Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Подумать только, – говорит Константене. – Он же боится и ногой туда ступить.
– Я и говорю – пронюхал, что мужа дома нет…
И снова обе: ха-ха-ха…
Кривой березовый сук нашел, говорит, на черенок для лопаты сгодится. Заходи в избу, говорю я ему, кваску отведаешь. Выпил он кваску, нахлобучил шапку, пошел было к выходу, тут увидел корыто со свежатиной и говорит: «Зачем здесь мясо держите? Лучше отнесите в чуланчик, мы так в чуланчике…»
– Ха-ха-ха, – громко скандирует Константене. Ей вторит сочный, грудной голос Марии. Только Тякле не до смеха.
– Эх, ты, рохля, – бормочет она, вспомнив вдруг, что ее муж на вопрос, почему он не ходит к Каушпедасам, принялся настойчиво доказывать, что он и к другим не ходит, не любит по чужим дворам шляться, и говорит это так, словно оправдывается. Так вот кто обо всех злое говорит – Мария. Завидует муженек… во всем он Каушпедасу завидует. Скрывая свою рану, он стал даже прикидываться отшельником. Теперь ей понятно, почему муж так ведет себя. Пятнадцать лет мы с ним прожили, думает она, а я так его и не сумела понять. Тякле вспоминает, как ходил он по вечерам вдоль ржаного поля, как лаяла на него овчарка Каушпедаса, как часами простаивал во дворе, поглядывая на запад, и Тякле становится так грустно, как и в первые годы после замужества, когда ворочалась она в постели после ухода мужа в поле и смотрела в ожидании рассвета на петляющий через сосняк проселок Диржиса. Ночи как пустота на сердце. Не успевало стемнеть, как уже светало. Эти сосняки, вечера и ночи, белесые, прозрачные, пронизанные болью, – как глубоко все это запало ей в душу, наверное, и в последнюю минуту ее жизни все затянет этой пепельной мглой, а сама она наполнится другим ожиданием.
– Не сердись на меня, – кутаясь в платок, говорит Мария и притрагивается к ее руке. – Тебе больно, я вижу. Ну, посмеялись, поболтали – и забудем об этом.
Не забудешь, никогда этого не забудешь, думает Тякле, пряча под платок седеющие волосы.
На столе закопченная лампа под пышным абажуром, под потолком позвякивают хрустальные подвески, в заиндевелом окне сверкают звезды; отливает студеной вечерней синевой…
Сквозь сосенки видно, как во дворе Визгирды мелькает огонек. Это хозяин идет за книгами, которые свалены в хлеву в старые овечьи кормушки. Смех, раздававшийся в избе Константене, обжег Визгирду – он сразу же узнал сочный, грудной голос Марии. Визгирда распахнул двери хлева, еще немного прислушался, потом принялся рыться в груде книг. Некоторые из них принесла из дома настоятеля сестра, другие купил он на базаре сам, многие на чужих задворках и чердаках собрал сын Витаутас, которому он наказал брать книги только по садоводству, пчеловодству, ветеринарии, естествознанию, истории или географии – такие никогда не устареют. «Только про политику чтоб мне не носил», – сказал отец.
Когда в избе Константене послышались смех и шаги, Визгирда уже подобрал изрядную стопку книг для вечернего чтения, хотел взять еще журналы, в которых пишут об этом дураке Чемберлене; была там и его фотография – здоровается с Гитлером. Вдруг Визгирду разобрала такая злость, что он даже принялся бормотать себе под нос: «Дурак! Круглый дурак! Отдал этому людоеду Судеты, а когда вышел из самолета на аэродроме, еще и похвастался: «Я привез вам мир!» Какой ты мир привез, трус несчастный. Гитлер сразу понял, что ты трус, по твоему поведению, по тому, как ты держался…»
Его мысли прервали чьи-то приближающиеся шаги, частые, быстрые, словно идущего подстегивала стужа. Через минуту Визгирда увидел валенки, юбку… Легкий взмах руки, высоко поднятая голова, улыбающееся лицо… Так близко к избе Визгирды Мария еще не подходила. Вот его рига, на чердаке сложены вешала, скособочившийся хлев, сосны со старательно обрубленными ветками, подметенное крылечко, низкое заиндевелое оконце, в котором мелькает тень ребенка, утепленные тряпками и паклей рамы. Сколько человеку надо приложить стараний, чтобы все это было: и деревья, и избы, и тень ребенка в заиндевелом окне, и он сам со стопкой пожелтевших книг на пороге сарая! Потихоньку задув лампу, он смотрит на приближающуюся женщину. Визгирда чувствует, как весь покрывается потом, словно его обдало чьим-то жарким дыханием. Сдвинув шапку на затылок, он проводит рукой по лбу. Сверкающие звезды на небосводе вдруг словно окропило росой, теплой мглой залило заснеженные поля. Но… шаги понемногу удаляются, теперь Мария уже на холме, хотя еще слышно, как снег хрустит под ее ногами, но и эти звуки уже тонут в студеной тишине. Снова веет леденящим кровь холодом. Где-то брешет собака. На полустанке в Трумбатишкисе гудит поезд. Он придушенно пыхтит, из топки валят горячие клубы пара, которые на глазах превращаются в мелкие ледяные кристаллики – может, их сиянием так прекрасна эта ночь. Потом снова раздаются шаги Марии, но уже далеко, на другом холме, где небо почти касается земли. Небосвод рассекает падающая звезда. Почти на земле сгорела, думает Визгирда, не сразу осознав, что нечасто ему приходится видеть, как падают звезды. Он своим глазам не верит – что же такое стряслось, может, еще одна упадет; и стоит, полон ожидания. Но другие звезды сияют, как сияли. Так бывает всегда: не сразу осознаешь, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Даже смертельно раненный человек не сразу понимает, что с ним произошло: вскакивает, говорит еще какие-то глупые слова, пытается улыбнуться или что-то стряхнуть с одежды, но вдруг его охватывает ужас, а вместе с ним гаснет и сознание. Тогда уже все. Так и умирают. Не так, как мы себе представляем, умирает человек. Иногда уходит даже с мыслью о том, как он выглядит со стороны, пытается что-то сыграть. Случается, вся жизнь человеческая – игра…
Как только Визгирда отводит глаза от небосвода, снова вспыхивает падающая звезда – жди не жди, бди не бди, все равно будешь застигнут врасплох. Эта звезда, видать, долетела до земли, думает Визгирда, упала там, на моем холме, у самого ивняка.
Довелось Визгирде быть свидетелем и не такого звездопада.
Было это, перед самой Великой Отечественной войной. Стояла светлая звездная ночь. Он лежал на холме под деревом и диву давался – сколько звезд, хоть пригоршнями черпай. Дул теплый ветерок, пахло пахотой и цветущими садами – казалось, все дворы усыпаны цветами. В сиянии ночи Визгирда видел распаханные лоскуты своей земли, видел избы Диржиса, Даукинтиса, Ужпялькиса, видел на западе башни местечка… и трубы вроде бы дымились… занималась дымчатая, но багровая, как кровь, заря.
Рядом с Тякле стрекотал сын, протягивал ей стебелек одуванчика и все время о чем-то спрашивал у нее, допытывался. Покоем веяло от ее голоса, но лицо было такое, словно стряслась беда; только теперь он понял, почему у нее такой тихий голос: это отца с ними нет – ушел куда-то, оставил ее с ребенком, и неизвестно, когда вернется.
Вдруг на севере что-то сверкнуло, залило все небо от края до края, словно кто-то громадной метлой провел по нему, и раздался такой звук, будто полчища скворцов вспорхнули с веток. Он все еще своим глазам не верил, хотя отчетливо видел: мгновение небо было чистым, только кое-где мерцали крохотные, едва различимые звездочки. Зеленоватый, словно стекло, небосвод был бесконечно высок и весь иссечен лучами рассвета. Где-то выли сирены, над местечковыми крышами клубился черный дым. А он все смотрел в небо. Такого до жути прекрасного купола ему ни разу не приходилось видеть. Кажется, пора уже было браться за работу, выгонять скотину на пастбище, но у него не было сил оторвать глаз от небосвода.
Наверное, это был сон, но до сих пор Визгирда не может поверить, что это был только сон…
Не спится в этот вечер и Юзукасу. Он стоит на холме Казимераса и прислушивается – авось где-нибудь раздастся голос отца.
Во всю свою мощь светит месяц; просто не верится, что его, такого маленького, источившегося осколка скальной породы, хватает для того, чтобы осветить эту огромную, высокую ночь. Какой яркий свет, какие ясные тени! Сверкают на юго-западе одетые в блестящую мглу леса, и над речной долиной клубится туман, а там, на востоке, где белеет шпиль костельчика, это сияние отливает серебром. Чем дальше за леса, туда, где непролазные топи, тем стужа злее. И какая тишь! Каждый звук – лай собаки, треск упавшей ветки или хруст льда – эхо, словно по хрусталю, доносит до горизонта. Там уже ничего живого нет, кроме этого звука, который катится по стволам закоченевших деревьев, по озерному льду и взгорьям. Птицы падают с веток, как камни. Где-то в пуще нет-нет да и завоют волки – аау… аау…
В избах погашены огни, все уже спят. Сверкают от мороза окна дяди Константаса, сверкают окна Визгирды. От долгого катания по холмам мальчик весь взмок, и знай он, что теперь больше сорока градусов, был бы осмотрительней.
Ему страшно за отца: свалится пьяный в сугроб – сразу превратится в ледышку. Если бы где-нибудь раздался его голос, Юзукас тут же бросился бы ему навстречу. Но не слышно ни звука. Эта тишина пугающая, сулящая что-то дурное, она как некая ледяная оболочка ночи, которая в любую минуту может рассыпаться в прах.
В сердцах пнув обледеневшее конское яблоко, которое, гремя, как камешек, отлетело в угол хлева, Визгирда закрыл двери. Во дворе он еще с минуту постоял, прислушался, потом вошел в избу. Сел возле низкого заиндевелого оконца и принялся листать газеты и книги. Пожелтевшие, холодные, отдающие хлевом страницы с грязными покоробившимися краями – Визгирда трогал их, оторвавшись от всяких работ. Он любит читать довоенные хроники, разглядывать картинки. Прочтет о какой-нибудь заграничной стране и узнает, какие там природные богатства, есть ли ископаемые, руда, каменный уголь, какие у этой страны колонии, сколько жителей, что там развито больше – промышленность или торговля, какие самые большие города, много ли лесов, озер… Перед глазами мелькают названия: Исландия, Бельгия, Дания, Голландия, Люксембург. Крохотное государствишко, закопченная европейскими поездами станция, а надо же… Или взять, например, Голландию. Никаких ископаемых, ее в один прекрасный день всю может залить водой, но зато какое сельское хозяйство, какое животноводство!
Сын его, Витаутас, скрючившись на лавке, рисует портреты князей в коронах.
– Хоть немножко похожи? Покажи, – говорит отец.
Потягивая папироску, Визгирда долго смотрит на рисунки, и с каждой затяжкой глаза его больше мутнеют. Он начинает рассматривать рекламные страницы. Мыло «Кипрас Петраускас», фотоаппараты, велосипеды, тракторы, веялки – Визгирда изучает их долго, весь даже изогнулся, чулки «Коттон» – Криступас привозил такие из города Тякле. Зубная паста, пудра, лак. Все это для городских дамочек. Заграничное. Ничего, даже своей спичечной фабрики не было, да и та принадлежала шведам… Бывало, в день отправки бекона все дороги забиты телегами. Куда только этот бекон девали? За рубеж увозили, куда еще. Оружие всё покупали, а зачем это оружие, разве такое маленькое государство может кому-нибудь дать отпор, все равно более сильные проглотят его, если не немцы, то поляки, хотя, по правде говоря, в восемнадцатом году им здорово всыпали.
Но все это карликовое величие, карликовые рассуждения; как и человек: чем он ничтожнее, тем выше ставит свое «я». Были и здесь такие, все кричали «мы, мы!» И Визгирда равнодушным не был, бывало кровь в нем так и закипит.
Визгирда невольно принимается считать в уме знаменитостей – ученых, поэтов, художников, спортсменов. Чем больше он их насчитывает, тем больше злится. Его охватывает такое чувство, словно кто-то все время его обманывает. Поэтому он и говорит: правду пиши, зачем человеку пускать пыль в глаза. Наговорят, наобещают, кажется, все делают для твоего блага, но по трезвом размышлении убеждаешься – сплошной обман: кто тебя видит, кто знает, где ты, что делаешь спустя рукава, а что от чистого сердца. Кричат, кричат, и ты сам не замечаешь, как начинаешь откликаться. Такие вот делишки.
За рекламными страницами следуют военные картинки. Танкетки катят по пыльным дорогам Абиссинии, тянутся вереницы солдат и пленных, зенитки направлены в небо… Парни в униформах, еще не подозревающие, что их ждет. Будущие жертвы концлагерей, спокойно расхаживающие по пражским, парижским и варшавским улицам. И десяти лет не прошло, а какие перемены! Коротким дуновением времени смело все, чем он жил раньше. Снова пришлось начинать все сначала. В новый фундамент вмуровано несколько старых кирпичей – никуда от наследия предков не денешься. Эта земля единственная, и другой никогда не будет, никто не даст. Видишь, как воспевает ее поэт. И Визгирда начинает читать Майрониса.
Строки того же поэта звучат и в ушах Юзукаса. Весь заиндевевший, с багровым от стужи носом, он, стоя на холме, озирается вокруг, стараясь увидеть, что же за теми далями, откуда берет начало эта красота.
– Что за дивная ночь! — восклицает он, оглядываясь, но от мороза у него тут же перехватывает дыхание. – В небе звезды взошли, — вдыхает он полной грудью воздух. – И мерцают, как будто бы глазки, — продолжает Юзукас и прислушивается. – Всходит месяц, и в окна, вблизи и вдали, он заглядывает к нам без опаски. — Месяц и вправду отражается в оконце Сиргедене. – Затих уж и сиверко, снег не метет… — Но на этом вся красота и кончается. Сиверко – это что-то такое, чего Юзукас не может представить себе, понять, это словно живое, но ни с чем не сравнимое существо…
Растирая щеки, Визгирдене пересекает рощицу, влетает в избу и, увидев мужа, обложившего себя книгами, принимается ворчать:
– Тоже мне профессор нашелся, лампу гаси, керосину капля осталась, может, в такой мороз сбегаешь купить, нос высунуть боишься, – говорит она, раздеваясь. – Рохля, право слово, рохля, – бормочет она, забираясь под теплое одеяло, и осеняет себя крестным знамением.
Визгирда слышит ее слова, догадывается, почему она так говорит, но мысли его теперь далеко. Он стоит у окна и курит. Что значит ворчанье его жены, когда его душа цепенеет от холода? Почему он не уехал в Бельгию или Аргентину? Поинтересовалась ли когда-нибудь Тякле, о чем он думает, разглядывая эти пожелтевшие книжонки и карты? Она все время попрекает его Марией, но не одна Мария тут виновата. Есть более важные причины. Разве Тякле может это понять? Она растит его сына. Но кем станет его сын? К чему будет стремиться? Сможет ли он, отец, указать ему путь в жизни?
Он снова впивается невидящими глазами в статейку, под которой подпись: АМБРАЗЕЮС. Потом еще прочитывает заметку о книгоношах, и мысли его начинают вертеться вокруг политиков. Есть у него среди них свои кумиры, у которых, по его мнению, головы что надо, но и с этими кумирами Визгирда нет-нет да и ввязывается в спор. Тон у него, как всегда, укоризненный. Провинились кумиры перед ним, неприметным хлеборобом, ибо первыми отреклись от своих деклараций или вообще не верили в них. Не может Визгирда с ними счеты свести.
Потом он выходит во двор, чтобы вслушаться в тишину. Стоит на морозе и смотрит на запад. Туда, где виднеется изба Кайнорюса, и еще чуть дальше. В деревне Жалёйи живет Андрюс Жалнерюс, потерявший в маньчжурских снегах обе ноги. Сколько раз Визгирда догонял его на санях, сколько раз втаскивал на них и слышал, как постукивают о доски деревяшки Жалнерюса, которые он сам привязал проволокой к культям. Может, и этой ночью Андрюс бродит по сугробам, вспоминая маньчжурские холода, бродит на своих обрубках, молясь этой студеной ночи.
Увидев стоящего на холме мальчика, Визгирда несколько раз зовет его – пусть домой идет, еще, не дай бог, замерзнет. Но голос у него хриплый, словно потрескавшийся от табачного дыма.
– Ты чего кричишь? – спрашивает Тякле, когда он снова входит в избу.
– Ребенок на морозе. Ты что, не видела?
– Юзукас? Ах ты, господи, боже мой! – говорит Визгирдене.
На них устремлены огромные глаза Витаутаса. Накинув кожушок, он выбегает во двор.
– Сдурел, что ли? – кричит он Юзукасу, увязая в сугробе. – В избу ступай, кому сказано, оглох, что ли?
Но Юзукас не слушается – катит в сторону местечка Кябяшкальнис.
Был уже поздний вечер, когда он дотащился до своего дома, развязал веревочки на лыжах, прислушался. Хотел было снова пуститься в дорогу, нагнулся, чтобы привязать лыжи, и остолбенел – руки словно деревянные, пощупал щеку – и ее не чувствует, пошевелил пальцами на ногах – как мертвые. Юзукас принялся растирать снегом лицо, руки. Потом бросился в избу, стал шарить за печкой. Вдруг раздался голос мачехи:
– Ты где был?
– У Альгимантаса.
– Отца нигде не встречал? может, у Визгирды? или к Казимерасу завернул?
– Нет, там его точно нет.
– Замерзнет где-нибудь, и конец.
– Может, поехать за ним?
– А где ты его найдешь? Все равно за ним не уследишь.
Такого усталого, такого беспомощного голоса мачехи Юзукас никогда не слышал.
– Ты еще сам замерзнешь. Поешь и ложись.
Юзукас подходит к окну, прислушивается; прислушивается, вытаскивая из печи чугунок с теплой похлебкой, прислушивается, поднимая ложку. В эту ночь он не уснет, будет слушать и ждать… Ребенок видит: отец его будто на краю пропасти, отодвигается от нее, кричит, но кто ему поверит, кто протянет руку помощи? И кричит он, чтобы никто не заподозрил, будто он и впрямь в ней нуждается. Порой Юзукас презирает отца – все люди как люди, только он… Воли у него не хватает – вот что! И неизвестно, скажет ли когда-нибудь Юзукас, что своими словами и делами его отец превзошел медлительную речь и долгое существование других… Чем же отец превзошел их? «У каждого своя дорога, своя судьба», – порой бросает Визгирда, глядя, как брат Криступаса Константас размахивает большими, никому не нужными руками.
Мальчику не нравится, что взрослые вздыхают, произнося слово «жизнь» так, словно это их привилегия. «Поговорим, когда доживешь до моих лет», – говорит ему отец. «Будто я теперь ничего не знаю», – возмущается Юзукас. «Кузнечик», – говорит отец. Юзукасу хочется обо всем судить теперь, не мешкая, но, как разумно он ни говорит, взрослые только улыбаются. Какая чепуха – поговорим, когда доживешь до моих лет!
Но чего хотеть от ребенка? Разве он видел, какими глазами, сидя на куче бревен, смотрел старик Людвикас на зимнее солнце или на то, как шли люди по узкому, заметенному снегом большаку и огненный холод обжигал их лица, разве слышал, как ворочается на печи старая Даукинтене, разве знает, о чем думает Визгирда, читая свои пожелтевшие книжонки, разве он знает, что чем дальше, тем тяжелее шаг, и там, на вершине… Откуда ему знать, как им там, на вершине, до которой они добирались, плутая, падая, карабкаясь изо всех сил (иной до нее так и не добрался), откуда ему знать, какое солнце сверкнет на мгновенье, когда та же дорога, которая вела вперед и вверх, начнет спускаться вниз, в постылое царство удлиняющихся теней.
Криступас, шатаясь, идет по пригорку. В расстегнутой шинели, без шапки, без рукавиц; он тяжело дышит – такое ощущение, будто он с кем-то борется. Перед его глазами простирается местечко с узенькими, покрытыми инеем улочками, с закрытыми ставнями, с жестяными крышами, залитыми лунным светом, и гладкой ледяной поверхностью раскинувшегося справа озера.
– Они спят! – кричит Криступас. – Спят, зарывшись в подушки, натянув на головы одеяла, чтобы не слышать, как потрескивают на морозе стены и заборы! Мороз и Криступас. Криступас тягается с морозом. Ничего он не боится, ничего ему не надо, он устоит перед всеми. Оказавшись возле апилинкового совета, он ругает власть, а когда пойдет по сосновой роще, обругает и лесовиков[5]5
Члены буржуазных националистических банд, скрывавшихся в лесах и боровшихся против советской власти (Прим. пер.).
[Закрыть].
– Бендорелис! – орет он. – Никто не знает, кто такой Бендорелис! Совесть и честь солдата – вот кто такой Бендорелис! Это блик солнца на штыке винтовки. Генералы должны перед ним вытягиваться в струнку! Никто не сравнится с Бендорелисом! К нему не подмажешься, ему не подмигнешь!
Эти обрывки восклицаний и ругани, лежа рядом со своими женами, слышат его друзья Акуотис и Скарулис, слышат сапожник и цирюльник Гарункштис, человек с изуродованным лицом – лицо ему рассекли штыком, когда он прятался в стоге от мобилизации, кроме того, одна нога у него короче другой, и Юодка, сплевывая, тогда еще сказал: «Хромой ведь, какого черта в солому полез?»; слышит Вайнорас, сына которого убили лесовики, слышит Барткус, слышит бывший волостной старшина, рыхлый мужчина в зеленом галифе, слышит доктор… Криступас будит всех. Слышит его и вдова Каружене, все местечковые вдовы его слышат, а их много, чуть ли не в каждой четвертой избе… Все слышат. И мысленно провожают его до угла соседнего дома.
– Пойду посмотрю, – говорит Акуотис. – Может, он с поллитрой. – Подумал и потянулся за портками.
– Куда ты пойдешь? Спи, – жена обнимает его тощее, маленькое тело. Спит Акуотис, как ребенок, – скорчившись, подтянув колени к самому подбородку, не хватает, чтобы он ткнулся носом в высокую и сочную грудь супруги, с которой собравшиеся в местечковой закусочной мужики не спускают глаз, когда Акуотене подает им закуску и напитки. Сегодня Криступас к ней не заглядывал. Иногда она ему и лишнюю рюмку нальет. Такой уж он человек: когда платит – платит втридорога, когда нет – дай ему задарма, и все тут.
– Лучше я взгляну, – говорит Акуотене, накидывает платок и исчезает в дверях. Клубы пара, словно чьи-то ледяные руки, обнимают ее за плечи, скользят по бедрам. – Ну и холодина, – говорит она, ежась.
Перед глазами мелькает лоскуток гладкого, отшлифованного стужей неба и звезды, но там, на юге, светит месяц, и каждая морщина на снегу видна еще издали. Озеро, роща Стракшисов, холмы… Там, где тлеет красноватый огонек, Акуотене и Криступас когда-то сумерничали. Одного только она не ожидала, что Криступас, этот славный парень, уехавший отсюда, когда ей было всего семнадцать, так вот вернется на родину: без дорожного мешка, без ничего.
Акуотене возвращается в избу. Подходит к люльке и начинает качать младенца. Густые волосы с шелестом соскальзывают с плеч, закрывают лицо… С подушки смотрят на нее глаза побледневшего мужа – провалившиеся, полные тревоги. При таком свете месяца все кажется призрачным: и горница, и жена, и дети, и голос Криступаса, бредущего по сугробам.
Сон окунает всех в зеленые бурлящие воды, подсылает своих злополучных пророков. И тени пращуров по ночам витают над нами. Все утраченное, обещанное не забудется вовек. Даукинтис выступает из царства сна и опять исчезает в нем: ему чудится ночь, когда все дома будут залиты сиянием месяца, как камни на кладбище. И наступит такой вечер, когда старик Великис больше не выйдет во двор, чтобы выкурить самокрутку, а его сын не будет до блеска начищать свои ботинки, и лодка Акуотиса, нагруженная рыбой и сетями, не будет скользить по гладкой поверхности озера. И никто не будет вспоминать Криступаса, стоящего на коленях в старой усадьбе у высокого обрыва Балтойи, там, где дети до сих пор находят человеческие кости и черепа. Под снегом – пни замерзших, вырубленных деревьев сада. Это то место, где воткнул в землю посох первый Даукинтис. Давно это было, триста или четыреста лет тому назад. Столько времени растет это древо рода Даукинтисов и роняет семена. Но семена эти недалеко падали. Здесь Даукинтисы рождались, здесь и помирали, пока не пришел Криступас, бродяга, скиталец, больше всех оторвавшийся от своего рода. Потом появился его сын, за ним последует сын сына, так и пойдет. Только вспомнят ли потомки, как в далекую студеную ночь, вытирая обледеневшие слезы, стоял на коленях в старой усадьбе Криступас, пытаясь найти следы своего рода? Криступас, единственный из всех них, не верящий ни в бога, ни в черта, не удостоившийся благословения, чужой, с разрывающимся от боли сердцем, которое еще никто не услышал. Здесь, среди руин старого дома своих предков, погребенного под снегом, он долго стоит, глядя на белую башню на холме, выплывающую из сумрака.
Странными зигзагами вьется глубокая колея его житейской дороги.
Рано утром, когда все спят, Криступас Даукинтис отправляется на работу. Все удивляются – когда только он отдыхает, когда спит? В метель, когда хороший хозяин и собаку во двор не выгонит, в проливной дождь, по расхлябанным проселкам идет Даукинтис на работу. Ему нравится, когда ветер рвет одежду, бьет хлопьями снега в лицо, ему нравятся пущи, когда осень дует в свой медный рожок и дорога без конца и без края особенно в такую ночь, которую его мать, старейшая жительница здешних мест, назовет самой студеной на своем веку; ночь, когда в северо-восточной Литве вымерзнут вишни и яблони; ночь, когда все лежат ломая голову: хорошо ли накрыты картофельные ямы, и ужас охватывает при мысли, что утром, как только солнце поднимется над озерной гладью, бросит свои лучи на заиндевелые подоконники и пороги, им придется вылезать из постелей, притрагиваться к дверному засову, липнущему к пальцам, брать ведро и плестись к обледенелому колодцу, долбить лед, носить воду, дрова или, запрягши закоченевшего гнедого, куда-то ехать по делу.
Для Даукинтиса такая ночь словно вызов. Что же, он его принимает. Пускается напрямик по сугробам. Неважно, что за погода на дворе – только бы идти. Посмотрим – кто кого. Еще ни разу он не лежал, хворый, в постели. И не будет лежать. Я все выдержал – об этом он кричит на каждом перекрестке. А в это время его мать не смыкая глаз думает: «Господи, бедняжка ты бедняжка, что с тобой стало? Бывало, накрою одеяльцем, а теперь – словно в отместку кому-то лежит полуголый в сугробе… Может оттого, что я о нем больше всего пеклась. Почему Константас в ватных портках, почему Визгирда всегда в полушубке, а мой как нарочно…»
Там, в долине, среди сосенок виднеются белые крыши, горят еще огоньки. Наверно, его ждут. Надо спешить. Но что это? Созвездия вдруг закачались, обрушились на него, как на фронте, когда он упал раненый, чья-то рука толкнула в сугроб, поставила на колени и поспешно принялась накрывать белыми, мягкими покрывалами. Кто-то нашептывает ему ласковые слова, обкладывает со всех сторон чем-то невесомым, гладит, но, когда он поднимает голову, чтобы посмотреть, где он и что с ним, та же невидимая рука толкает его назад и снова принимается торопливо засыпать белыми холстинами. Не первый он в роду Даукинтисов, кого вот так заметает, не ему первому дышит в лицо смерть, но Криступас тот, кто всегда бунтовал и сопротивлялся. Он напрягает все силы, сбрасывает с себя эти белые холстины – шут с ними, хоть и мягкие! – поднимается, но снова кто-то швыряет его на землю, и он начинает ползти, как на фронте, когда перебирался через линию огня. Только теперь над головой свистят ледяные стрелы мороза. Они вонзаются в него, толкают, но он еще пытается понять, что же с ним стряслось. Неужто конец – смерть? Мой ребенок… Юзукас… где он? Полусидя, он показывает на долину и бормочет: «Там… там мой дом…» Но в ответ слышит горькие слова: «У тебя нет дома, ты пьянчуга, ты последний человек, Криступас, никому ты не нужен…» – «Я? – спрашивает он. – Я, что ли? Я, который их так любил… Нет… Никогда, никогда», – и, придавленный непосильной ношей, поваленный наземь, выбившийся из сил, потерявший способность сопротивляться, он видит чье-то угрюмое лицо, теплые крыши деревенских изб и что есть мочи принимается кричать.
С шумом открываются двери Визгирды, потом его избы. Два человека, один большой, другой маленький, сломя голову бросаются на холм. Вслед за ними бежит женщина. «Я спасен», – говорит Криступас, глядя на сына, который, обгоняя всех, приближается к нему, и засыпает сладким блаженным сном, сквозь сон он слышит голоса, чувствует, что кто-то тормошит его, тянет, будит. «Вставай, вставай!» – раздается голос испуганного мальца. Откуда-то с лаем прибегают собаки, обнюхивают его лицо, лижут ботинки. Это и понятно, ведь он всегда любил собак. Собак и лошадей.
В избе из кармана шинели выпадает несколько леденцов, облепленных табаком – гостинец для сына. Мальчик наклоняется, чтобы поднять их, но, услышав, как стукается об пол обледеневшая рука отца, отшатывается. Лампа освещает белое как полотно лицо. Визгирда стягивает с пьяного сапоги, отдирает портянки, примерзшие к ногам. Что-то бормочущего и отбивающегося от них Даукинтиса снова погружают в снег и растирают, пока понемногу не начинают розоветь щеки, оживать руки и он не открывает затуманенные глаза.
Несколько дней Криступас не приходил в сознание. Он метался в постели, куда-то рвался, ругался, каялся, плакал…
– Выздоровеет, – успокоил доктор, когда больной наконец уснул. – Только не рассказывайте ему о том, что было, даже не заикайтесь. И не будите его, пусть несколько суток поспит.
И вот пришел долгожданный день. Даукинтис открывает глаза и, щурясь от света, смотрит в окно: скворечник на высокой верхушке клена, хлев, обросший мхом, конек риги, соснячки, обвеваемые потоками чистого воздуха. Ветки клена, которые колышет ветер, стучат в стекло.
– Весна пришла, что ли?
– Нет еще, Криступас.
– Где же я был? – спрашивает он.
– Спал, – жена ставит у постели стакан с малиновым чаем.
– Так долго?.. Который теперь час?
Задрав голову, Криступас смотрит на этажерку у изголовья – там тикают часы. Одиннадцать. Пора на работу.
Глаза поблекшие, бесцветные, злые огоньки уже погасли.
Возле постели, усевшись в ряд, смотрит на него Визгирда, Казимерас, Константас. Женщины возятся на кухне. К Криступасу снова подходит жена. Взгляд у него недоверчивый, настороженный. Со стены с укором смотрит Эльжбета. Он вглядывается в ее глаза – нет, в них не укор – нежность. «Вставай, Криступас, собери потихоньку свою одежду и выйди. Я жду тебя, как ждала прежде. Помнишь?» – «Я всегда тебя помню». – «Видишь, Криступас, а раньше ты все лгал, выкручивался. И кольца никогда не надевал. Ты уж такой. А теперь что от тебя осталось?» Ничто его так не исцеляет, как эта тихая, всепрощающая любовь. Промелькнет, вся белая, вся в тюле. Женщина, которую никто ему не заменит, из-за которой он все время цапается со своей второй женой, ибо она не умеет чтить дорогую ему память.
К постели ковыляет старая Даукинтене. Она смотрит на сына так, словно заключила с ним какую-то тайную сделку, о которой никто, кроме них, не догадывается. Криступас говорит с ней без слов, показывает глазами на фотографию.
– Ты мне что-то сказал? – шамкает старая, нагибаясь над ним.
– Ничего, – говорит он и отворачивается к окну. Снова эта пронзительная голубизна неба, эти гудящие почки на ветках, соснячки, конек риги…
В сенях раздается звонкий смех Константене, с горячим пирогом в руках входит Тякле и пытливо вглядывается в лицо брата. Криступене начинает греметь стульями – приглашает всех к столу. Там уже сидит Казимерас и рассказывает, что в Шимоняйском лесу была большая перестрелка, много убитых и раненых. Снова убитые и раненые… уже который раз, думает Криступас, и в него угодила чья-то, пущенная наугад пуля.