Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
Эти мысли не любят постороннего взгляда, комментариев. Они предназначены не для борьбы, не для вражды, а для любви. В них сокрыта тоска по чему-то совершенному, они – плоды идеального и потому так медленно созревают. Чаще всего их срывают зелеными, надкусывают и выбрасывают, конечно, не всем они нужны, близки, понятны, в них – дуновение иной жизни. Антагонисты этого не понимают. Такие плоды произрастают на всех обочинах, и никому не приходит в голову огораживать их высокими плетнями и частоколами, никто за ними не присматривает и их не сторожит. И острых шипов, которыми они могли бы защищаться, у них нет. Такими вот надкусанными, неспелыми плодами усеяны все обочины нашего познания.
Частенько в голове Юозаса возникает такая картина: поодаль от большака растет старое иссохшее дерево с еще зеленой густой кроной. Под ним сидит оборванный старик. Руки у него сухие, как сучья саксаула, лицо загорелое, он не может оторвать глаз от большака, петляющего по сумрачной равнине. Откуда он взялся, этот старик?.. Может, он с берегов древнего Инда, Нила, может, из Эллады? Ветер перебирает пожелтевшие страницы книги – она лежит у старика на коленях. Он сидит под деревом и по-прежнему смотрит туда, куда двигаются стайки людей. Вдали видны городские башни. Уже вечер, всем пора домой, прохожие спешат с семьями, с детьми. Порой какой-нибудь сорванец остановится и стоит возле старика, сунув грязный палец в рот. Может шалуну хочется дернуть старика за бороду или потрогать его книгу, страницы которой треплет теплый ветер. Глаза старого мудреца пусты, и нет в них ни задумчивости, ни надежды, только рукой он нет-нет да и прикоснется безотчетно к книге. Будто желая о чем-то вспомнить, он смотрит на дорогу. Глаза его страдальчески закрыты…
– Что ты хочешь этим сказать? – наседает на Юозаса Альбинас.
– Да я и сам не знаю. Может то, что старое наследие нам не нужно, но ведь и наши новейшие знания страдают приблизительностью, поверхностью, они бессистемны, лишены глубоких корней, слишком универсальны…
– Ей-богу, ты родился пророком.
Юозас ненадолго замолкает.
– Мы часто задаемся вопросом, что значит то или иное явление само по себе, вне связи с нами. Что такое – мой сын как таковой, если его рассматривать объективно? – спросил один философ и вздрогнул, услышав в ответ, что его сын как таковой – ничто. Один из многих. Такой же не имеющий значения, как и все остальные, такой же посторонний, мимо которого можно равнодушно пройти, в которого легко можно направить дуло винтовки. Если рассматривать объективно, сына у него нет. Вот что такое его сын как таковой.
– Ты этот рассказец сам придумал? – серьезнеет вдруг Альбинас.
Это было одно из редких мгновений, когда появлялся другой Альбинас, тихий, не спрятавшийся за щит едких насмешек; Альбинас, который все понимал, чувствовал, видел, которому Юозас доверял самые сокровенные свои мысли. Только он почему-то притворялся, что не понимает Юозаса, не слышит его.
– Послушай, почему ты так хочешь, чтобы я все время с тобой соглашался, кричишь, поучаешь? – спросил Альбинас.
Юозас пожал плечами.
– Ты как ребенок, которому страшно одному в темноте. Пути-то у тебя своего нет.
– Только пути? – спросил Юозас.
Альбинас молчал. Он смотрел в небо, по которому плыли изодранные грозой в клочья облака. Налетевший ветер гнул деревья, и с них опадала роса. Над ложбинами и оврагами по-прежнему клубился пар. Вот наша родина, наш дом, проговорил Юозас. Для обоих он один и тот же, и все-таки разный. Как бы мы ни спорили, ни препирались, к общему мнению мы никогда с ним не придем – что-то такое, чего мы никогда в себе не осилим, разделяет нас…
Позже Юозас частенько будет гадать, почему так случилось, что они, прекрасно друг друга понимая, были такими недружелюбными, такими колючими. Что таилось в натуре Альбинаса? Какая сила тянула его в сторону от того, чем Юозас так дорожил? С чем Юозас так остервенело боролся, в чем пытался его переубедить, что хотел отринуть в ту душную грозовую ночь, когда он в свете молнии видел двери своей избы и каменные ступени крылечка? Не свела ли его судьба, не столкнула ли с теми призраками, которые встали поперек дороги их родителям?
От той ночи на долгие годы в его памяти останется окаменевшее лицо друга, выражающее холодную иронию, недоверие, неодобрение, просто-напросто враждебность – лицо Альбинаса будет постоянно преследовать его. Здесь, близ родного дома, в двух шагах от тонущих в дымке предрассветных долин, когда так ярко сияли звезды, и начались годы великих утрат, тут был обозначен тот предел, который ни Юозас, ни Альбинас никогда не смогут преодолеть.
Дружеская улыбка, озарившая на минуту лицо Альбинаса, погасла. Губы снова исказила усмешка.
– Я никак не пойму, почему ты из-за таких вещей голову себе морочишь. Ведь это же сущие пустяки.
– Разве? – и Юозас снова готов драться.
Их споры и впрямь походили на драки. Они спорили из-за любой мелочи. Если кому-нибудь из них хоть на минуту удавалось взять верх и взобраться на невидимый пьедестал, другой старался тотчас же низвергнуть его оттуда. Первенствовал Альбинас, готовый во что бы то ни стало отстоять свой трон. Юозаса же он называл не иначе, как фаталистом.
– А ты кто такой? – кричал тот. – Все высматриваешь, все оглядываешься на внешние обстоятельства, вынюхиваешь, хочешь примазаться. Вот где фатализм. Человек – игрушка обстоятельств, ни во что он не верит, ничего не способен создать. Приспосабливается к существующему. Присматривается, изучает, принюхивается, и ему еще кажется, что он – мудрейший из мудрейших, он даже гордится этим. Да и как не гордиться – ведь он такой разумный, такой расчетливый, прозорливый, а на самом деле – обыкновенный трус. Да, да, трус! Ничего я не вижу в такой жизни хорошего, – частил Юозас, чуть ли не задыхаясь. «Ну и что?» – насмешливо отрубал Альбинас, принимая и оправдывая то, чему Юозас никак не мог найти оправдания. На Даукинтиса вдруг накатывало острое чувство одиночества: если даже самый близкий друг Альбинас так его не понимает, кто же его поймет, кто же узнает, почему он поступает так, а не иначе. В такие минуты он переходил на торжественный, властный, порой даже наглый тон – и ему нравилось так говорить. Альбинас как-то украдкой косился на своего распалившегося друга.
– Боюсь, как бы ты глупостей не натворил, – говорил он, словно демонстрируя Юозаса кому-то постороннему.
– Если хочешь знать, все на свете – глупость.
– Ну уж с этим ты, брат, поосторожней, от этого нигилизмом разит.
– Нет, ты неисправим. Ты просто не можешь без ярлыков.
– А ты что, их боишься?
– Противно! Ты разговариваешь так, как будто только что получил от кого-то указания… Ты со мной неискренен.
А порой Юозас удивительно ясно ощущал, что Альбинас посягает на что-то жизненно важное для него.
– Ты что все время мне разжевываешь? Чего ты хочешь? Прилип, как… – оборачивался Альбинас.
– …как совесть.
– В самом деле. – В голосе Альбинаса звучит нотка, заимствованная у Юозаса, но он тут же спохватывается: – Ха-ха… – хохочет он. – Слышали, он – моя совесть! Хорошо, Юозас, будь моей совестью. То-то будет у тебя работы! Только знай: такие, как ты, плетутся в хвосте. Моралисты! Им ничего не суждено создать.
– А таким, как ты… суждено только разрушать.
– Но такие, как я остаются.
– Еще посмотрим, кто останется.
– Ловко ты увернулся.
– Ты хочешь поднять целину. Но ждешь, когда это сделает кто-то другой. Пахать почему-то никто не хочет. Дураков нет.
– Просветитель из девятнадцатого века!
– Не понимаю, что тут смешного.
Они были антиподами. Юозаса отличали бескорыстие, готовность пожертвовать собой ради какого-нибудь дела, но, к его ужасу, в свойственной ему скромности таилось желание выделиться. Он просто не знал, куда спрятаться от самого себя. Кто-то внушил ему мысль, что он такой же, как и все. Однако он ясно видел, что все, что бы он ни делал, о чем бы ни думал, ни говорил, он делает из самолюбия, порой из эгоистических соображений. Коварная гидра во все стороны протягивала свои щупальца, обрызгивая все вокруг своей ядовитой слюной. Но кем бы он был, как бы он жил, если бы обрубили все его конечности? Не над этими ли его усилиями посмеивался Альбинас?
– Надо каким-то образом оправдать и эгоизм, – произнес Юозас таким тоном, словно говорил сам с собой.
– Эгоизм и есть эгоизм, ничем его нельзя оправдать, – упорствовал Альбинас.
– Может, тут больше подошло бы другое определение, потому что и ты, и я, да и многие такие, как мы, научились называть все именами, за которыми уже и сути-то не видно. Так обстоит дело и с эгоизмом. Вечная битва, вечные мишени: бюрократизм, мещанство, снобизм, карьеризм… Бактерии зла, возможно, заводятся в самой оболочке слов… В таком вот обесчеловеченном образе мыслей… Выходит мещанин из подворотни своего дома и, желая отвлечь от себя внимание, кричит: «Туда смотрите, туда!» Он не на себя показывает – на других. Другой, мол, не я. Никто и не знает, за кем пускаться вдогонку. То там, то сям мелькнет вдруг зло в таком карикатурном виде, такое съежившееся, серое, гадкое, что остается только прыснуть и отвернуться…
– Эх, Юозас!.. С каких бы высот ты не изрекал свои истины, мне остается только развести руками: эх, ты! Прикидываешься скромником, а так хочешь, чтобы тебя оценили, хочешь и вместе с тем отмахиваешься от этой оценки, ярлычок, говоришь, эх ты. Лучше бы ты во всю мощь свистнул в четыре пальца, как только ты один и умеешь…
Оба начинают дружно хохотать, и задумчивый юноша с сосредоточенным лицом, выходец из их среды, пускается в полный неизвестности путь.
«Понял ты наконец, что тут странного? – словно вопрошал мудрый и неусыпный взгляд Альбинаса, устремленный на Юозаса. – Ты хоть знаешь, почему я над тобой все время посмеиваюсь?»
В самом деле. Задумчивый юноша с горящими глазами, чего ты хотел от другого, от своего товарища, втиснутого в пиджачок, сшитый на вырост, большерукого, со сбитыми костяшками пальцев, с тревожно стучащим сердцем? Мы всегда были вдвоем, и когда один из нас задыхался от неуверенности, чего-то гнушался или в чем-то сомневался, другой говорил, думал. Чего же он добился, крутясь вокруг своей блеклой тени, не способной принести ему счастье, заполнить с каждым разом все более увеличивающуюся пустоту, тени, еще более потускневший от неприятного вызова и неисполненного долга? Отчего же еще она могла потускнеть? И вообще бывало ли так, чтобы мысли насытили тело?
Юозас удивлялся, что мысли Альбинаса абсолютно совпадают с теми, которые он слышит в школе, вычитывает в книгах. Никогда от него не услышишь ничего неожиданного, странного, он только почтительно повторяет то, что ему говорят. Поклоняется кумирам, которых другие показали ему или расхвалили. Его мысль не вырывается вперед, не уклоняется в сторону, никогда не забирается на отдаленные проселки, где течет замшелая, старая, малоразговорчивая, не всегда вразумительная, печальная, с умирающими убеждениями и причитаниями жизнь. Почему он никогда не прислушивался к ее таинственному, самобытному голосу? Разве все уже высказано, увидено, объяснено? Безоглядно принимая то, что есть, о чем уже говорят другие, он не слышит того, что еще гудит в тишине, гудит для каждого на свой лад…
Были высокие и громкие слова, похвалы, жертвоприношения, сладкоголосые песнопения, восхищение простыми народными началами. Было и что-то другое – то, что существует по ту сторону этого общего пути, проторенного широким шагом идущих…
Часто на него обрушивалась лавина слов. Словно во сне, который то и дело ему снился, когда вода стискивала горло и начинало звенеть в висках. Сделав последний гребок, пересекши реку, он вскрикивал, охваченный животным страхом. Такой иногда бывала и его речь. Мысли еще не научились шагать по-парадному, но и здешний говор уже не годился. Голова у него шла кругом от высей, на которые его возносили такие понятия, как материя, время, категория, пространство, гармония, объект; каким торжественным бывало их звучание. Он и его друзья просто задыхались, не в силах сообразить, где употребить то или иное слово, которое могло бы засвидетельствовать, какой богатый у них лексикон, какой серьезный образ мысли. Здесь действительно вначале было слово и слово было всем. Правда, порой становилось противно до омерзения. Их сочинения пестрели сочетаниями слов, штампами, почерпнутыми из газет, книг и журналов, и подростки потом долго и тупо смотрели на них, ломая головы над тем, что же они тут написали. Но странно – учителя иногда понимали их… Позже другие будут, наверное, завидовать – думать, что им удалось взобраться на какие-то вершины. Но найти им было суждено совсем немного: ведь тот, кто ищет, уже многое потерял, потому и ищет…
Взошла заря, умытая дождем, чистая, сияющая. Почувствовав ее прохладное прикосновение, затрепетал лес. Над лужайками еще висели клочья тумана – словно пахучий дым разбитых грозой жертвенников. Далекий силуэт черневших на холмах лесов походил на башни замков.
Все трое на некоторое время замолкают. В лесной чаще затоковал глухарь, зацвенькали какие-то птицы. Когда вернемся сюда, мы родину такой больше не увидим, говорит Юозас. Альбинас гнет свое: конечно, он за гуманность, наконец долетает до слуха Юозаса. За что?.. За что?.. – хотел было крикнуть он, но промолчал: зачем попусту болтать. С горечью он ловит себя на мысли, что за всю жизнь у Альбинаса будет очень мало того, что можно определить этим словом «гуманность». Он жесток. Он бережет себя. Он не хочет делать того, что не сулит ему пользы, что не приблизит его к славе; из-за славы он готов на всё. Люди любят казаться такими, какими никогда не были, особенно если они могут из этого что-нибудь для себя извлечь.
И Юозас смотрит на бледное от утренней прохлады лицо друга: он озадачен, весь какой-то погасший, но почти физически чувствуешь, как под белой кожей высокого лба пульсирует величие; он прислоняется к влажному, шершавому дереву, и тихо произносит: капкан… Всё капкан – даже слова. Нас повсюду настигнет эта проклятая раздвоенность, и безверие будет бежать за нами по пятам, не в силах перевести дух. Запыхавшийся юноша с горячечным взглядом, куда ты летишь? Не пора ли тебе на минутку остановиться. Но… не удержать порывов разбушевавшегося ветра. Он пролетит, промчится, прошумит, поднимая тучи пыли. Только долго еще в нашей памяти будут светиться эти кручи и эти долины. И слова, которые мы говорили, настигнут нас. О неизбывная печаль, о ожидание, о шелест высохших колосьев на горячем летнем ветру, когда зерно осыпается на твердый, как кость, суглинок! Я вижу косарей на холме, я слышу их песню. Ветер доносит соленый привкус пота, и согласно, в лад звучат их голоса, и нет здесь ни одного отстающего. А мы бросались словами, словно каменьями, мы награждали друг друга прозвищами, мы приклеивали ярлыки. Один отбрыкивался от них, другой считал себя всезнайкой. Мы наговорили уйму слов. Только не произнесли ни одного такого, которое сделало бы нас сильнее. Мы не знаем того, что неотвратимо грядет. Мы не будем ни достойными врагами, ни друзьями. Мы будем глумиться, приписывая друг другу бог весть что, а чаще всего то, чего сами хотим, что делаем или о чем думаем. Мы будем глумиться и над собой. И будет нам трудно отличить друзей от врагов, мы будем колебаться, вечно сомневаться в чем-то, кидаясь к тому, что прокляли, и отрекаясь от того, что должны были любить. Разве это не пародия, разве не шарж? Недаром мы так чувствительны к смеху. Когда ты, Альбинас, говоришь «он», нельзя не добавить «как»… – сравнение напрашивается само собой. Даже если кто-то с остервенением начнет уверять, что он не такой, ты все равно будешь долдонить: «такой, такой!»; будешь кричать, тыча в привидение, которое прогнал от себя и у которого столько с тобой общего. Живого человека ты не хочешь видеть. Живого и единственного. Тебе хочется смеяться, глумиться, смотреть на него со стороны, и частенько человек – только пища для твоих острот, материал, удовлетворяющий твою склонность все каталогизировать, говорить обо всем общими фразами в полном соответствии со своеобразной системой, которой ты, словно божеству, тайком молишься…
Нет у нас своего «прости…» и нет у нас ничего такого, из-за чего мы чувствовали бы себя виноватыми. Мы делаем вид, что все знаем, понимаем, мы полагаемся только на себя и падаем под ношей своей вины и неудач. Ядовитая ирония, насмешливые реплики будут нашими постоянными спутниками, предопределяющими наши мысли и нашу жизнь. Мы встретимся с ними на своих величайших праздниках и в нашем отчаянии, и они не позволят нам произнести ни одного слова, которое дало бы отпор смерти и которое вдохновило бы нас и удержало от гибели. Мы знали много слов, много их в нашем обиходе, но нет ни одного такого, и мы даже не чувствуем необходимости искать его. Только пятимся назад, все бочком, бочком и – в дверь. Но куда? Зачем?..
Есть жизни, отголоски которых возвращаются как эхо, есть такие, которые можно сравнить с каким-нибудь экспериментом, есть люди, которые ни во что не верят, никого не зовут, ничего не ищут и которых ничто не тревожит. Но как нас возносило и будоражило! И никуда нам не убежать от своего «я», от своего смутного призвания и предназначения. Мы уже соблазнены.
«Так вот почему ты все время твердишь, что не хочешь выделяться», – раздается голос Альбинаса.
«Сам не знаю. Есть здесь какое-то явное противоречие. Это первая предпосылка, но не вывод, не выход. Возможно, это лейтмотив, всех объединяющий и примиряющий. Все существующее стремится к обособлению. Но опять же – никто так не жаждет всеобщности, как обособленность…» – говорит Юозас, вслушиваясь, как удаляясь, замолкает эхо его мыслей. Он знает, что это эхо не вернется назад – его впитает свежая утренняя зелень, оно будет развеяно в луговом тумане, растает в сумраке, там, где все начинается и все кончается.
Восходит большое светлолицее солнце.
– Будет жаркий день, – Юозас ловит себя на том, что говорит голосом Константаса.
Слышно, как где-то отбивают косу…
Так, толкуя друг с другом, они выходят к Швянтойи там, где она делает крутой поворот и где стоят три дуба-великана, позолоченные утренним солнцем.
Три дерева-богатыря. Одно из них, самое древнее, встречает их первым. Ствол его опутан старой потрескавшейся цепью, утыкан гвоздями и зубьями борон, в нем выжжено большое дупло – там пастухи прятались от дождя и разводили костры. Но что ему – богатырю эти раны – сущие пустяки. Стоило разок поднатужиться – лопнули эти цепи. Страшной силой искорежило суставы дуба, скрутило их в узлы, но дерево все еще под могучим напором изнутри желает шириться и расти, под напором, который заставляет содрогаться и превращаться в ошметки его заскорузлое тело.
Много раз они сюда прибегали, носились вокруг дубов, прислушиваясь к гулу, как бы долетавшему из незапамятных времен, то приближавшемуся, то удалявшемуся невесть куда. В этих дубах отстоялись запахи всех летних лугов, шелест и колыхание всех росших когда-то вокруг деревьев, бег всех облаков, проносившихся над ними. Отдыхал под их сенью всадник в доспехах с изображением креста, останавливался под ними князь, точили здесь косы селяне, блеяли козы, мимо скользили сани повстанцев, свистели весенние оттепельные ветры. Слышали дубы-исполины и клики птиц на багровом закате. Стальным клином стужа вонзалась в их тело. Крошились звезды, трескались на реке огромные льдины, а у них ни одна ветка в эту стужу не засохла, не опала. Во время весенних паводков они стояли в воде по самую крону, и ледяные глыбы разбивались о их стволы. Птицы вили на их верхушках гнезда, как и сейчас вьют. На их листьях сверкают тысячи солнц, и порой оттуда долетает такой звук, будто кто-то нетерпеливо хлопает в маленькие ладоши…
С дубами надо говорить просто. А они говорили особенными словами, нет, не говорили, а из кожи вон лезли, чтобы как можно убедительнее ахнуть от восторга, чтобы испытать что-то похожее на величие. Поэтому, покрутившись здесь немного, они уходили, понурив головы, словно кто-то их пристыдил или выругал.
Дубы пахнут можжевельником и серой. Это запах молнии. Огненный нож ударил по стволу одного из деревьев и, рассыпавшись, ушел в землю – только белые клочья древесины болтаются. Скоро заживет, говорит Юозас, трогая рукой открытую рану на дереве. И, нагнувшись, принимается искать следы молнии. Нашел их на замшелом камне, на обгорелых ростках деревцев. Гроза пронеслась, все ломая и опрокидывая на своем пути, но дуб-исполин, не тронувшись с места, оттолкнул ее своим плечом. Это только пустяковая царапина на его могучем теле. И поет он свою вечную песню, как и пел. На его верхушке – птичий гомон. Шишковатое дерево, увитое потрескавшимися цепями. Как крестьянин, который забрел в сияющие утренние луга со связкой пут или с сетями… Пришельцы из далекой старины, из дремучих лесов, из незапамятных времен, вскинувшие выше всех свои верхушки. Что по сравнению с ними горемыки-осины, белоствольные березы или затекшие живицей сосны? В верхушках дубов-великанов живы еще самые темные суеверия. И нет такой песни, которая могла бы сравниться с их шелестом. Тут разве что сгодились бы те заклинания и слова, которыми в старину люди славили их, солнце, ветер, небо, реки. Мальчики нашли их в детстве, в тот светлый сентябрьский полдень, когда, разгоряченные, в рубахах, топорщившихся от ветра, примчались на этот луг. Все время дубы-великаны жили в их сознании, глубоко укоренясь в их памяти, освещались ее зарницами, когда на озерах вырубали проруби и детишки тащили санки в гору, когда в тревоге расхаживали вокруг своих изб селяне и каркали вороны, когда по дубам скользили стремительные тени белых облаков, когда неистовствовал вечный свет, и на лугах косари отбивали косы. Мальчики находят их и теперь, в годы своего отрочества. Найдут и позже, и только один звук здесь властвует, только одно слово – то, которое нашептывают великаны-дубы. К ним лепятся все другие имена и даты…
Сколько раз они и сами не замечали, как оказывались возле дубов-исполинов, и такое невыразимое чувство овладевало ими, такое желание что-то понять, услышать, что даже горло перехватывало. Но никому еще не удалось разговорить эти дубы, никто не может рассказать, что они здесь испытали, изведали, когда солнечная чаша лилась через край…
Но Юозас, задрав голову, вполголоса шепчет: «Уже… слышу тебя, старый дуб-исполин!..»
– Ты придешь на выпускной вечер? – спрашивает Юозас.
– Не знаю… Наверное, приду, – отвечает Альбинас.
Юозас устраивается на солнцепеке Меж сосенок. В их верхушках сверкает паутина, небо синее, чистое, пахнет смолой, пахнет дождем, который недавно здесь прошумел, но этот запах заглушается запахом пашни. Юозас просыпается в полдень. Трава уже высохла, стрекочут кузнечики, на лугах покрикивают гребельщицы, кое-кто из них нагишом плескается у брода. Увидели его, но срам свой прикрыть не спешат…
– Уже обед, ты где шляешься! – напускается на него во дворе мачеха. – Ступай скорее на ферму телят кормить… – и бросается через двор как ошпаренная.
– Дай-ка, мама, воды принесу, – он забирает у нее коромысло. Мачеха пинает ногой ведро, оно со звоном катится по земле, на голову Юозаса обрушиваются новые проклятья.
Мимо идет Константене, посмеивается.
– Иди сюда, жердочку подержи! – кричит с крыши риги Константас.
– Куда тебя нелегкая несет? О работе думай, о работе, – дышит на него похмельным ртом отец.
Примчавшись на велосипеде с фермы, Юозас гладит костюм, надраивает стоптанные ботинки, долго возится с галстуком…
– Дай, – говорит отец и ловко, привычными движениями завязывает галстук. – Стой прямо, чего горбишься, – поправляет он сползший пиджак. – Когда мне было столько лет, сколько тебе…
Едкий папиросный дым ест глаза.
– Черт знает что, – говорит отец. – Висит на тебе, как мешок. Что ты стоишь как столб? Выше голову! Голову всегда надо держать высоко. Когда мне было столько лет…
Склонив крохотную головку с клювом хищной птицы, на Юозаса внимательно смотрит мачеха. Потом, дернув плечами, говорит:
– Ведь этот увалень…
– Не твое дело, – бурчит отец.
– Спасибо, я пошел, – говорит Юозас.
На крылечке, кажется, по-прежнему сидит бабка, по-прежнему смотрит на него и провожает озабоченным взглядом. Как будто что-то бормочет, хочет подняться, подойти. Открыв скрипучую калитку, Юзукас выходит в теплое вечернее раздолье, туда, где на восток повернуты ласковые выступы холмов, позолоченные вечерним солнцем. У хлева, бывшего девичьей клети, Юозаса атакует комариный рой, комары пищат, звенят, пахнет сеном и люцерной. В последний раз мачеха издевается над ним – больше он ей не позволит! И друзей больше ни о чем спрашивать не будет. Все уже в прошлом – и сияющие башни городов, и корабли в порту, и вымершие площади, свидетели его печальных скитаний с отцом, и далекий гудок паровозика, и шершавый камень клети, и поля в лунном сиянии, по которым он блуждал, гонимый какой-то тревогой… Приближаясь к местечку, Юзукас ускоряет шаг. Узкие, в слоистой пыли улочки, по которым женщины гонят с пастбища коров. Все его здесь знают, ему вежливо отвечают на приветствие. В глазах стареющих женщин ему чудится тайная ревность, может, даже радость: пока дочки еще не подыскали себе женихов, их приглядывают для них матери. И отец мог бы им гордиться, почему бы и нет? Силуэт долговязого юноши в черном костюме с белым воротничком мелькает в окнах Акуотиса и Великиса. Он идет, подтянутый, слегка размахивает руками. Таким его здесь еще никто не видел.
Вот и школа: двухэтажный домик цвета морской волны, утопающий в зелени кленов. Юозаса встречают друзья, они тоже в костюмах. Здороваются, широко улыбаются, чувствуя, что за ними изо всех окон наблюдают; мальчики проходят внутрь, пропуская друг друга, поднимаются по стертой лестнице. Кто-то незаметно подтянул штанину, чтобы все видели, как сверкают надраенные ботинки. Юозас держится чуть сзади. Мальчики распахивают двери пустых классов – на парты, на доску, на стены ложатся нерезкие, мягкие тени. Все звуки необычайно значительны, приглушены. В костеле звонят колокола, с карканьем в воздух взмывают вороны. Но здесь, в школе, тихо, пусто, во всех углах хоть шаром покати. Пройдет минута-другая, и ворвутся запыхавшиеся девчонки, и всех их пригласят в зал…
…Они сидели за длинными столами, уставленными подтаявшими тортами, жареным мясом, винегретом, с них, еще своих учеников, не спускали глаз учителя – как ухаживают за девушками, как беседуют…
Потом Альбинас прочитал свое стихотворение, посвященное классу. Он был сегодня непривычно серьезным, старался не поддаваться всеобщей взволнованности, витавшей в воздухе, все время тряс головой и проводил ладонью по тонким, чуть вьющимся волосам – привычка, которую он перенял у учителя физики; и ходил Альбинас как-то по-особенному, вразвалку, бодрым шагом, и только теперь многим впервые бросилось в глаза, что он довольно хорошо сложен, что у него широкие покатые плечи.
Учителя вдруг ударились в воспоминания. О многом порывалась рассказать первая учительница Юозаса. Она ни с того ни с сего вспомнила, какой на нем был пиджачишко, когда он впервые пришел в школу, как он выводил буквы… При этих словах в памяти Юозаса всплыли сумеречный осенний сад с обломанными детворой ветками, последние звонки в полумраке коридоров, и еще то, как он ждал Альгимантаса, оставленного после уроков… Многим он, Юзукас, ее, мол, удивлял… Она вспомнила уйму мелочей, которые давным-давно успели вылететь у Юозаса из головы, но которые на редкость правдиво и метко характеризовали его.
Учительница говорила, старательно подбирая слова, пытаясь рассказать о нем как можно точнее.
Юозас был поражен: оказывается за ним тут все время наблюдали чьи-то зоркие глаза – ни один успех, пусть даже самый малый, ни одна неудача не оставались незамеченными. Странно, что кто-то так безошибочно точно прочувствовал и услышал его, сидевшего у окна мальчика. И уж совсем учительница ошеломила всех, сказав, что в начальных классах Юозас был самым лучшим, самым способным учеником. Как он рисовал, как он запоминал каждую деталь, а стихи! Как он декламировал стихи! До сих пор она слышит, как он читает их, глядя в окно: …Что же делает там ветер… У-у-у, стучит он в дверь… Мол, откройте мне теперь… Шубой я б ее укутал… Ведь у печки мне она, эта шуба не нужна… Юозас невольно покосился на Великую Педагогшу: первая учительница только начала вспоминать, как та вскинула голову, вытянула свой двойной подбородок, поправила белые кружевные манжеты на блузке, затем толкнула стул, попыталась было встать, что-то сказать, но здесь был не класс, а застолье – и голос ее потонул в гаме. Юозас еще успел увидеть, как учитель литературы кивнул объясняющему что-то директору и глянул на него.
– Каким он был учеником не мне судить, – промолвил физрук, – но спортсмен, спринтер он и впрямь хороший, и я хочу вручить ему на память маленький сувенир… Пожалуйста, – и он крепко пожал Даукинтису руку.
Потом слово взяла географичка, и Юозас вспомнил, как однажды, в темном чуланчике, где он искал карту, он прикоснулся к горячей щеке Нийоле и погладил ее руку… Его привел в чувство голос классного руководителя, донесшийся с другого конца стола:
– Так ты, Юозас, не поступаешь в вуз?
– Нет. Пока решил воздержаться, – ответил он второпях.
– Давайте чокнемся. За ваше счастье, дети, – классный руководитель поднял рюмку. Он был уже навеселе, галстук у него съехал набок, но учитель как всегда говорил решительно и прямо.
– А ты потом не будешь жалеть? – он поставил пустую рюмку на стол. – Мы тебя не уговариваем, мы только спрашиваем, – глянул он на нахмурившегося директора. – Надо хорошенько подумать, действительно ли ты делаешь то, что хочешь.
– Да, я делаю именно то, что хочу, – сказал Юозас, не поднимая головы. – И думаю, что всегда так буду делать.
Последние слова прозвучали несколько вызывающе. Альбинас осклабился, Нийоле опустила глаза, зато Марите не скрывала своего восхищения.
Юозас снова покосился на Нийоле. Прикусив нижнюю губу, она разрезала на кусочки размякший торт. Старательная, расторопная хозяйка. Юозас должен был ей помочь. С другого конца стола на нее глазел Альбинас – он сорвал громкие аплодисменты за свое стихотворение, но не гордость, как полагал Юозас, сверкала в его глазах, а ревность… В какой-то момент Даукинтису померещилось, что он с Нийоле принимает не очень благосклонных к ним гостей…
…А за окном уже густел вечер, с лужаек потянуло прохладой, зелень кленов потемнела, и белый изгиб большака был словно некий прощальный жест – тихий и печальный. Все вокруг – улочки, клубившиеся над ложбинами туманы, озеро в дымке – проплыло, промелькнуло, словно в окне поезда, в которое дует легкий ветерок, приносящий не только запахи лугов и леса, но и скотных дворов…