Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
– А эта про что? – пристает к Альбинасу Юзукас.
– А эта интересная? – спрашивает сын их соседа, плотника Ужпялькиса Римантас, медлительный, неуклюжий парень.
– Прочитай – и узнаешь, – отвечает Юзукас.
– Я возьму вот эту. И эту. – Римантас вытаскивает книжки то из одной кучки, то из другой, но на него набрасываются его однокашники.
– Это моя! Я выбрал, я! – кричит Юзукас.
– Ладно, ладно, пусть будет ваша, – разочаровавшись в своих новых друзьях, цедит Римантас и берет книжку, на обложке которой изображен сидящий под пальмой негритенок. – Для начала хватит, – бросает он молоденькой библиотекарше.
Та приходит в изумление, увидев, сколько книг набрали Альбинас и Юзукас. Отворяется дверь, и в библиотеку входит четвертый их друг – Гинтаутас с кочкарника. У него грубые черты лица, широкая грудь («Она будет вся увешана столькими-то медалями, в четыре-пять рядов вдоль и поперек», – хвастается он, бия себя кулаком в грудь.)
– Мне про войну, про чекистов, про шпионов, – говорит он, глядя поверх голов своих товарищей.
– Ну, даешь, братец, – Альбинас швыряет на столик библиотекарши груду покрытых пылью книжонок.
Поднимается такое облако пыли, что все начинают чихать и смеяться. Но библиотекарше не до смеха: целых полдня она прихорашивалась, красилась, пудрилась, а теперь ее лицо совсем посерело от пыли. Мало того, на стуле, под огромным цветком, где все так красиво было сложено, сидит Юзукас, болтая ногами, схватив журнал, который она приготовила для своего жениха, и читает.
Сколько раз она из-за этих сорванцов опаздывала на свидание, сколько раз они, эти проказники, появлялись тогда, когда они с женихом только начинали шептаться, а этот парень, жених ее, заведующий механическими мастерскими, заставал на стуле, поставленном специально для него, вот так развалившегося Юзукаса или Альбинаса.
Все ближе весна. На карнизе чирикают воробьи; ломая подтаявший лед, тащатся лошади, везут из закромов зерно, в притворе костела молится стайка прихожан – выносят чей-то гроб.
Ослепленные сверкающими ручьями, обалдевшие от света и трелей жаворонков, друзья бредут домой. Проходят мимо ферм, мимо пасущейся скотины, заляпанной навозом, засохшую корку которого не отодрать и конским скребком. Белая взопревшая кожа паха, неприкрытые раны тела и земли, из которой уже несмело пробивается травка – лучи солнца оживят эту землю в одно мгновение.
Влажный ветер колышет верхушки деревьев, в лесу пахнет мохом и живицей. Ревя и выплескиваясь из берегов, несет огромные глыбы льда река. Местами ее поверхность гладкая, ровная и теплая. Юзукас, Римантас и Альбинас бредут по пригоркам вдоль сосновых рощиц, вдоль чащи; слева – река, широкие луга, холмы, Вскоре и сеятели выйдут в поле. Друзья катаются по ноздреватому снегу, по льду, облизанному весенними ветрами, и спины их сгибаются под бременем книг. Во дворе их встречает мать Альбинаса. Юозас с Римантасом, прыская, шмыгают в сторону, в кусты. Упреки и брань мачехи вскоре обрушатся на пасынка. Достанется дома и Римантасу, но рука матери ему не страшна. Другое дело, когда в дверях сарая появляется облепленный стружками отец и начинает снимать ремень.
Ужпялькене мчится к Даукинтисам жаловаться – Юзукас сводит ее сына с пути истинного, и он, ее Римантас, уже целыми днями напролет просиживает над книгами – бежит к Малдонене, та летит к Даукинтисам, от Даукинтисов к Ужпялькисам и так без конца.
Встречаться им строго-настрого возбраняется, но попробуй удержи их. Запыхавшийся, заляпанный грязью, к ним часто прибегает Гинтаутас. Отца у него нет. Хоть родители Римантаса и очень строгие, но чтобы доказать, что он их не боится, Римантас позже всех возвращается домой и проказничает больше, чем другие. Чем чаще отец его сечет, тем больше он старается показать свою смелость. Друзья им гордятся.
Время сказок о Красной Бороде, о волшебной лампе Алладина, об Али-Бабе и сорока разбойниках, о резвом скакуне, вихрем взлетающем на стеклянную гору, где в заточении томится прекрасная царевна, кончилось, хотя в боязливом карканье ворон над сумеречными сосновыми рощицами Юозасу еще долго будут мниться жалобы двенадцати братьев, превращенных в черных воронов. Волнуют его и сказки о гадком утенке, о людях, обернувшихся зверями или птицами, о тех, кто не может рассказать о своих злоключениях, потому что отняли у них голос, лишили их дара речи.
Ветреными ночами Юозас читает предания и легенды о Вильнюсе, и старые улочки и дома этого города навсегда пропитываются воздухом времен шведского нашествия, а в безоблачном небе плывут вереницы облаков, таких же, как те, которые проносились над площадью перед ратушей, когда солдаты вели на плаху приговоренного к смерти преступника; весенним ветрам никогда не удастся высушить пятна крови на стене у Остробрамской часовни, которые оставил какой-нибудь пронзенный копьем шведский латник.
Настала пора приключений, подвигов и путешествий. Друзей оглушило громкое «ура!», вырвавшееся из окопов, кони, мчащиеся гибельным вихрем, цокот копыт. Порой мальчишки успевали увидеть и искаженное от ярости лицо мчащегося впереди командора. Или долго простаивали в изголовье парализованного героя; герой почти беззвучно шевелил губами, желая что-то сказать им. Вдруг друзья торжественно замолкали. Неожиданные порывы смелости и величия гнули их, как ветер гнет деревья.
Четвертый класс, пятый, шестой…
Опустошив местечковую и школьную библиотеки, они отправятся в клуб-читальню совхоза, открытую в бывшем помещичьем амбаре, и, пугая упитанных крыс, многочисленный род которых хозяйничал здесь со времен крепостничества, будут запихивать за пазухи и за голенища сапог обгрызенные газеты, а между тем косоглазый заведующий, выдувший целую бутылку вина, будет спать блаженным сном напротив печки, которую никто целыми неделями не топил, а когда проснется, попытается отогреть замерзшие чернила; он будет долго стыдить сорванцов за то, что они-де повсюду ищут дураков, и хотя он все видит, но ему неудобно говорить: вы ученые, может, вы понимаете больше, чем я. Но они быстро заткнут ему глотку: «Если ты будешь так говорить, – скажет Альбинас, – мы в газету напишем, какой тут у тебя порядок. Книги гниют, стены в дырах, у печки куча дров, только ее никто ни разу за зиму не затопил, а вот заведующий, хитрец, греется – сидит и хлещет вино. Разве такой должен быть порядок в клубном учреждении? Разве такой?»
Уже в сумерках они выскальзывали во двор, и на них обрушивалась рассвирепевшая вьюга или ливень, и надрывали животики и лезли из кожи вон, чтобы перещеголять друг друга – что-нибудь посмешнее сказать или выкинуть…
Настоящей эпидемией стали в школе приключения Тарзана. Выцветшие, потрепанные, сотни раз склеенные и разодранные, без начала и конца книжонки тайком переходили из рук в руки. Если какой-нибудь мальчуган ни с того ни с сего принимался аукать, кривляться или лазать по деревьям – все знали: он Тарзан.
Тарзан – какой-нибудь хилый паренек с желтым лицом – то и дело разглядывал высокие клены, крутился в поисках «удобного местечка», поглядывая, на какую бы верхушку дерева взобраться.
Казалось, не было для них ничего невозможного, недосягаемого, хотя иной боялся в сумерках нос во двор высунуть. Альбинас с Юозасом тарзаньей болезнью переболели легко, однако, когда в школе раздавались обезьяньи крики, и они не отставали от других, а учитель зоологии и истории, поправляя очки и тыкая палочкой в рисунки, изображающие эволюцию живого мира, поглядывал на учеников с испугом, отводя глаза в сторону, словно не верил тому, что видит или может увидеть.
За Альбинасом и Юозасом сидел Кячёнис, длиннорукий парень с серым обезьяньим лицом. Всем Тарзанам Тарзан, горилла и шимпанзе в одном лице. От избытка сил он не знал, что бы ему такое сделать. Однажды учитель увидел, как Кячёнис размахивает на крыше школы руками и что-то кричит своим одноклассникам, собравшимся во дворе. Учитель и рта не успел раскрыть, как этот ребенок мелькнул в воздухе и – плюхнулся в сугроб. Почти полчаса было потрачено на то, чтобы вытащить его оттуда – визжащего и кусающегося.
Вот почему, рассказывая об эволюции человека, учитель пугливо косится на класс. Как наставник, он все время твердит о нравственности, о примерном поведении, но эти одичавшие твари только потешаются над ним. Однако конец всем их проделкам положили не нравоучения, а другое – эпидемия скарлатины.
Хворал Юзукас и прежде. Вкус хвори был ему хорошо знаком: какая-то пресная тошнота во рту, какой-то сладковатый запах, исходящий от тела, рука, как у скелета, глаза, следящие за всеми, склоненные над постелью лица, которые видны так отчетливо, что все морщинки – как под увеличительным стеклом, их можно сосчитать. И руки, ухаживающие за тобой, помогающие тебе встать с постели, женские руки, напоминающие то время, когда ты не мог обойтись без их помощи; зависимость от каждого предмета или звука; тревожные шорохи и топтание в сенях, слова, произносимые шепотом, и нежданный, невесть откуда залетевший луч на одеяле, подоконнике или стене, лица, пропахшие стряпней и ветром; стакан кипяченого молока, булочка, намазанная медом, правда, она почему-то не лезет в горло, хотя глаза по старой привычке и радуются; бесприютные дрожащие сумерки, тревога от скрипа закрываемой двери или запираемой калитки и слух о болезни, со скоростью молнии облетевший деревню, только друзья почему-то не приходят…
В ту пасмурную и долгую зиму, когда к подоконнику подкатили сани с доктором, который, причмокивая губами, раскладывал холодные трубочки, Юзукас видел их, своих друзей, видел, как они спускаются с холмов в багровом свете заката со сложенными крест-накрест лыжными палками за спиной; друзья то выныривали, то снова скрывались в снежном вихре.
– Пить… дайте пить, – просил он пересохшим ртом.
Хворь одним махом отбросила его назад, позволив товарищам вырваться далеко вперед. В том, какой он еще слабый, он окончательно убедился, когда попробовал в их присутствии встать, но тут же рухнул у их заснеженных башмаков, хворь его лизала и лизала своим теплым шершавым языком, как мокрого шатающегося теленка. В раскаленном тигле его сознания, словно угли, тлели всякие видения: отец бросает на пол возле печки охапку дров, закрывает дверь, подходит к нему и спрашивает, что у него болит и что ему купить. О! Если бы не это сочувствие озабоченных глаз, которое он ловил краешком своих воспаленных зрачков, если бы не эти руки и голоса, поднимающие его из пагубной бездны, в которой он ворочался с боку на бок. Никогда он так мучительно не чувствовал свою причастность к ним, как в тот раз.
Не успел он оклематься, как его застала врасплох весна. Он сидел в постели, заваленный рисунками, спичечными коробками, кусочками картона, из которых он лепил и клеил всякие безделушки: храмы и ларчики со множеством ящичков, такие, какие не раз видел в местной аптеке, – он клал туда старинные монеты, подаренные ему Визгирдёнком, почтовые марки, пуговицы и хрустальные бусинки из гирлянды Константене. Однако это занятие его уже не увлекало, не хотелось ни смотреть на эти безделушки, ни вертеть их в руках. Весна хлесткой лозинкой ударила его по пальцам, равнодушно перебиравшим этикетки со спичечных коробков и, поставив на ноги, вытолкнула на кухню, где он всласть наелся скиландиса и колбасы, и с каждым съеденным куском к нему возвращался прежний аппетит. По сосновой рощице пробежали его простоволосые друзья, над ригой заклекотал аист, высоко в перистых облаках засияло солнце.
Через несколько дней, жмурясь от солнца, он зашагал в школу. Все ученики бросились ему навстречу. Водили его между партами, показывали учебники, объясняли задачи. Потом всей ватагой помчались к памятнику, где, поднимая пылищу, гоняли мяч. Никто Юзукаса не задевал.
Садясь за парту, которая пустовала всю эту зиму, он встретился с чистым взглядом девочки. Попытался представить, что тут в его отсутствие о нем говорили, наблюдая каждый день его пустующее место, как по утрам произносили его фамилию, когда учительница спрашивала, кого нет в классе…
…Вот и теперь похожая на испуг слабость, которую он испытывал несколько лет тому назад, разлилась по всему телу. Доктор велел ему снять рубашку, постучал по груди, посмотрел зрачки, повертел его, взяв за плечи, и принялся выводить что-то по-латыни. Юозас старался держаться, хотя его бил такой озноб, что он никак не мог застегнуть рубашку – все пуговицы куда-то ускользали от него. Записка, которую дал ему доктор, не сулила ничего хорошего: его направляли в районную больницу. Он вышел, и сестра проводила его взглядом.
Весна. В небе кружат аисты. Серые лужайки, серые взлобки, расстели пиджачок и грейся. Ослепительно светит солнце, отражаясь в уличных ручейках и лужах. Понурив головы, тянут возы с зерном лошади, и крупицы подтаявшего льда летят из-под копыт в глаза и лицо. На холме, где стоит школа, горланят ребятишки. Кто-то издалека кричит ему: «Уроки еще не кончились, куда ты идешь?» Но он даже не оборачивается: семенит, подгоняемый хворью. В ушах звучит еще слово «изолятор». Это, наверное, обитый цинком погреб с круглыми стенами, глубокий, как колодец.
Тонким, изломанным узором стужи уже затягивало окна, когда его, в сером больничном халате, ввели в палату. Сосед Юзукаса, желтый, как свечка, старик со впалыми щеками, впился в него сверкающими, остекленевшими глазами. Молча глянули на него и другие больные.
Со двора, где веяло прохладой и где двое мужиков пилили дрова, с ворохом белых простыней пришла медсестра. Ее тронутые морозцем щеки пылали ярким багрянцем, похожим на тот, каким на закате залило небо. Глаза у нее были ясные и чистые. Улыбаясь, словно кто-то ее насмешил или сказал какое-нибудь ласковое слово, или доверил какую-нибудь тайну, она сказала:
– Ложись, да поживей… Ну что это ты?!
Последний клочок одежды он сорвал с себя как бинт, присохший к ране. Пускай! Но вся его смелость улетучилась вмиг, когда она протянула ему два пузырька для анализа. Это был не только срам, это была ненависть.
Как только девушка ушла, он увидел сиделку, которая вязала у окна в коридоре – двери палаты были раскрыты настежь. Вот кто за него может заступиться.
Сквозь сон он слышал ее шаги, быстрые и стремительные, словно белесая весенняя ночь, пронизанная смрадом смерти, придавала ей силы или горячила кровь. Сестра несколько раз заглянула в палату, и Юзукас почему-то поверил, что главный больной здесь – это он.
…Где-то трезвонил телефон, кто-то, задыхаясь, ловил ртом воздух. Потом на белую часовенку стали садиться снежинки. Они тихо и мягко сеялись над взгорками и оврагами. Он чувствовал, что кто-то в этой бесконечности ночи находится с ним рядом.
Вдруг старик, сосед по койке, дико закричал, вскинул голову и стал, как бы тягаясь с кем-то, метаться. Однако сопротивлялся он всего лишь несколько минут. Вытаращенные глаза внезапно застыли, изо рта послышался какой-то свист, словно кто-то задувал свечу, и сбежавшиеся врачи и сестры уже ничем не смогли ему помочь.
Когда покойника унесли, какой-то мужчина, сидевший на койке, принялся бить себя кулаками в грудь и каяться – какой он, дескать, великий грешник, как все в его жизни спуталось и смешалось, хотя он, видит бог, никому не желал зла. Бог его и впрямь видит, богом он может поклясться. Он, дескать, перед людьми виноват, а не перед ним. Ему всегда не хватало воли, он пьянствовал, путался со всякими девками, это их вина, что он так опустился, что даже своих собственных детей забыл, и теперь один как перст.
– Эй ты, перестань, ради бога! – крикнул кто-то из глубины палаты.
Старик умер, ни с кем не примирившись, никому не простив. Он был мстительный, завистливый и сквалыга к тому же. Близкие, которые явились за трупом, были в растерянности. Махонькая высохшая женщина в черном муслиновом платке плакала навзрыд. Рядом с ней стоял, потупив глаза, сын покойника с нахмуренными бровями, а чуть поодаль переминались с ноги на ногу какие-то молодые рослые парни. За всю болезнь старик ни разу не подпустил их к себе, не считал их своими детьми, и вот теперь топтались они возле трупа как безмолвные свидетели его вины.
Вечером у Юзукаса подскочила температура. Сестра глянула на термометр и даже вздрогнула. Она сама обложила его подушками и принялась успокаивать. Он смотрел в ее глаза, залитые добротой, пил свежий запах простынь, и мнилось ему, что теперь – холодный зимний вечер, и мороз замуровал окна, а через них сочится голубой неуютный свет. Где-то скрипит калитка, звякает ведро, приходят и уходят люди, на пороге, нахлобучив зимние шапки, толпятся его друзья, а отец все время кричит, чтобы они закрыли двери, чтобы не напустили холодного воздуха, а ему, Юзукасу, приказано-де лежать и не подниматься.
Потом его глаз выхватил из сумрака приветливую морщинистую руку, намазывающую на краюху хлеба масло. Рядом на столике дымился стакан чая.
…Заложив руки за спину, Юзукас расхаживал по коридорам, все время встречаясь то в одном, то в другом конце с высоким подростком в сером больничном халате. Сиделка вязала, сидя у окна; с какими-то блестящими коробочками туда-сюда бегала сестра. Было время ужина, всюду оживление, пахло свежим хлебом, кофе, джемом, лапшой. Сестра, пробегая мимо, больно ущипнула его за ухо, и он никак не мог сообразить, ни что ей сказать, ни как поступить. Не успел он вернуться в палату, как с порога услышал шум. Пришли Панавиокас и Альбинас. Постукивая по большому никелированному рукомойнику, Панавиокас приблизился к его койке, Альбинас подбежал, вскинув руки вверх, прогремело мощное «ура!». Друзья поздоровались.
– Кормят хорошо? – спросил, косясь на дверь кухни, Панавиокас.
– Во! – хотел было ответить Юозас, но, поймав удивленный взгляд сестры, замолк. Он и друзей принялся утихомиривать. На их вопросы отвечал морщась. Ему стало неловко за них: так вести себя при сестричке! – Ты хоть руки из карманов вытащи, – обратился он к Панавиокасу, но тот только слизнул с краешка губ бурую слюну и осклабился.
Друзей распирало от радости – их освободили от экзаменов.
– И тебя освободили. Чего не радуешься? – похлопал Юозаса по плечу Альбинас, примеряя на себя серый больничный халат. Панавиокас поглядывал на коробки с инструментами, как бы прикидывая, что стянуть, и тайком запихивал в карманы халата сигареты, спички, которыми запасся загодя.
– Так-то, теперь мы – семиклассники, – сказал Альбинас и повернувшись так, как будто изготовился метнуть диск, швырнул в угол портфель, набитый книгами.
– Где у вас тут интересное местечко? – спросил Панавиокас.
– Здесь не кури.
– А ну-ка отведи нас скорей туда, куда царь пешком ходит, – поддержал друга Альбинас.
– Сестричка, где у вас тут туалет? – воскликнул Панавиокас и посмотрел на нее невинными глазами.
Сгрудившись у крохотного, заляпанного известкой оконца, они затянулись дымом, потом, вернувшись, оглядели свои койки, полотенца и потребовали, чтобы как можно скорее несли еду.
Это был последний вечер, когда в палату дохнуло еще привычным морозцем, а в белейшей миске супа, которую на стульчик осторожно поставила сестра, отразились розовые тучки. Закончились тихие вечерние прогулки Юзукаса в сером строю больных, закончились долгие часы сидения возле высохшего фонтана в парке, где каменный карапуз обнимал огромную рыбу, едва удерживая ее в своих ручонках. В тот вечер Юзукас так и не увидел, как к часовенке подъехала машина с гробом, как женщина вывалила в мусорный ящик кровавые бинты и куски гипса, он так и не услышал, как шумит, грохочет город…
Больничному режиму был объявлен бойкот. Температура никогда не поднималась выше нормы. Пищу друзья смаковали даже тогда, когда у них не было никакого аппетита. Головы на подушках оказывались только тогда, когда возле дверей раздавались шаги врачей, а стоило только закрыть двери, как эти подушки начинали летать по палате, и длинные хвосты из перьев тянулись за ними в воздухе. Тишина воцарялась лишь тогда, когда они принимались играть в карты. Гадкие, неблагодарные мальчишки! Входя в палату, сестра только пожимала плечами и укоризненно поглядывала на Юозаса – ухо у него еще пылало от того щипка. Но не мог же он отставать от своих друзей. Панавиокас поднимал на сестричку свои невинные глаза и начинал нахально врать, склонив в ее сторону продолговатую голову. Странно, но и она, как та их учительница, кажется, верила его словам, и те же волны нежности омывали его неправедную душу.
Они немного утихомирились, когда в палату привезли Вайтасюса, избалованного учительского сынка, мальчика с вечно заспанными глазами, от которого пахло не больничной койкой, а теплой домашней постелью. Он расставил на подоконнике банки с вареньем, укутал шарфом шею и, удобно устроившись, углубился в чтение толстой и совершенно никчемной книги. Читал он и когда приходило время ужинать, и когда троица отправлялась во двор; и по возвращении они заставали его за чтением. Даже принимая пищу, – а уплетал он без передышки – Вайтасюс все равно поглядывал в книгу. Все сразу же прониклись к нему презрением, хотя учительский сынок был намного старше их, смотрел на них свысока, но вместе с тем и немножко их побаивался.
– Бьюсь об заклад, что из этого человека ничего путного не выйдет, – сказал Альбинас, задыхаясь от духоты в палате.
Панавиокас слизнул с краешков губ бурую слюну:
– Такого неженку я еще в жизни не видывал!
– Я тоже! – воскликнул Юозас, и все вдруг замолкли: с порога сквозь сползшие на нос очки на них смотрел отец Вайтасюса, полуглухой человек, который каким-то непостижимым образом ухитрялся улавливать именно такие слова.
Вайтасюс – глаза, глядящие на них исподлобья, пресыщенный рот, все время жующий бутерброды – заразил их скукой и отрыжкой. Но однажды в полночь этот рот был искажен ужасом. Палатную тишину вспорол крик. Вбежавшая сестра успела увидеть клочки горящей бумаги, вылетающие из-под ног брыкающегося Вайтасюса. С бешеной скоростью он нажимал на «педали» устроенного ему друзьями «велосипеда». С тех пор к Вайтасюсу прилипло прозвище Циклоп. Но и после этого урока он нисколько не изменился, и троица махнула на него рукой.
Через некоторое время в палату вошел Римантас. Друзья приветствовали его громким «ура!», и, не успев даже застегнуть халаты, все выбежали во двор. У ворот морга, набив карманы камнями, больных уже дожидались местечковые пацаны – дело в том, что, забравшись на крышу погреба во дворе больницы, друзья, особенно Панавиокас, постоянно дразнили их.
Этот темно-зеленый бугор был любимым их местом. Отсюда видна была вся окрестность с большаками, над которыми клубилась пыль. За высоким дощатым забором-стеной грохотали машины, гулко и монотонно гудел город, впитывали зной черепичные крыши, а на базарчике подле немецкого воинского кладбища, оставшегося еще с Первой мировой войны и почти разоренного, бабы уже торговали первыми овощами, мороженым…
В конце двора стоит часовенка. Двери ее всегда открыты, и оттуда тянет прохладой глубокого и темного погреба, такой же точно прохладой, какую Юзукас ощущал когда-то, спускаясь прямо из летней духоты и пылищи в подвал молочной лавки, где иногда продавали мороженое. Само приближение к той часовенке невольно заставляет руку сжиматься, но не по той причине, что в потной ладони он прячет денежку, нет, в часовенке никто мороженого не продает, там стоят гробы, валяются венки из жести, там обмывают и обряжают покойников… В прохладной полумгле погреба лежит старая женщина: на ней черные брезентовые туфли, черное с глубокими складками платье; лицо у нее белое, а руки сложены на груди.
Со скрипом открываются заржавевшие ворота, въезжает грузовик, слышно, как шофер откидывает борта, во дворе мужчины перестают тесать доски и медленно направляются к машине. На минутку сверкнет крышка гроба: скоро его забросают жестяными венками и увезут по пыльной летней дороге. Увезут к месту вечного успокоения.
Подойдя поближе, друзья порой видят и самих покойников, лежащих на равнодушных досках – там деловито и бесстрастно выполняет последние свои процедуры смерть: мокрой тряпкой, которую безносая держит в волосатой руке, проводит она по белой как мел груди, лицу, ногам, рукам покойника… Привычные больничные будни с умирающими и выздоравливающими, с едким запахом карболки, в котором друзья все явственнее улавливают запах лета. Они нетерпеливо считают дни.
– Мне только неделька осталась, – говорит Юозас.
– Этим летом ты все равно не сможешь ни купаться, ни рыбу ловить.
– А кто мне запретит?
В один пасмурный полдень повели их, примолкших, печальных, в рентгенкабинет. Шли они по темным коридорчикам, по лесенкам, то спускающимся вниз, то взмывающим вверх. За крохотными оконцами лил дождь. В тишине были слышны шорох дождя и шелест ветра, и вздохи, которые изредка доносились из какой-нибудь палаты.
Когда-то в этом красном кирпичном доме с круглыми башенками и балкончиками, с парком, фонтаном хозяева закатывали шумные пиры, гремела музыка. Позже здесь открылась богадельня для увечных и убогих. В годы войны сюда привозили раненых. Чего только не видели и не слышали эти стены! Не об этом ли шелестел дождь в листве молоденьких лип. Капли ударяли и ударяли в оконное стекло, барабанили по жестяной крыше. Первый раз друзья почувствовали себя участниками какого-то злополучного шествия, где даже звук собственных шагов кажется таким предательским и пугающим. Шли тихо, их то и дело обгоняли тележки, на которых позвякивали пузырьки с лекарствами, изредка всех их пугал смех врачей, доносившийся из кабинетов, пугали встречи с бледными больными. Потом они, полуголые, съежились у двери, над которой светилась красная надпись: «ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Римантас еще пытался продемонстрировать мощь своих мускулов, но никто на него даже не взглянул. Ждали. Прислушивались.
– Пожалуйста, – распахнула дверь женщина.
Там было темно и тихо. Полыхала красная лампа, склонившись к которой, женщина что-то писала.
– Без изменений. Можете идти, – раздается голос.
…Теплая ладонь сжимает его руку чуть выше локтя, он чувствует прикосновение металла к груди, и всевидящий глаз рентгена впивается в его легкие.
– Дыши! Глубже дыши. – Треск прекращается, перестают вибрировать стенки. – Без изменений!
– Что значит «без изменений»? – спрашивает Юозас, натягивая рубаху.
– Это значит, что ты здоров, – говорит Альбинас.
Вскоре из-за стенки раздается и голос Альбинаса, отвечающего на вопросы.
– Фамилия?
– Малдонис Альбинас.
– Год рождения?
– Сорок первый.
– На что жалуешься?
– Ни на что.
Сейчас раздастся: «Без изменений». Но врач произносит какие-то слова по-латыни, и женщина, сидящая у лампы, быстро записывает их.
– Тебе еще придется у нас немножко задержаться, – говорит доктор.
…Альбинас сидит в конце коридора на лавке. Лицо у него чернее тучи.
– Сволочи! – ругается он. Это любимое слово его товарища – Гинтаутаса с кочкарника, но более подходящего Альбинас в эту минуту не может подыскать. – Сволочи! – повторяет он вполголоса. – Отстаньте, чего вы лезете!
Товарищи еще пытаются его утешить, смотрят на него сочувственными глазами и всячески сдерживают вдруг обуявшую их радость, почти гордость: завтра им вернут одежду. Их ждут лето, ветер, реки, луга…
…Хлещет дождь, дует порывистый ветер, стемнело, потому что вечер; скоро ночь. Тикают стенные ходики, качается их маятник. У Юозаса никогда не будет другого такого друга, которого ему хотелось бы утешить так искренне, как тогда, в годы его отрочества, он хотел утешить Альбинаса, заточенного в кирпичном здании больницы.
– Будь здоров, – говорит Альбинасу Вайтасюс, ковыляя по больничному коридору. Его ноги немного не сгибаются в коленях, поэтому он ходит, как будто скользит по льду, выбрасывая далеко вперед тяжелые свисающие руки.
– Здоров будь, – Альбинас косится на стоящего в конце коридора отца Вайтасюса с узелком в руке – он принес сыну одежду. Очки сползли у него на кончик носа, глаза старого учителя, цепкие и недоверчивые, смотрят на мальчишек: может, кто-нибудь из них снова что-то ляпнул про его отпрыска?
Прояснилось. Юозас с Альбинасом стоят у окна и смотрят на пустынную круглую площадку, где воюет с костылями какой-то мужчина. По наклону его головы, по тому, как он ставит костыли, можно догадаться, чего ему стоит каждый шаг. Однако передвигается он довольно энергично и проворно, протискиваясь сквозь толпу близких, пытающихся ему помочь. Потом взгляды друзей скользят по теплым, освещенным закатным солнцем высоким стенам больницы, за которые изо всех сил цеплялся обрызганный дождем плющ. Сияют узенькие окошечки башен, среди стройных деревьев возле фонтанов разгуливают больные, бегают с бельем санитарки, две женщины тащат огромный котел с забеленным супом. Ворот и часовенки отсюда совсем не видно.
– Вот твоя одежда, Даукинтис, – сестра, его добрый ангел, протягивает ему узелок. Глаза ее так же чисты, полны насмешливой нежности, как в тот, первый вечер. – Только смотри, больше сюда не возвращайся, – добавляет она, не в силах удержаться от соблазна провести рукой по его волосам. Волосы у него густые, непослушные, растрепанные, русые. Краешек уха все еще полыхает от того прикосновения. Но он смотрит на нее по-мужски сдержанно, почти дерзко. Два месяца голос ее обжигал его и освежал; он думал о ней по ночам, ждал, когда она поутру откроет дверь палаты и покосится на его койку, стоящую в углу, у самого окна, через которое в эту пору несмело просачиваются лучи рассвета; два месяца он был убежден, что нет для нее здесь больного важнее, чем он, и, может быть, по этой причине в конце дня, когда раздавали ужин, здесь так радостно сверкали тарелки, искрились вилки, окна, а матовое стекло двери, за которой мелькал ее силуэт, раздавались ее шаги и смех, было для него какой-то таинственной завесой.
– В жизни не видела такого парнишечки, – сказала она как-то, – который бы так истосковался по любви и нежности. Только подойдешь, и он поворачивает к тебе клюв, как вороненок.
Она не ошибалась: он всегда до боли жаждал любви, которая приняла бы его со всеми пороками и недостатками. Но где найти такое огромное, такое вместительное сердце? Ему никогда не было суждено беспечно плескаться в его живительной чистоте.
Он смотрел, как сестра уводит в палату Альбинаса. Тот шагал чуть-чуть впереди, понурившись, сгорбясь, втянув голову в плечи. Юзукас в нем словно узнавал самого себя – такое свое отражение он видел в кривых больничных зеркалах.
Хочется пуститься вдогонку, что-то крикнуть. Руки комкают пожелтевшую папку с историей болезни, которую сестра забыла на подоконнике. На ней красивым и быстрым почерком – этот почерк напоминает ему, как учительница, сжав его ручонку, вывела первые буквы, напоминает и ручку Альбинаса с толстым пером, которое летало по клеточкам тетради, – написана его фамилия и цифра 451. Эту цифру сестрица вывела в тот вечер, склонившись над его кроватью и обдав его ласковым морозцем, которым веяло от ее щек, в тот вечер, когда окно затягивало тонкой коркой льда, а во дворе двое мужчин пилили дрова и на веревке сушилось белье. Эта папка уже успела выцвести на солнце; она покрылась пылью, в нее проникли бактерии смерти. Он бежит, держа эту папку в руке, и слышит свой охрипший голос: «Сестричка… сестричка…» Она оборачивается, удивленная, равнодушно забирает у него папку и уходит.