355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бронюс Радзявичюс » Большаки на рассвете » Текст книги (страница 22)
Большаки на рассвете
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:31

Текст книги "Большаки на рассвете"


Автор книги: Бронюс Радзявичюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

ПРОБУЖДЕНИЕ

Настал август – сухой, безоблачный. Поднимая тучи пыли, над волостью свирепствует ветер. В обмелевшей реке ловят рыбу местечковые пацаны. На обочинах трепыхаются просвечивающие деревца, блестит над лужайками паутина, со стуком падают на землю спелые яблоки. Одноногий Барткус стоит на асфальтированной площади местечка и поглядывает во все стороны – сколько скособочившихся домов снесено, на их месте строят новые, однако магазин хозяйственных товаров, почта и это двухэтажное громоздкое здание с выходящей на улицу лестничной платформой, под которой копошатся куры и снуют кролики, все еще стоят. Но окна чисто вымыты, кое-где и цветы видны. Конечно, еще уйма всякого хлама в подвалах старых домов и на чердаках. Недавно сделали капитальный ремонт и в апилинковом совете – может, потому Барткусу теперь всюду мнится запах известки, лака и свежей древесины. На днях в подвале апилинкового совета нашли несколько антикварных вещей: ворох старых молитвенников, спрятанные в медном сундучке не то письма, не то записки, заржавевший меч и кандалы, пару стершихся монет. Еще неизвестно, куда эти вещи денут. Они бы очень подошли его музейчику. В его музейчике есть и кусок свинца, раздробившего ему коленную кость, и одежда погибших активистов, и напечатанные в лесном бункере прокламации, и листовки с угрозами. Теперь в лесах тихо – зреют орехи, желтеют листья, уйма грибов.

Над головой черной тучей проносятся скворцы. Они еще не улетели. Это последние стайки. Спешат собрать оставшиеся ягодки, чтобы, странствуя по чужим краям, там их посеять.

В высоком небе, курлыча, летят журавли – там, и вышине, наверняка нет ветра, потому что полет их медлителен и торжествен. Поднимая тучи пыли, свирепствует ветер. Все дворы опустели, тихо, только где-то на мельнице слышно, как пилят доски, да откуда-то с холма, на котором печалится костел, доносятся детские голоса. Скоро там, где стоит зеленый двухэтажный домик, зазвенит колокольчик. «Вот видите? Разве я не говорил, – сказал бы теперь Барткус любому из тех, кто когда-то посмеивался над его целлулоидными макетиками, – разве я не говорил, что время быстро летит, с той осени уже восемь лет прошло. Вот видите, сколько в этом местечке света».

Потом, проковыляв по скрипучей лестнице на чердак, где когда-то жила барышня-учительница, Барткус выпивает стакан вина и, обеими руками облокотившись об узкий подоконник, всматривается вдаль: вся в ржавчине жестяная крыша магазина хозяйственных товаров, река, мост, на другом берегу носятся как угорелые босоногие детишки Савицкаса, кажется, их целый десяток в той лачуге, белый костел на холме, один из старейших в здешних краях. Памятник архитектуры, охраняется государством (такую дощечку прибили совсем недавно).

Школьные коридоры вымыты, во дворе стоят парты, еще пахнет лаком, учебниками, мелом. Примостившись на лестнице, друзья листают только что приобретенные книги. Ноги у них потрескались от болотной воды, оцарапаны о колючки стерни, кое-кто из мальчишек – в ботинках. Вокруг тихо и пусто. Таким, наверное, будет и этот учебный год.

Когда Юзукас начал посещать школу, здесь еще учились его сестра, Альгимантас, Визгирдёнок, Аугустас Кайнорюс, Анупрята… Всюду звучали знакомые голоса. Поздней осенью, слоняясь по вечерам по темнеющим коридорам школы, он дожидался своего двоюродного брата Альгимантаса. Теперь же никого из них он больше не увидит в школьном дворе.

– Как быстро летит время, – Юозас смотрит на поля, где тарахтит комбайн.

– Что правда, то правда, – отзывается Альбинас.

Виновато улыбаясь, мимо них ковыляет Вайткус – четвертую осень подряд он приходит сюда с теми же учебниками; устраивается на последней парте и впивается покрасневшими глазами в доску.

Еще пять долгих лет Юзукас будет учиться в этой школе, но никогда больше в ее коридорах он не услышит голоса шепелявого Альгимантаса, не подойдет к сестре. Уже процокали их деревянные башмаки по зимнему насту. И не по большаку, а прямо, через сосновые рощицы, он будет ходить теперь по утрам в школу.

Сын садовника Гелажюса – он сидит у Юозаса за спиной – тычет его в бок и протягивает душистое, желтое, разрезанное на четыре части яблоко. Юозас впервые так пристально всматривается в его лицо. Один кусок яблока берет Альбинас, другой – Римантас.

Втянув голову в узкие плечи, листает только что купленный учебник Стонис.

В класс входит учитель литературы, высокий, в новехоньком костюме, и, придирчиво оглядев всех, раскрывает журнал. Присутствуют те же: Гелажюс, Юозас, Альбинас, Римантас Ужпялькис, Стонис, Марите, Гражина, Бернадетта, Нийоле. Притихшие, истосковавшиеся по учебе. Те самые, которых накатившей волной знаний с каждым годом будет уносить все дальше, поднимать на все более высокий гребень, вливая в их жилы гордость и уверенность в себе. В одиннадцатом классе они сфотографируются на память. Из тех, кто одиннадцать лет тому назад первый раз вместе с Юзукасом распахнул двери школы, останутся немногие.

 
Кончается осень. По воздуху вновь
Пугливо плывет паутина —
 

читает учитель.

– Кто написал это стихотворение?

И Юозас в мертвой тишине класса произносит имя Майрониса, произносит и снова вспоминает Альгимантаса, который никогда не услышит этой замечательной строфы.

В класс входит учительница русского языка и литературы. Старенькая, седенькая, с белым воротничком и белыми манжетами. Пять лет подряд она будет вдалбливать им в голову, когда надо писать мягкий знак, когда две «н», когда одну. Князь Игорь, сон Святослава, войны половцев и варягов. Основание Москвы, кремль, татарские орды, протяжные, полные горючей тоски и силы песни степняков, пророческие слова Гоголя. Придет Ломоносов, оборванный, но даровитый рыбацкий сын; печальный сирота Шевченко, певец порабощенных народов, которого секли на конюшне и который жил в ссылке; горестный Кольцов, грустный Лермонтов («Люблю отчизну я, но странною любовью», – как отличается его любовь от пушкинской!). «О, Волга, колыбель моя!» – раздастся стон Некрасова. И здешние кустарники, исхоженные Юзукасом в детстве, и стежки окажутся вдруг где-то на берегах Волги XVIII столетия, где волоком волокут баржи могучие бурлаки, где высокие утесы и сосны («На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна»), кружащиеся над ними вороны, может, карканье их доносится еще из времен Святослава. Всякие исторические и литературные детали и эпизоды будут группироваться по какому-то особому подсознательному принципу, крепко срастутся с жизнью Юозаса, наполнятся неуверенностью, надеждами и чаяниями отроческих лет. Этапы ссыльных, гордое одиночество поэтов-романтиков, пророчески звучащие стихи, рок. Ощущение простора, солнечного раздолья, свистящего ветра – пробуждающаяся душа поднимала на опасную пугающую высоту обособленности и отрешенности; ощущение, что некоторые мгновения человеческого существования вдруг оборачиваются такими картинами, озаряются таким ослепительным светом, что в них таятся красота, трагизм, величие, любовь и еще что-то такое, перед чем бессильно само время.

Кочует по степи вместе с мальчуганом горемыка из горьковского рассказа, в лохмотьях, заросший щетиной, голодный, но до чего же трогательна их дружба, их любовь! В тишине замершего класса дрожащим голосом Юозас будет читать рассказ об этих людях, необыкновенно четко представляя себе все, в особенности степь. Потом – промозглый, бесприютный Петербург, горькие, жаркие споры интеллигентов-чахоточников, глухонемой Герасим, гладящий тяжелой рукой собачонку по имени Муму…

Равнодушие, жестокость, обреченность – как все это уязвляло в те годы его душу. Старый Брисюс, закоченевшая белая кошечка, пронзенная стрелой; Йонюкас (из рассказов Билюнаса), едущий на заляпанной навозом телеге по весенним полям и во всю глотку орущий: «Ах, пион, цветочек алый!» Все это непостижимым образом сопрягалось с ним, существовало рядом.

Зима обещает быть долгой и студеной – может, потому так хороша осень; зима с донелайтисовыми мужиками в лаптях и с солнышком, которое «с каждым днем поднимается все выше и выше», с рассветами, пронизанными морозами и влагой, с печалью и тоской, звучащей в клекоте аиста: кого он нынче выкинет из гнезда – яйцо или своего птенца, когда он вместе с аистихой, отогревшись, снова полетит на сохнущие опушки в поисках гадючьих выползков, на ловлю ящериц и лягушат в сырой еще чаще?

Словно предчувствуя это, Юзукас наспех перелистывает учебник, выслушивает учителей, объясняющих им программу нынешнего года, и как только кончаются уроки, очертя голову мчится на луга.

Улетают на юг из своих гнезд, устроенных в тронутых желтизной топях и болотах, курлычащие журавли. Терпко пахнет картофельным полем, землей, мхом, волнушками, которые мальчишки собирают, возвращаясь из школы. По высохшим глиняным проселкам тарахтят возы с соломой. Где-то со стуком падают наземь спелые плоды. Где-то в тучах пыли стучит молотилка, тянется по ветру паутина. Еще стрекочут кузнечики. Еще греет солнце, дует влажный освежающий ветерок, и только клики журавлей в высоком поднебесье, только сухой блеск стерни, шепот пожухлой зелени, неожиданно опустевшие поля, оголившиеся пригорки, долины, сбросившие свой зеленый наряд, уже свидетельствуют о том, что лето подходит к концу. Что-то раздирающее душу есть в этой смене времен года, особенно в сентябре.

– Пустые колосья, полова, солома, – говорит, провеивая зерно, Константас. – Раньше, бывало, несколько сеновалов набивали. А сена и клевера было – риги ломились. А уж пшеницы! Сыпалась, как жемчуг… как орехи…

Жена Константаса возится в риге. Маленькая, в одежде, к которой прилипла полова, загорелая, только белые полосочки у глаз, там, где сбегаются морщинки, когда она жмурится от солнца. Константене прислушивается к рассуждениям мужа, но перебивать его не отваживается, только шмыгает носом, молчит.

– Ай-яй-яй, – наконец не выдерживает она и выпрямляется во весь рост. – Риги, видите ли, ломились! А в колхоз ты почему не пошел? Чего все лето по кустам проваландался? Ты только посмотри, сколько нынче другие заработали, сколько всего понавезли со складов Ужпялькис и Казимерас. Мелешь языком и сам не знаешь что. Жемчуг! Орехи! Тьфу!..

– Ты чего это меня, как мальца, передразниваешь? Кто я тебе?..

Константене ерзает, не знает, к чему прицепиться. Ответила бы ему, да так, чтобы…

Курлычут высоко в небе улетающие журавли. Вот собрались над избой в стаю, посоветовались с минутку и клином потянули на запад.

– Вожак, – говорит Константас, глядя на журавлиный клин. – Там, впереди, вожак, летит чуть поодаль от других. Он и курлычет по-другому, – добавляет он, прислушиваясь. – Ни одного не оставит. Про всех помнит.

Посоветовались журавли, сосчитались и полетели. Вот и еще один клин.

– Где? – Константене прикладывает руку ко лбу. (В эту же минуту в своем дворе стоит Малдонене, прикрыв близорукие глаза рукой; лицо ее исхлестано летними ветрами и обожжено зноем. По ту сторону реки, по сосновым рощицам сломя голову носятся дети, Альбинас, Юозас, Римантас, летают так, что земля дрожит.)

Отставшие от клина журавли летят чуть ниже, чем те, что в строю, размахивают крыльями, курлычут. Кто знает, услышит ли их клин, почти растаявший там, вдали. Но странно: клин медленно разворачивается, ждет.

С помойным ведром из избы выходит Криступене. Скрюченная, она рубит свободной рукой воздух:

– Чего это вы глазеете? Стряслось что? – останавливается она.

– Журавушки улетают, – отвечает Константас. – То-то, – говорит он самому себе. – Уже осень, через неделю-другую и стужа нагрянет, – он поглядывает на клены во дворе, на крышу избы (чуть ли не каждую осень он ее латает) и снова всматривается в даль; лучи солнца ласкают гладкую поверхность холмов, деревья, избы, сваленное у риги тягло, сбрую, конские скребки, плетушки, трепала, рассохшуюся ступу. – Передохнем малость, – Константас садится на замшелый камень. – Теплый, – гладит он его.

Штаны его на коленях залатаны, рукава домотканого пиджака потрепаны. Он сидит, весь в полове, на камне и смотрит на свои руки.

– Уже не за горами… не за горами зима. И работы подходят к концу, картошку выкопаем, ячмень обмолотим.

Его разговор перебивают куры – вылетают с кудахтаньем из курятника, впереди петух.

– Это еще что? – удивляется Константене. – Может, хорек? Пойду-ка посмотрю.

– Ну-ка ну-ка, не Малдонис ли по пригорку идет? Поможет мне крышу чинить. Ну-ка, посмотрим…

– Ты чего это кадык так выставляешь? – говорит Визгирдене бурчащему во дворе индюку. Она направляется с кошелкой в сарайчик, там поднимает крышу сусека, и оттуда тотчас же вырываются всякие вкусные запахи. Нюхал бы их Юзукас и нюхал…

– Журавушки улетают, – говорит Визгирда, когда она с караваем хлеба в руках выходит во двор.

Над выгнутым Каушпедасовым холмом летят журавли. Визгирдене, прижав к груди мучнистый каравай, какое-то время смотрит на запад, потом снова возвращается в сарайчик, отрезает кусок скиландиса, берет сыр, все складывает в кошелку. Вдруг кто-то шмыг ей под ноги.

– Тьфу! Чтоб тебя! Напугала, окаянная! Тьфу!

Лениво прищурившись, на нее смотрит черная кошка и облизывается. Тякле отщипывает кусочек и бросает лакомство на землю. Кошка тотчас же его проглатывает и снова смотрит, ждет, потом подходит и, тихо мурлыча, начинает тереться о ноги; ничего доброго не сулит зеленый блеск ее глаз.

– Ты чего привязалась ко мне, как несчастье какое? Брысь, окаянная! – топает ногой Визгирдене.

Кошка шмыгает прочь. Сердито бурча, подбегает индюк. Красный кадык отливает кровью. Распустив крылья, он норовит броситься на кошку.

– Кыш, дрянь ты этакая! Ты когда-нибудь успокоишься? – напускается Визгирдене на индюка и смотрит на запад.

Небосвод широкий и теплый, как шелк. Над лужайкой, где совсем недавно ее сын боролся с Юзукасом, играл в квадрат или «чижика», висит паутина. По берегу реки, через ольшаник Визгирды, идет какой-то человек – не почтальон ли это Страздялис, может, письмо от сына несет, нет, сворачивает в сторону.

Визгирда по-прежнему смотрит на запад.

Уж которую осень, говорит сама с собой Визгирдене, провожаю я журавлей. Помню, однажды с Криступасовой Эльжбетой бродили мы по пойме, как той осенью кричали журавли. А однажды я по воду к роднику пошла… Интересно, кто там так громко белье полощет, подумала она и обернулась к реке, откуда доносились удары валька.

– Ну уж бьет, ну уж бьет, – говорит она.

Стоя в своем дворе и оглядываясь, удары валька слышит и Константас.

Как это я раньше не слышала этот стук валька, думает Визгирдене. Может быть, девчонки Казимераса белье полощут. И как они к реке шли – прозевала, словно не в себе была, говорит она, и до нее снова доносится курлыканье журавлей. Но что это? Все время не над нами кличут, говорит она, не над нами, то над Малдонисовой избой, то над большаком…

С холма, на склоны которого уже ложатся тени, веет прохладой. Слышно, как где-то за кустарником кто-то бьет вальком белье. И такими пустыми вдруг кажутся Визгирдене ее жилье, сарайчики, рига, изба, такая пустота под сердцем, хоть плюхнись на эту теплую серую землю, прильни к кривой березке, прижмись к дверному косяку или иди и иди по размытой водой канавке через огороды, в поле, которое весенние паводки занесли песком и галькой, и заговори с Пеструхой, мычащей под синим небом.

Сколько помню, говорит Визгирдене, журавли всегда улетают в самые пригожие дни, когда воздух свеж и тих, а вот в апреле, когда забурлит вода, в тумане из-за спешки и не различишь, то ли чибис кличет, то ли клекочет журавль. Вдруг она поворачивается к своему мужу, словно впервые его увидев:

– Ступай же ты в избу, ступай, ради бога, довольно, хватит уже, ступай поешь, я вот сырка несу, скиландиса. – Но Визгирда и в ус не дует. – Как столб стоит, с таким мужем только в пекло, – говорит она, – лучше бы я тебя совсем не встретила. – Потом, немного успокоившись, она замечает: все длиннее становится тень, падающая от холма, а там – серая рига Каушпедаса, нет камней, возле которых, бывало, лежали ее овцы, нет в помине ивняка… До сих пор глаза не могут к этому привыкнуть; она косится на серую одежду мужа, на серую лужайку, на камень, на крышу избы, на сруб… Кладет руку на теплую покорежившуюся древесину, гладит ее – кажется, всю ее жизнь впитала эта теплая, эта терпкая серость.

Визгирдене входит в избу и только теперь впервые замечает, как здесь тесно: в угол задвинуты прялки, изъеденные древоточцем (дома они так и не построили), стертый челнок, доска, стол; она кладет на него хлеб, сыр, кусок скиландиса. Тут и горшки, накрытые марлей, солонка, пахталка, печурка, кочерга, лавка, на которой любила сиживать ее матушка.

Накапав себе валериановых капель, Тякле выпивает их, еще раз косится на мужа, стоящего во дворе, шуршит соломой, вытягивает ноги, складывает на груди руки, замечает матушкины четки на полочке, потом выглядывает в окно: стежка, которая ведет к Диржисам, исчезает в осиннике на пригорке, там столько света, такие высокие белоствольные березы. Пройду через этот осинник, пройду… – говорит она, вставая с кровати, – посмотрю, что делает Анупрене. Тьма, тьма, вся жизнь теперь тьма, не видно, кто куда идет, ничего не слышно. Может, Константас и правду говорит: кто же виноват, говорит он. Муж так ругал и колотил Анупрене, что ей больше не хочется ничего ни видеть, ни слышать – все опротивело. И пищу она не принимает, ни кусочка. Никого ей из окружающих не нужно, замкнулась в себе.

– Как далеко слышно, как далеко, – удивляется, берясь за свою работу, Константас.

Анупрене сидела в углу под раскачивающимся маятником стенных часов (тик-так…) и сбивала масло. Голова вскинута, глаза впились в одну точку.

– Доброго здоровьица, – говорит Визгирдене с порога. – Чего ты так сидишь? Смотри, сметана через край льется. – Она подсаживается к Анупрене, показывает, как надо сбивать, спохватывается, сказав, что сметана уже с крупинками и теперь надо только сбивать, проводит по верху пахталки пальцем, облизывает его – вкусное, хорошее, желтое масло, как от нашей коровы, – сказала. – Ты что, совсем оглохла? – вдруг спрашивает она у Анупрене.

Снова эти куры – куд-ку-дах, куд-ку-дах, снеслись что ли в траве? Скрипнули двери, в комнату входит Анупрас, смотрит на обеих исподлобья и, покрутившись по избе, снова выходит во двор. Приносит воды, потом направляется в хлев, в ригу Диржиса, хлопает дверьми, швыряет возле хлева палки.

Вбегает дочь Анупрене Ева, бойкая, вечно смеющаяся, с зеркальцем в руке.

– Вот, тетушка, посмотри, – откидывает она со лба короткие черные кудряшки, – меньше стала эта родинка, ведь правда, меньше?

Да где там меньше, такая же, хотела было ответить Визгирдене – у ее сына тоже родинка под левой лопаткой, она знает, что родинки не уменьшаются, не исчезают, но не сказала этого. Сидит, спрятав руки в широкий подол домотканой юбки, гладит одну другой, успокаивает, проводит кончиками пальцев по набухшим венам и не спускает глаз с этой девчонки.

– А она, тетушка, исчезнет? Ведь исчезнет?

– Не знаю. А ты что, уже кого-то присмотрела? Парня, говорю, подцепила?

– Ох, тетушка, ты не знаешь, до чего же мне стыдно, – всплескивает руками Ева, и в глазах ее вспыхивают искорки, – правда, теперь уже не так, а вот раньше, раньше мне казалось, что все только и норовят увидеть эту мою родинку, я прятала ее, не знала, как и причесаться. Иду, бывало, и боюсь, как бы ветер не подул. А теперь вот посмотри – меньше стала…

– Да что это с тобой сделалось, не понимаю, никогда ты никому своей родинки не показывала, даже мне, а теперь – радуешься, не понимаю, – прищуривается Визгирдене и вдруг даже откидывается от удивления, хлопнув себя несколько раз обеими руками по коленям. – Признайся, есть у тебя парень? Кто такой? Хороший ли?

– Ой, тетушка, душа, а не человек, уж такой хороший, такой хороший, хоть…

– Кто такой?

– Неужто не знаешь? Альгис. Вашего Казимераса Альгис. Альгимантас.

– Ах, Альгимантас! А я-то думала, что Аугустас Кайнорюс.

– Фу, нет! Он такой… даже страшно мне. Боюсь на него глаза поднять, как преступница какая. От него только и слышишь: чего сидишь, как святая Магдалина, зачем тебе эта ромашка? – и уже подъезжает, уже хочет обнять, поцеловать. Покажи, говорит, мне эту свою родинку, покажи, фу, противный, однажды еле ноги унесла, а он хе-хе-хе, чего ты такая, как…

– Да не сбивай ты это масло, – говорит Визгирдене матери Евы, – ради бога, иди сюда, детка, иди, помоги ей, я больше не могу.

Дочь садится рядом с матерью, кладет свою руку на ее руку, обе потихоньку сбивают.

Пряди на лбу у Евы расступаются, обнажая темную полоску. Очень она ее портит, очень, думает Визгирдене. А такая девка, такая красотка, а уж весела, а уж шустра, как юла.

Сейчас еще полдень – высоко в небе, предвещая долгую звездную ночь, по-прежнему летят журавли, однако их голоса тают где-то в лучах спелого заката. Никакой тяжести не чувствую, – говорит Визгирдене, оглядываясь. Как рукой сняло. Видишь, как бывает, когда к другим приходишь.

На овсяном поле слышно: «Тпру! Нооо!» Это Аугустас Кайнорюс покрикивает на лошадь.

– Куда на вожжи лезешь, вот курва, – пинает он ее.

– Ай, братцы, нехорошо, нехорошо, так нельзя, – говорит Константас (это жеребенок его Дуськи).

Константас пришел просить ребят, чтобы они помогли ячмень свезти. Пристал к племяннику Альгимантасу: может, подсобишь, я заплачу.

Тот вилами солому сгребает, рыжие волосы зачесаны, впереди прядь фестоном, немного застенчивый, в солдатских брюках и сапогах. Он уже мужчина, высокий, крепкий.

– Подсобил бы, да времени нет, работа, – Альгимантас чуть шепелявит.

– Знаю я твою работу, знаю.

Аугустас, самый здоровенный парень в округе, стоит, воткнув в стерню вилы, и смотрит на Альгимантаса. Они закадычные друзья. Лицо у Аугустаса строгое, отрешенное, он смотрит и молчит. Никак не может взять в толк, почему Альгимантас отводит в сторону глаза, краснеет, как рак, когда с ним заговаривают о Еве.

– Не убудет тебя, если подсобишь, – упрекает племянника Константас. – Кончишь это возить, и приезжайте, оба с Аугустасом приезжайте, вечером поллитра поставлю, покалякаем, как-никак – свои.

– Ладно, дядя, ладно, свезем, – берет вожжи Аугустас. – Только одной поллитровкой не отделаешься, нам две, не меньше…

– Обалдеете. Две много, слишком много, ага, то-то…

Чуть поодаль стоит сестра Аугустаса Фелиция.

– Чего же вы, дядя, в прошлый раз, когда у нас были, – говорит она Константасу (голос у нее низкий, звонкий, но в нем звучит обида), – все время моему отцу кричали: «Да черт с ним… Я бы не пошел, я бы в суд подал… Или схватил бы его вот так, за шкирку и – за дверь!» О чем это вы кричали там? Я в каморке с ребенком была, все слышала.

Константас подходит к Фелиции. Слышно только:

– Нехорошо… так нельзя… брюхатую, с ребенком, оставить. Отец же он ему, где это видано! – удивляется он и, похоже, первый раз произносит слова, которые, чем дальше, тем чаще будут слетать с его губ. – В наше время… это редкость!.. Ни один, упаси бог… чтобы кто-нибудь посмел…

Это пролог его нового рассуждения и удивления, пролог нового мотива, который в дальнейшем будет все чаще повторяться, пока не закоснеет и не превратится в старческое ворчание, на которое никто не будет обращать внимания, будь это хоть тысячу раз правда.

Здесь, на теплом осеннем овсяном поле Диржисов, Константас со своими извечными рассуждениями о порядочности чувствует себя как никогда на своем месте, чувствует, как глухая стена, отделяющая его от других, рушится, – и Фелиция, и Аугустас, и Альгимантас внимают его словам: «порядочности, честности – вот чего не хватает», а главное – слышат, понимают его, и ему не надо назойливо навязывать им свою правду, как он порой это делает, хотя он, Константас, знает: того, кто не хочет понять, кому твоя правда не нужна или невыгодна, не убедишь, хоть из кожи вон лезь.

Довольный, но, как всегда, словно с одеревеневшим от удивления лицом, Константас направляется домой. Там он говорит:

– Будет толока. Надо только за поллитрой в местечко сходить, а ты, жена, какого-нибудь петушка прирежь, – добавляет он, выходя из сумрака избы во двор.

– Да ты уже сейчас как пьяный, – стоя у печки со смолистой чуркой в руке, бросает ему вслед Константене.

Прямехонько сидит в седле Казимерас – он выехал, чтобы посмотреть, как идут работы. Староверские вдовы попотчевали его квасом, от которого немного кружится голова, поэтому он так придирчиво поглядывает на баб, копающихся в теплом песке на картофельном поле – может, еще какая-нибудь картофелина в земле осталась. Картошка здесь отменная, ранняя, оставшаяся еще с лета. Бабы работают споро, в его сторону даже голов не поворачивают. Набухшие узлы вен, широкие задницы. Из нагретой шири полей нет-нет да и подует ветерок, небо чистое, как слеза, и звонкое, еще почти не тронутое будущими, но легко угадываемыми холодами, и журавлиный крик звучит здесь не приглушенно, не исчезает и не тает где-то вдали, а внятно и гулко. Эти птицы отсюда видны как на ладони, все дальше на запад летит их стройный клин.

– Работайте… работайте, – Казимерас кружит вокруг баб на своей лошади. – Вон картофелину оставила, – говорит он Каушпедене и ловит себя на мысли, что и его дед, урядник, тоже скакал на лошади по полям, вспоминает и вытягивает лошадь хлыстом, копыта только цок-цок по стерне.

– Тпру, разрази тебя гром! Куда тебя несет! Еще испугаешься! – кричит он на лошадь, очутившись у облупленной ограды староверского кладбища. На каменных воротах – древняя дата. Она напоминает о бунтах и мятежах, в которых участвовал и его дед; о том времени рассказывал, бывало, и отец. В кладбищенской гуще деревьев свет пробивается только отдельными пучками; ложится он на каменные глыбы, замшелые, утопающие в траве среди лозняка. Косые кресты, византийские письмена и даты, имена…

Динь-тилинь… тилинь… – доносится из долины. Там, возле маленькой деревянной молельни, стоит в сапогах бородатый Радзивон и бьет по жести. Жилистый, кривоногий, в широкой рубахе, весь облепленный стружками, может, у него еще и топорик за поясом… Пришли они сюда из Пскова, Владимира, Новгорода или Ярославля… Хорошие люди, искусные мастера. Деревня не раз приходила им на помощь, когда случались пожары или другие бедствия.

Засучив рукава рубахи, стругает доски Пятрас Ужпялькис. Он делает для ребенка люльку. Стружки, сухие, белые, как кости, с каким-то въевшимся в дерево запашком, струятся по его рукам. Скоро родится последний в его семье строптивый, с почерневшим от крика ртом человечек, который будет есть его хлеб и величать отцом, крохотный человечек, который будет ходить за ним по пятам.

Дай бог и в будущем году такую осень. В саду со стуком падают на землю яблоки.

Казимерас слезает с лошади, привязывает ее к коновязи и направляется к Ужпялькису.

– Кого решил в кумовья позвать? – спрашивает Казимерас, вдыхая запах жухлой листвы, которая уже успела кое-где устлать тенистые овраги и пригорки.

Поговорив с Ужпялькисом, Казимерас отправляется обратно. Лесок Мильджюса, лужок Малдониса… Изба сестер Бразджюнайтите издали светит своими окнами – известкой белена. Старшей сестре так ничего и не удалось узнать о своем сыне, пропал в войну без вести, хотя сам Бендорюс обещал разыскать его или что-нибудь узнать о нем. Вот и Розалия, ходит между сосенками с лукошком, собирает грибы, как той далекой дождливой осенью.

Казимерас скачет сейчас по проселку, по которому когда-то пришел он к Бернарделису Бендорюсу, скачет мимо изб Кайнорюса, Каушпедаса, Накутиса, потом сворачивает на большак, который всегда жил в каждой его мысли, но странно – был почти незаметным, как часто остается незаметным то, что рядом, главное… Эти старые ивы – эти невесть откуда забредшие попутчики, эта белизна, этот полный смысла звук, когда произносишь «большак». Остановись и прислушайся, слышишь, как тарахтят по стылой тверди телеги, хотя до зари еще далеко.

Не было в словаре Казимераса слова, которое он произносил бы чаще, чем это: Казимерас – и не только Казимерас – все время поглядывал на большак, чувствовал его, то и дело спрашивал, кто идет по большаку, – по большаку шла вся его жизнь.

Дочери Казимераса, Она и Генуте, подоткнув подолы, полощут возле брода белье, и крохотные рыбешки косяками носятся вокруг их икр, а те, что побольше, тычутся в эти икры своими тупыми носами. Бурлит вода, в кусте калины жалобно пищит какая-то пичуга. Над водой качаются черные перезрелые гроздья волчьей ягоды. Изредка, напуганный звуком валька, с ветки слетает листочек и, медленно кружась, садится на воду. Старшая, Она, выпрямляет ноющую спину, откидывает мокрой рукой растрепанные волосы и, развешивая на олешинах пеленки, слышит: журавли. Их курлыканье не одинаково и не в одно время слышно над всеми ложбинками этой земли, повсюду, где гудят жуки, тянут свои сети пауки и, на минутку оторвавшись от своих дел, стоят люди.

Генуте нагибается, зачерпывает воду, обливает шею, проводит по ней рукой. Как хорошо, говорит она. Потом намыливает руки, ноги… Ты только посмотри, говорит она, бабочка, ах, какая бабочка. Настурция, говорит она, настурция – это мой цветок, и, подняв над головой влажную марлю, плавно кружится.

– Ну как – идет мне? – спрашивает она у Оны. – Все невесты тюль надевают. Еве нравится жасмин, а еще анютины глазки, они такие печальные-печальные. Юзукас их, бывало, все нюхает… – Потом, услышав скрип телеги на проселке, говорит: – Может, уже кончили ячмень возить? Знаешь, Аугустас… – и, прикусив заколку, начинает закручивать мокрые волосы, потом снова: – Знаешь, Аугустас… – растягивает она первые слоги его имени и вдыхает всей грудью пряный, напоенный хмелем воздух, который – только произнеси имя Аугустаса – становится свежей и прохладней.

О́на еще несколько раз бьет вальком по белью – трах-трах-трах! – эти звуки слышит, летя с друзьями по лугу Малдониса, и Юзукас, но он не останавливается. В детстве он любил смотреть, как бабы полощут белье, как двоюродная сестра Генуте топит в пенистом щелоке руки, разводит под котлом едва занимающийся огонь. Любил он слушать, как эхо вторит в кустарнике стуку неугомонного валька. Эхо, возвращающееся от обрыва, от риги; стук валька, молотилки.

Вот и теперь останавливается он у тихой заводи.

– Слышите?! – говорит он своим приятелям. – Слышите, какой звук? – и в глазах его вспыхивают искорки. Потом все, то подбегая к воде, то пятясь от нее, начинают выкрикивать бог весть что, блеют, воют, кукарекают…

В греческом мифе рассказывается об одной нимфе, которая из-за мук неразделенной любви так высохла, что от нее остался один только голос. Другой вариант мифа гласит: нимфа была наказана женой Зевса Герой за болтливость и краснобайство. Она заговаривала Геру, пока Зевс гостил среди нимф, и за это Гера обрекла ее на немоту. С тех пор она может только повторять окончания услышанных слов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю