Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
Пишу и удивляюсь самому себе – какая чепуха, разве только из-за этого так невмоготу, хотя порой кажется, что не одного себя я защищаю (видите, какой праведник!) и оправдываю. Но кто скажет мне спасибо (и опять! – придирается к каждому моему слову кто-то бесконечно враждебный и недоверчивый)?
Но одно я понял всей душой, всем своим существом: за добро и красоту – а это должно быть нерасторжимо – надо бороться не на жизнь, а на смерть, бороться каждый миг, без оглядки на других, ибо каждая попусту потраченная минута – это взгляд в сторону, на то, что делает другой. Начинаются рассусоливания, переговоры. Они заразительны. Чем дальше, тем больше я ими стал увлекаться, все более чутко относиться к таким абстракциям, о которых сейчас пишу и которые мгновенно выкристаллизовываются, застревают где-то в горле и тают, плавятся, заливая все тело каким-то домовитым, тонизирующим теплом. Но это только оправдания, софизмы, краснобайство, от которых попахивает чрезмерными претензиями и которые способны и утешить, и успокоить, и… Они обладают большой силой, позволяют так приукрасить самого себя, что, ах, как влюбишься в собственную персону, и ничего другого и не останется, как вздыхать над собой, словно в руках у тебя кубок с драгоценным, животворящим, чуть ли не священным напитком, без которого все человечество умрет от жажды или задохнется; видно, я так и жил, кто знает, может, так я и дошел до тупика – на таком пути, как мой, он неизбежен.
Не знаю почему, но все, что на мой взгляд (наверное, я так и остался неисправимым романтиком) могло быть значительным, даже величественным, становится тусклым, болезненным, спорным или посредственным. Боюсь самодовольной, крепко стоящей на ногах, упивающейся своим могуществом посредственности, знаю, как она пронырлива, как умеет приспосабливаться, приживаться, укореняться, как трудно ее, слепую и глухую, одолеть; боюсь чего-то косного, равнодушного к горю и погибели, спешащего обозвать это чуждым, индивидуалистическим или еще похлеще. В поведении отдельного индивидуума, в его самых бескорыстных поступках, или как их там называть, не желают почему-то видеть того, что бы его оправдало или возвысило. Историческая логика здесь действует безотказно: гордый дух романтиков обернулся символистской болью, загадочностью, серостью, ночными шорохами, мучительными рассветами, вслушиванием в себя, потом – грохот, взрыв, ломка форм и логики, крики, химеры, всплывающие из глубин подсознания, слишком едкая и нетерпимая ирония, предсмертный сарказм, отчужденность и отрешенность, когда никому ни до чего нет никакого дела, когда каждый существует сам по себе, замкнувшись в своей скорлупе, не обращая никакого внимания на другого, делая что-то невразумительное, что какой-то стороной касается и другого, и тебя, но какой именно – не поймешь. Все существует как бы в разрозненном виде, механически, без прочных уз. Но хватит об этом. Эта тема давно не дает мне покоя, я даже хотел писать по ней диссертацию, собирал материал, штудировал все виды искусства, сколько еще здесь можно сделать открытий, но опять… Опять мне хочется слишком многого.
Дует весенний ветер, от которого набухают почки, небо высокое и ясное, и снова сеятель щедрый отборное сыплет семя… Наклоняюсь к тебе, как к колодцу, в котором сверкают, переливаясь, звезды, – пахнет мшаником, гнилой древесиной, животворной травой и полевыми валунами. Куда этот запах манит, куда зовет? Почему он так щекочет ноздри? А иногда оттуда смотрят светлый полдень и облака, белые легкие облака.
Иногда слышу, как шумят ливни. Ветер ерошит соломенные, отшлифованные залатанными коленками крыши, крестьянин убирает жердь, уносит на чердак лестницы и веревки. Как притягивает взгляд все, что он делает, к чему прикасается – может, потому, что от всего этого скоро не останется и следа. Как убыстряет свой бег время! Все, к чему я готовился, все, что намеривался делать, уже никому не нужно. Кто не поспевает за своим временем, тот заболевает прошлым, и все для него становится чужим и непонятным…
Плывут клочья низких взъерошенных облаков, ветер без устали гонит их в сторону Акрополя. Ливни в Северной Литве; из туч, согнанных сюда со всех концов света, хлещет дождь; смотрят в ливневых сумерках глаза мальчонки. Льет как из ведра. О снедающая душу печаль, о бесконечная тоска! Под какими созвездиями теперь ходит твой рок, где витает твой дух?..»
В похоронах Вигандаса Мильджюса разрешили участвовать только тем, кто сопровождал гроб от самого города. Их, не считая оркестра, была маленькая горстка. Криступас Даукинтис шел сзади, изрядно отстав от провожан. Но когда после траурного реквиема заиграли марш – это был сюрприз прибывших из города музыкантов, за который апилинковой власти здорово влетело от власти районной, – у всех вдруг потемнело в глазах. Криступас не знал ни куда идет, ни что делает – пошатываясь, он протиснулся к яме и первым бросил на гроб горсть песка.
Вернувшись домой, Криступас швырнул в угол шапку, навалился на подоконник и долго смотрел на почки деревьев, которые колыхались на сухом ветру.
Пришло время и Бернардасу отправляться отсюда. За эти несколько лет он сильно изменился: возмужал, кое-что перенял у Юодки, Скарулиса и других, кое-что – они у него. Он словно выплеснул то, что когда-то не умещалось в нем, глаза утратили тот несколько лихорадочный блеск, когда хорошо видишь одну какую-нибудь сторону явления и считаешь, что в этом и кроется суть, больше и говорить не о чем, и спорить не стоит.
Когда Юодка заговорил с Бернардасом о Вигандасе, Бернарделис только покачал головой.
– Ну чего этому человеку надо было? Чего не хватало? – удивлялся он, набивая свой вещмешок.
– Я и говорю, – Юодка смотрел на замызганный рюкзак, на поношенную одежду, которую заталкивал туда Бернардас. – И Таутгинас Майштас говорил, что с ним надо было вот так, – и он сделал недвусмысленный жест.
– Ты бы лучше помолчал. Еще скажешь, что Таутгинас Майштас был более прав, чем мы? Что бы с нами стало, если бы мы пошли за ним? – Бернардас встал и глянул в окно: по залитому заходящим солнцем склону полз тракторишко, поднимая клубы пыли; ветер нес ее, и она оседала на почерневший и без того костел. А напротив простирались поля, истосковавшиеся по трудолюбивым рукам.
Сколько в этом штабе было когда-то разговоров, восклицаний, покрякиваний, вздохов, ругани! Запах пропитанных потом полушубков и портянок, табачный дым, стоящий столбом, скрип нар, дух чеснока и лука, пробирающая до костей сырость, заиндевелое утро, санная колея, расстилающийся над лесом запах пороха и карбида…
На грязном, стертом сапогами пороге, как бы не отваживаясь двинуться дальше, гасла теплая полоска света, в ней, точно его гладили чьи-то невидимые руки, тихонько мурлыкал, прищурившись от солнца, котенок, сытый, толстый, видно, дитя той, пугливой, как ласка, кошки, которая постоянно тут отиралась, норовя что-нибудь схватить и юркнуть в дверь, – какой тут смех стоял однажды, когда она вот так же сиганула из избы.
Несколько лет, увязая по пояс в снежных сугробах, бродя по болотам и перелескам, бойцы Юодки гнались за почти разбитым, но еще злым и жестоким врагом. Пули пригвождали этого врага к земле, как щепки летели клочья его одежды, его разыскивали в подвалах, на сеновалах, в кучах половы, заглядывали на кухни, запрещая стряпать рождественские или пасхальные блюда, обнюхивали миски и тарелки, хотя Бернардас против многого протестовал и делал все, что мог, чтобы избежать таких крайностей.
На какое-то мгновение Бернардасу даже почудилось, что последние вражеские бастионы пали – он сдался, рухнул на землю, и не хотелось ему больше вставать и взваливать на плечи свой вещмешок, но опять же – долг. Надо. Надо.
Глянул на Юодку, поправил козырек фуражки, и айда, разговаривая на ходу с ребятами, вылетающими из дворов и подворотен. Щурясь от солнца, они шли за Бернардасом по пятам; рассказывая друг другу всякие небылицы. Дорога, дорога; дорожная пыль, оседающая на одежду и деревья, трепыхающийся свет на кронах, свет на вешних лугах…
Бернардас шел по большаку, весело посвистывая, чуть покачивая плечами, – где-то его ждали дела поважнее.
ЭХО
В ту осень сын Криступаса Юзукас стал ходить в школу.
Сидит он на последней парте, у самого окна, спрятавшись за спины одноклассников. Чтобы увидеть его, учительница должна отойти в сторонку или встать на цыпочки. Юзукас – махонький мальчуган с серьезными, выразительными глазами, в которых светится какая-то печальная отрешенность. Когда Юзукаса вызывают, он вздрагивает и, стараясь собрать разбегающиеся в панике мысли, сосредоточенно смотрит куда-то в бок. Он избегает чужих взглядов, подолгу молчит, а если что и скажет, слова его напоминают обрывки тихой и долгой беседы. Есть у Юзукаса привычка – подпирать кулаком щеку, но уроки он готовит старательно.
Теперь он выводит черточки и петельки. Не даются они ему, хоть плачь, какие-то кривые, скрюченные. Но Юзукас старается вовсю. По тому, как он держит ручку, как покусывает губы, видно: одолеет, справится. Нет-нет да и наклонит набок головку, полюбуется на свои каракули и снова принимается за работу.
Юзукас – чистенький, в рубашке с белым накрахмаленным воротничком, в темно-сером пиджачишке с медными пуговицами. Сшит пиджачок с фантазией, даже стильно, портной, видать, свое дело знал. Правда, Юзукасу он широковат, но тщательно вычищен и отутюжен, от глажки чуть лоснится, кое-где залатан и изрядно побит молью. Глянешь на Юзукаса и сразу представишь себе женщину, примерявшую на него пиджачок, перешивавшую пуговицы, переделывавшую воротничок. Претензия на элегантность, недурной вкус, заботливость и… нищета. Ребята заметили это сразу. Как только увидели, завопили: франтик-кантик-финтифлюшка.
Учительница несколько раз вызывала Юзукаса к доске. Пока он там пыхтел, она успела разглядеть и даже срисовала покрой пиджачка. Сын ее одного роста с Юзукасом, и она сошьет ему такой же. Потом она попросила, чтобы Юзукас показал руки – чистые ли ногти? Ногти чистые, но обкусаны. Она заметила, что и рукава слишком коротки – ясное дело, пиджак с чужого плеча. Пахло от него плесенью и дорогими духами.
Из сундука, окованного железом, старая Даукинтене вытащила костюм. Когда-то его носил ее двоюродный брат, сестра которого была замужем за искусным портным, хворавшим чахоткой. От пиджачка еще пахло мелом, известью, паленой шерстью и паром, клубившимся из-под утюга, – Юзукас часто сиживал за столом портного и смотрел, как он кроит материю, метит ее мелом, тычет в нее иголкой, утюжит.
Послушный он был мальчуган – что скажут, то и делает. Учительница посадит его так, чтобы не горбился, и он сидит, не шелохнется; велит ему взять ручку – берет; скажет писать – пишет; положить ручку – положит, и все тихо, без единого звука. Положит и еще оглянется, не слишком ли громко? Совсем он на других детей не похож. Те орут, вопят, суют свои исписанные каракулями тетрадки – сразу видно, родители нарадоваться на них не могут. А Юзукаса никто не баловал; пока он сам своей работой не будет доволен, никому не покажет.
Только почувствует, что учительница стоит за спиной и смотрит на него, засмущается, посадит кляксу, весь зардеется, попытается спрятать тетрадку и еще больше размажет чернила.
От учительницы веет свежестью и духами. Так пахло и от его тетки (она работала в парфюмерном магазинчике). Учительница наклоняется над задыхающимся от стыда мальчуганом, сжимает его горячую ладошку, размашисто выводит петельку за петелькой, буковку за буковкой читает полушепотом: «Мама». Голос у нее нежный и напевный.
Когда-то она училась музыке, любила заниматься сольфеджио, играть на пианино, но больше всего ей нравилось красиво, каллиграфическим почерком, подражая древним письменам, переписывать ноты и буквы.
Юзукас по инерции выводит несколько букв, так, как написала учительница, и сам диву дается, как здорово у него получилось – почти как у нее. Но потом снова неудача, снова все вкривь и вкось.
– Не старайся так, держи ручку свободнее, – говорит учительница. – Пиши, ни о чем не думай.
На следующем уроке Юзукас выучил два-три куплета песни.
Луг зеленый, лес зеленый
И зеленый сад… —
поет учительница. Красиво поет. И голова, и руки, и сама она – всё движется как заведенное: легко, задорно, заразительно. И кажется, что в такт песне вот-вот вылетят кони со всадниками в седлах. Но вторая половина песни Юзукасу не нравится.
Через окно он видит сломанные мальчишками яблони, узенькую полоску луга у речушки – из нее они пьют на переменах воду, – видит коня, тянущего по большаку телегу, и почти ощущает запах конских яблок сквозь облако пыли; как топчутся на картофельном поле мужики и бабы, но где же славные богатыри, о которых поется в песне? Ни одного богатыря нет. А песня и впрямь могла бы быть прекрасной, хоть бери и складывай ее заново. Навсегда войдут в нее картины и запахи этого полдня, когда Юзукас, нацарапав первую в жизни букву, смотрел в окно. И будет эта песня ширмой, скрывающей и красоту, и убогую печаль его детства, будет солью на ране, разорванным в кровь волдырем, болячкой, которая, того и гляди, перейдет в гангрену.
Юзукас ждет, когда кончатся уроки, и он увидит Альгиса, сестру, Визгирденка, Анупрят.
Последний урок – игры. Мальчики встают напротив девочек – надо повернуться вокруг своей оси, хлопнуть в ладоши, присесть. Юзукас притрагивается к теплой ладошке девочки и видит, как соседка улыбается, опускает глаза. Наверное, он снова ошибся, сбился с такта.
Девочка – маленькая, хорошенькая, с двумя белыми бантиками, в белых чулочках, в белом переднике. Ее искусно связанная пелеринка в белую полоску похожа на душистый колокольчик. О, как благоухал этот колокольчик в жаркий летний полдень, когда Юзукас впервые увидел его на луговине возле хлева Визгирды! Смотрел на него и не мог насмотреться – какой он белый, как пахнет. Юзукас позвал детей, но никто из них дива не увидел.
Дружно взявшись за руки, они водят хоровод вокруг каменного памятника и поют:
Сидит кукушечка, сидит…
Юзукасу нравится попадать в такт и смотреть, как поет учительница. Он подражает ей, разевает рот, и голос его тает в ее голосе, захлестнувшем все его существо. Из-под ботинок клубится пыль, со звоном падают камешки. Девочка снова поднимает на него глаза, ясные, полные света, и они вопрошают: знаешь ли ты, что теперь нужно делать?
– Повернулись, встали в ряд и начали сначала! – говорит учительница, и дети послушно бегут на свои места.
Чуть пошатываясь, с буханкой хлеба под мышкой, по мощенной булыжником улице со спиртзавода бредет отец Юзукаса. Возле школы он останавливается и начинает озираться: где же его сын, но тот прячется за чьи-то спины.
– Мы не в прятки играем, пройди вперед, – говорит учительница.
Юзукас делает вид, будто не видит отца, и встает впереди. Только бы он не позвал, только бы не подошел! Да нет, куда там…
– Юзук! – кричит отец.
Он подходит, протягивает сыну горсть леденцов, облепленных табаком. Так рушатся воздушные замки и любовь оборачивается позором – никто из его одноклассников не должен знать, что он еще маленький, а пошатывающийся, небритый мужчина с буханкой хлеба под мышкой – его отец, ибо у девочки отец – органист, живут они в доме с крылечком, за голубым заборчиком, у них широкие окна, белые занавески, уйма цветов, все там очень красиво, и мачеха не поносит девочку последними словами, не сбрасывает со стола тетрадки, не заставляет сушить на плетне мокрый – после ночи – матрац и не орет, чтобы все слышали и видели. Ее отец не приходит пьяный, и никто там не ругается.
«Хоть бы он помолчал», – думает Юзукас, угрюмо наклоняя голову.
Появление отца как бы обнажает весь ужас его жизни.
– Иди, чего же ты стоишь? – подталкивает его кто-то, и он сломя голову летит к отцу, падает, встает, потирает колено, бросает на отца жалостливый и презрительный взгляд, и плетется туда, где стоит Дильбис, конопатый, с лошадиными зубами. Юзукас сжимает кулаки и тузит его изо всех сил, а его маленькое сердце колотится в груди. Он тузит Дильбиса и плачет. Но учительница не видит их. Не видит и отец – он уже ушел своей дорогой.
– Дети, вы слышите меня? – окликает их учительница и несколько раз хлопает в ладоши. – Ну-ка, начнем сначала, повторим еще раз.
Через некоторое время Юзукас снова начинает смотреть украдкой на девочку – поняла ли, видела ли?
Она похожа на одну из его двоюродных сестер. Юзукасу нравится ее имя и все, что она говорит или делает. На переменах и после уроков, он, обгоняя всех, пролетает мимо нее, показывает свою удаль, хочет, чтобы она его заметила, всюду ищет ее и невыразимо страдает, если кто-то подтрунивает над ним или окликает его не по имени, а по прозвищу. Если ее на уроках нет – все бессмысленно. Можешь спрашивать его, можешь не спрашивать, знает он урок, не знает – ему все равно. Придет раньше всех, заглянет в ее парту – на месте портфель или нет? Даже «в одно местечко» он крадется тайком, чтобы она не увидела в окно. Все, что его радует, все, что заставляет прыгать, стрекотать, связано с ней. Маленькая Беатриче, благородная Лаура, беседующая с прекрасными дуэньями. Нет, не верится, что она может играть и визжать, как ее подружки-грязнули. Она – свет, озаряющий все в его убогом мире. Когда он съеживается от стыда или грызет от обиды ногти, он думает о ней: что бы она сказала, увидев его? Мысли о ней догоняют его в самых неподходящих местах, и ему не нужны ни плотский опыт, ни знания, чтобы понять: любовь, которую по воле судьбы он испытает позднее, будет только отсветом этой, выплеснувшейся из его ребячьей души. Позднее, соблазняя его плотскими усладами и терзая неуемной похотью, природа будет стремиться к одному – к тому, чтобы приумножить его род, но мало чем обогатит. Чего же добивалась его природа в те годы? В семь лет любовь его была такой же, как и та, которой суждено прийти пятнадцать, двадцать лет спустя… И за каждое яблоко, сорванное с древа познания, он будет изгнан с позором через врата этой любви. Она придет не раз, окутанная неземным сиянием и тайной, и завесу ее он никак не сможет приподнять, хотя и почувствует, что за ней таится другая любовь, серенькая, повседневная, унылая, снедаемая угрызениями совести. Может быть, поэтому он никогда не сблизится с женщиной, чей образ осенен неземным светом. Он будет сторониться ее, чтобы не замарать, или – что еще страшней – не обмануть. И носить ему до смерти эти вериги, мучиться, тосковать по той, недосягаемой, которая, мнится ему, машет издалека и глядит лучезарными глазами, вспыхивающими лишь на мгновение.
Ох, если бы кто-нибудь проложил мосты над такими безднами!.. Но стоит ли? Ведь это мираж. Метафора. Это была попытка расправить плечи, и кто знает, может, неземной, целомудренный свет еще вспыхнет на каком-нибудь повороте его долгого пути? Всемогущая, вездесущая, все исцеляющая – где она, такая любовь? Всю жизнь, исступленно и слепо, он будет к ней стремиться.
На переменах они грызут яблоки, оглядывают высеченные на памятном камне знаки или толпятся перед дверями, у которых чернеет бачок воды с алюминиевой кружкой на цепочке и вяжет не поднимая глаз старая сторожиха. Они визжат и обзывают друг друга.
– И-ы-ы-ы! – кричит Палайджюте, длинноносая, долговязая девчонка.
– Вот тебе! – показывает ей фигу сын трубочиста Ряубёкас.
Юзукас молча стоит в сторонке, но если какой-нибудь старшеклассник выкинет коленце, то он покатывается со смеху, чтобы и его заметили.
Ряубёкас со всеми задирается, всех обзывает. Дети дразнят его по-всякому, но и он в долгу не остается. Толкает Юзукаса, и через минуту они уже катаются по двору в пыли. От пиджачка отлетает медная пуговица. Ряубёкас не дремлет, бац по щеке, Юзукас дает сдачи, и красная струйка крови течет у противника из носа. Но тот не унимается, замахивается локтем.
– Только попробуй! Титваймать! – прокладывая себе дорогу, к Юзукасу подлетает высокий, рыжеволосый Альгимантас, его двоюродный брат. Ряубёкас пускается наутек. Юзукас с Альгимантасом подходят к перекладине, где, размахивая единственной рукой и зацепившись ногами, раскачивается солдатский сын Червонцев. Из его карманов дождем сыплются пустые гильзы, копейки, всякие там железки, скомканные папиросы «Бокс».
После уроков Юзукас ковыляет к дверям, на которых написано: «III, IV, V классы». Стоит, прислушивается, заглядывает в замочную скважину. Двоюродный брат сидит, вперив глаза в доску; роется в портфеле сестра – она вся в слезах, видно, опять схлопотала двойку. Басит вызванный к доске Визгирденок.
Домой Юзукас пойдет с Альгимантасом.
Как только раздается звонок, Юзукас вытаскивает пенал, складывает карандаши и кисточки, забрасывает за спину фанерный ранец (Альгимантас сколотил), стягивает на груди веревкой, чтобы не подпрыгивал, когда он, Юзукас, пустится под гору. Им с Альгимантасом надо еще порыскать по кустарникам, постоять на мостках, нарвать хмеля, набить карманы дикими яблоками, может, и порыбачить, может, и в сосняк Мильджюса слетать или перегнать лошадей на пастбище.
Чего только они не вытворяют в перелесках и песчаных карьерах! Визгирденок, Альгис, его брат Феликсас, Аугустас Кайнорюс, Анупрята. Юзукас только слушает их, прыскает, хихикает, краснеет, смущается.
– Как выбеленный! – визжит он, показывая на Аугустаса, сидящего под навесом Визгирды на бревнах.
Иногда к ним подбегают девчонки и слушают. Послушают и давай визжать.
– Как вам не стыдно! – одергивает их Визгирдайте.
– Ты мне, дылда, нервы не порть, – ворчит Визгирденок, рыхлый, недобрый мальчишка с темным пятном под левой лопаткой.
С полным ведром воды, льющейся через край, подходит мать. Все замолкают.
– Э-э-э! – орет Палайджюте, замурзанная, оборванная девчонка, и Юзукас, перехватывая ее взгляд, видит, как она смотрит на ребят постарше – Аугустаса или Феликсаса. Взгляд у нее цепкий, как крючок. Лгунья, ломака, всем язык показывает, всех передразнивает.
Густеют сумерки, откуда-то с чердака выпархивают летучие мыши, шелестят тонкой пленкой крыльев, носятся над головой, издавая ультразвуки. Какая-нибудь заблудится и пикирует прямо на детей.
Сверля темноту горящими глазами, ухает в дупле сова.
– Что там у тебя? – спрашивает Юзукаса дядя Константас, стоящий во дворе.
– Летучую мышь поймал.
– Покажи.
В горсти трепыхается странная тварь – ни птица, ни мышь.
– Подумать только, – говорит старая Даукинтене. Она встает с лавки и, опираясь о посох, идет к Юзукасу: он и сам, как летучая мышь. – Всякую хворобу в руки берешь, отпусти ее.
В сумерках, пронизанных ультразвуками, снова раздается шелест крыльев.
– Вымой руки и садись ужинать. Суп на столе стынет, – говорит старуха.
На освещенном крыльце стоит отец и курит папиросу.
– Ох, уж эти дети! Не поймешь их, – рассказывает Визгирдене брат Константас. – Иду намедни мимо овина, смотрю – взобрался на оглоблю и волосы из конского хвоста выдергивает.
– Кто ж это? – спросила Визгирдене.
– Юозас. «Ты что, лягушонок, делаешь? – опрашиваю. – Кобылица как лягнет…» Но это не все. Слушай, что дальше было. Прибежал ко мне на днях Малдонис. Запыхался, палкой машет, кричит и все в сторону поглядывает. Он и так невнятно говорит, а когда рассердится, тут уж совсем ничего не поймешь. Оказывается, дело такое: привязал он у речки свою кобылу – зверь, а не лошадь, злая, за версту на человека скалится, чужака и вовсе к себе не подпустит. А эти гаденыши подкрались, накрутили хвост на палку, вот такую – вершка четыре, не меньше, и давай волос выдирать. А твой верхом. Увидели Малдониса, и врассыпную.
– Ничего не понимаю… Зачем им конский волос понадобился?
– Для лесы… Они из него лесу вьют.
Константас переводит дух и жалуется дальше.
– Ничего нельзя оставить – из-под носа утащат. Всё что-то мастерят. Наш сидит у чулана на камне и стучит. Пойду, говорю, гляну, что он там сооружает. Подхожу потихонечку, смотрю – ухнали расплющивает. У меня их полная коробка была, ни одного не осталось. Подковал я третьего дня кобылу, а вчера смотрю – подкова шатается. Чья же, ты думаешь, работа? Их – не иначе. Шныряют повсюду, все тащут, только успевай оглядываться и стеречь. Скоро начнут подковы отдирать. Да о них словами не расскажешь.
– Ну уж… Станут они тебе из конского копыта гвозди выдирать! – качает головой Визгирдене.
– Еще как станут! Ты их не знаешь, – поднимает палец Константас. – Я на них насмотрелся. Вижу, что это за твари, ой-ой-ой. От них ничего не спрячешь – ни шурупчика, ни гвоздика, все винтики повыкручивают. Рыщут, снуют по закоулкам, только бы что-нибудь найти. Слов не хватает.
Топоры, пилки, долота просто мелькают у них в руках. Самое большое их сокровище – заброшенные усадьбы, подвалы и гумна, оставленные хозяевами. По весне река приносит им всякую всячину.
Когда дом пустеет, Юзукас забирается на чердак к Константене, где стоит тяжелый дубовый сундук. Чего там только нет: расшитые блестками платья; книги с занятными картинками, покрытыми шуршащей папиросной бумагой (сквозь нее, как сквозь туман, мелькают льды Антарктиды, белые медведи, пантеры, пышные тропические леса); серьги; маленький оловянный ящичек, пахнущий ладаном; старые деньги; шляпки. Много затейливых вещичек он находит под половой и кровельной решетиной.
Иногда в самый разгар поисков Юзукас хватает чесалку и начинает рубить тонкие, струящиеся сквозь щели кудельки солнечных лучей. В их свете дрожат тысячи золотых пылинок. «Как живые», – удивляется Юзукас. Такие же пылинки он видел под микроскопом у двоюродного брата. И обрываются эти лучи со звоном, как натянутые струны. Разрубит, а они тут же соединяются снова и снова. Хозяйка много раз заставала его врасплох: стоит весь в пыли, едва дышит и машет своим «мечом». Ну и доставалось же ему на орехи! Потому-то он все жмется к маленькому оконцу и следит за тем, как на холмах пасут скотину Константас с женой. Если они домой не спешат, он снова принимается за работу. Через оконце видны кусты сирени, в которых неистово чирикают воробьи, слышен свист ветра. Юзукас ходит вокруг дымохода, жадно вдыхает запах сажи и кострики. А порой часами не сводит глаз с ласточкиных гнезд, прилепившихся к стрехе, – как прочно и красиво они сработаны, какие они удобные и мягкие… Почти касаясь его лица, проносятся прыткие ласточки и о чем-то щебечут на своем языке, побаиваются его, как огромного черного кота… Если бы не страх, что его застанет здесь хозяйка, Юзукас и не уходил бы отсюда.
Совсем другие вещи находит он на своей половине чердака. Это сверкающие карнизы, медные трубы, старые пуговицы с какого-то мундира, примус, диван, ободранные кресла, шляпки, перчатки, платья, ридикюли, туфельки на высоком каблуке, разношенные ногами его матери.
В овин Визгирды привезли молотилку. Слетелись туда все деревенские мальчишки. С самого утра не смолкает их гомон. Только и слышно: «Мощность, цилиндры, дизель…» Сдвинув набекрень шапку, распахнув пиджачок, шныряет среди них и Юзукас Даукинтис.
– Вылитый отец, – говорит, глядя на него, Константас.
Раздувая порыжелые усы, хлопочет в овине и другой дядя Юзукаса, Казимерас, смотрит, в порядке ли весы, какие есть гири, с какого сеновала начать.
– Тебе чего здесь надо? – спрашивает Казимерас Юзукаса. – Иди домой.
– Еще чего!..
Юзукас проводит пальцем по черной, покрытой пылью поверхности мотора, где отлиты металлические буквы WT. Что они означают?
Двоюродный брат Юзукаса, сын Казимераса Альгимантас, выжал двухпудовую гирю и стоит теперь, окруженный всеми.
– Дай и я попробую.
– Нет, надорвешься.
Юзукас чувствует такой прилив сил, что, кажется, горы свернет.
Визгирденок вертится возле мотора, шарит глазами – что бы стащить.
– Выжми эту, – говорит Юзукасу Аугустас Кайнорюс и подкатывает к нему гирю.
Отец его возится с мотором. Аугустас, тот словно из какой-нибудь легенды – голыми руками загнал овчарку Каушпедаса в конуру, а потом, как она ни скулила, вытащил ее оттуда за цепь. Об этом мужики и толковали сейчас.
– Главное не бояться, – рассуждает Константас. – Если хоть чуточку себя выдашь… если только пес почует, что трусишь, накинется – и конец тебе… прыгнет на шею, загрызет.
– Может, оно и так, – соглашается Казимерас – Но что с того? Одно дело знать, другое – уметь.
Константас любит поучать и наставлять. Он старается все понять. Знания заменяют ему смелость, способности – все. Вот и сейчас он крутится среди мужиков, каждому совет дает, каждого окликает.
– Эй, ты, осторожнее! Смотри, обвалится, ногу придавит, – слышится его голос.
Аугустас играет гирями. Тот самый Аугустас, который самых норовистых лошадей укрощает; который нагишом влетает в воду, распугивая стайку купальщиц, только что вязавшую снопы; который, несколько раз перевернувшись в воздухе, ныряет в реку с самого высокого обрыва; Аугустас, который выше всех взлетает на качелях в сосняке Мильджюса.
– А вдруг сломаются?.. Вдруг поскользнешься?.. Попробуй удержись! – воскликнул однажды Юзукас, стоя на опушке леса и глядя, как высоко мелькает над елями голова Аугустаса. Да, так, как Аугустас, никто не может. При одной мысли о качелях у Юзукаса дух захватывает. Сколько ему еще поглядывать на стершиеся заклепки, сколько прикидывать, прочны ли они, и замирать от страха: если сломаются, умрешь на месте. Только Аугустасу все нипочем: слова не скажет, вскочит на качели, раскачается и взмоет вверх. Юзукас не раз, ежась от страха, забирался на качели, но раскачать их так, чтобы перекувырнуться в воздухе, не мог. Ничего не попишешь, надо прямо признаться: смелости у него мало.
Да и силенок не ахти сколько, как он сейчас убедился. Легкие гири, и те едва выжимает.
– Надорвешься, – говорит Константас. – Силы-то кот наплакал.
Юзукас уносит гирю за овин и там, из последних сил, вступает с ней в поединок. Но ничего не выходит. Какой же он слабак! От ярости он принимается пинать ногами сосенки. Если бы мог, с корнем бы их повыдирал.
А там, в овине, звенят смех и голоса… Все встали в кружок, смотрят, как двухпудовая гиря подрагивает в руке Аугустаса. Сам он красный, вены вздулись. Бух! И свинцовая груша падает на землю.
– На, пощупай, – показывает мускулы Аугустас. – Как кость, как железо.
Визгирденок все еще вертится возле мотора.
Поглаживая нагретую гирю, Юзукас вдруг ловит на себе взгляд Аугустаса. Глаза у него стального оттенка, искры так и сверкают в них.
– Не вешай носа, – говорит Аугустас. – Придет и твое время. Маленький я тоже такой был.
– Правда?
Юзукас поворачивает козырек шапки к Аугустасу.
– Немец, – смеется кто-то.
– Ладно, могу и немцем побыть. Прячьтесь.