорее! – говорила Зина и широко распахнула дверь в свои сенцы.
Вихров замялся было, подумав невольно, что и до его дома не так далеко – еще четыре-пять кварталов, но Зина решительно замотала головой:
– И не позволю бежать полгорода в таком виде! Я знаю, что вам это купание может дорого обойтись… Мне Фрося говорила, что у вас астма! Ну же! Не заставляйте меня ждать…
И Вихров подчинился. Впрочем, не буду лгать – возможность побыть какое-то время с Зиной обрадовала его. И прежнее настроение свободы и легкости овладело им. Какое приключение! Вот и попал в дом незнакомой и красивой женщины, которая нравится ему и которая, кажется, совсем неплохо относится к нему. Чем не тысяча и одна ночь!..
Он наступил ей на ногу в тесном коридорчике. Она простила его. И тотчас же задела его локтем. Теперь он простил ее. Тогда Зина, смеясь, уже шутя, несколько раз ударила его легонько и сказала:
– Простите, простите, тысячу раз простите – за все! И можете передо мной не извиняться, у меня ведь не ваши хоромы, а просто… клетка…
– Клетка жар-птицы! – очень мило подсказал Вихров.
– Не знаю! Не знаю! – с ноткой грусти ответила Зина на его любезность. – Может быть, только клетка говорящего галчонка, которого Генка так и не выучил говорить.
Зина велела Вихрову снять с себя все – брюки, рубашку и прочее. Он смущенно отказался – как-то неловко! Она бросила ему рубашку, полотняные штаны и трусики, вытащив их из комодика. И сказала:
– Мне хочется думать, что вы мне друг, а другу надо верить и не чувствовать себя обязанным ему, если он может чем-то помочь! – Она поглядела внимательно на смущенного Вихрова, который все никак не мог совладать с собой, и добавила: – Но если вы такой нехороший, дядя Митя, то я помогу вам еще больше! – Она вдруг опустила на окнах шторы маскировки, закрыла дверь: – Пусть будет тьма!
И тьма настала. И на свете не осталось ничего, кроме глухого шума ливня стеной, слабых – неясных, невнятных, ненужных – каких-то голосов, доносившихся откуда-то, мужской чистой одежды со слежавшимися складками, в которой путался Вихров, переодеваясь в сухое, и присутствия – Вихров не видел ее, но ощущал всем своим существом, которое вдруг охватило горячее волнение, – присутствия Зины. Она что-то шепнула сама себе, освобождаясь от мокрой одежды, задела стул, что-то положила на него, отодвинула, зашелестела какой-то тканью…
Вихров переоделся и застыл в этом мраке, боясь двинуться.
– Отвернитесь! – сказала темнота голосом Зины.
И он послушно отвернулся.
Зина как-то со всхлипом вздохнула. И опять все погрузилось в тишину. Потом раздались шаги босых ног. Чуть заметная волна воздуха овеяла Вихрова. Он не двигался, боясь опять обидеть, оскорбить Зину каким-то словом или жестом невпопад. А Зина стояла позади. Он чувствовал ее тепло даже на расстоянии. И вдруг горячие руки обняли его, соединясь на груди и тянясь к его щекам, к его лицу, и Зина всем телом прижалась к нему – головой, грудью, животом, коленями. И, прерывисто вздохнув, сказала:
– Простите меня, дядя Митя… Простите…
– Да за что же? – сказал Вихров, невольно беря ее руки в свои. Он поднес ее раскрытые беспомощно ладони к своим губам и, понимая, что это сейчас можно, поцеловал, сначала одну, потом вторую и уже сам приложил их к своим щекам и погладил их этими ласковыми ладонями, излучавшими тепло, чувствуя, как пробуждается в нем нежность к Зине, человеку, как видно, сложной и нелегкой судьбы…
– За все! – ответила Зина. – Я поняла, что это не детская игра, еще когда мы выехали на Амур, Но я была очень сердита на вас – после Мишки никто не видел меня голой, никто! Подумала: ну, герой, покажи себя, это тебе не исподтишка за женщиной подглядывать! А потом хотела вернуться, но уже было поздно… И поняла, что вы настоящий мужчина, а не какой-нибудь… Ох-х! Как было бы страшно, если бы вы погибли из-за меня, из-за моей глупости… Я ведь все видела! Как вы все глубже всовывали ноги под корпус, чтобы я могла спастись… Дядя Митя… Дядя Митя…