Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
– Он, должно быть, намекает на самоусовершенствование, – говорит Альбинас.
– И на это. Но твои слова не выражают и десятой доли того, что я хочу сказать. Нам еще не раз придется искать слова.
– Не будь пророком.
Они возвращаются по лужайке, залитой лунным сиянием. Римантас и Альбинас шагают по бокам, Юозас – посередке. Из-под ног выстреливают кузнечики. Заливается соловей. Подле ракиты, закатав штаны, друзья вброд переходят реку. И снова обрыв, мохнатая сосна и облака, повернутые ветром к югу. Сияет усеянный звездами небосвод.
– Может, искупаемся?
– Я – с охотой, – говорит Римантас.
– Разбежишься с этого утеса, и… – Юозас подается вперед.
Луне, видать, давно уже наскучили их позы – насмотрелась она со своих высей на них вдоволь. Смешные пацаны. Чего они хотят? Кто это сказал, что они лучше других, тех, которые были, и тех, которые будут? Кто им вдолбил в головы такую блажь? Видела она детей Эллады, видела детей на Конго, на многоводной Миссисипи, слышала сладострастный шепот влюбленных в оливковых рощах. Да нет, не на что ей тут смотреть, разве что… Но луну обволакивают тучи, невесть откуда налетает ветер, начинает хлестать дождь, сверкают молнии, перекрещиваются, ломаются тут же, у их ног, разлетаясь желтыми искрами.
Я и говорю, думает Юозас, не надо придавать слишком большого значения собственному мнению о себе. В самом деле, кто ты такой? Чем отличаешься от других? Разве ты не один из многих, не один из миллионов? И то, что ты изведаешь, уже миллионы раз испытали другие. Только в собственных глазах ты кажешься таким неповторимым, такой непреходящей ценностью. И для чего-то бережешь себя с таким чрезмерным тщанием. Мы обидчивые, плаксивые крикуны, готовые повсюду искать для себя выгоду, справедливость и смысл. И когда я думаю, какими миллионами единиц нас когда-нибудь будет подсчитывать история, то понимаю всю мелочность того, за что ты, Альбинас, так хватаешься, всю тщету этого вечного крика – «я, я». Все необузданное, все вожделенное, все непостижимое меня восхищает больше, нежели скудные плоды практицизма, нежели все то, что помечено чрезмерной осторожностью.
Мы не умеем ценить того, чем обладаем сейчас, того, что здесь, рядом с нами. Мы все делаем для чего-то более важного, более ценного, для того, что дает плоды не сейчас, а когда-нибудь. Это мы называем целью жизни. А ведь для каждого это слово имеет свой смысл, свое значение. Для многих оно означает ту пору, когда они что-то обретут, когда чего-нибудь добьются. Так мы и проходим мимо жизни. Мы сгибаемся под бременем перспектив и замыслов, мы все откладываем «на потом», на неопределенное время, даже свою жизнь откладываем. Кто мы без заслуг и без успехов? Ласковые, добренькие дети. Смотрим своими удивительно доверчивыми глазами и протягиваем свои аттестаты, характеристики, похвальные грамоты. Тот, у кого их нет, стоит, понурив голову, какой-то загнанный, заранее обреченный, словно ничего важнее этого на свете нет. Мы знаем, что там, куда мы бежим, ничего не найдем. Но все равно стремимся, спешим, рвемся. И некогда нам остановиться, и нет у нас времени, чтобы чем-нибудь полюбоваться. Мы падаем, встаем, и снова бегом, бегом. Я вижу уйму их – циников, ерников, кривляк, пересмешников, не знающих, за что ухватиться, все презирающих, хихикающих, потирающих от удовольствия руки; я вижу уйму людишек с крохотными хитрыми глазками, не в меру любопытных, выколачивающих у кого угодно признание, стремящихся во что бы то ни стало, кого-нибудь поводить за нос, извивающихся, словно бесенята на вертеле. Ах, что за хитрецы! Ах, как сверкают их глаза! Но чему они так радуются, отчего так пыжатся, над кем глумятся? Не над собственной ли тенью, которую они не сразу признали?
Вот какие мысли пронеслись в голове Юозаса, пока он слушал, как хлещет дождь. Дождь полосует дороги, дождь поит высохший суглинок, посевы, и люди, выйдя поутру в поля, увидят их темно-зелеными, увидят словно побитые градом растрепанные деревья и взъерошенные крыши изб.
– Юозас, эй, Юозас!.. – кричит из-за своего соснового укрытия Альбинас.
Юозас и не заметил, как промок до нитки.
– Иди сюда, чего стоишь под дождем, о чем думаешь?
– Гляжу в будущее, – улыбается Юозас.
– Ну и какое оно, это будущее?
– Немножко не такое, как ты себе представляешь.
– И что – я там хожу в отрицательных персонажах?
– Увы…
Загрохотал гром, еще сильнее зарядил ливень.
– Знаешь, а ведь Нийоле к тебе неравнодушна, – после некоторой паузы говорит Альбинас.
– Не до нее мне!
– А ты не отнекивайся.
– А разве я отнекиваюсь?
– Конечно. Ты всё на попятный да на попятный. Все видят, как ты ее глазами ешь. Но и она – чуть что, сразу же – Юозас да Юозас. Пусть Юозас сделает, Юозас принесет. Нравится ей твое имя склонять. Все о тебе с подружками шепчется.
У Юозаса от таких слов голова кругом идет. Римантас прыскает.
– Ты чего смеешься? – спрашивает Юозас.
– Вспомнил рассказ Альбинаса, как ты какой-то ящик тащил: напрягся весь, красный как рак. Альбинас еще сказал: «Это он так для Нийоле старается. Хочет показать свою силу».
– Он только других видит. В других свои странности замечает.
Дождь уже прошел. В лунном свете сияют мокрые деревья. На востоке еще полыхают молнии, однако улетающее облако все больше и больше оголяет небо. В свете зари оно сияет, как изумруд. Гроза теперь гремит над Сантакос. Вскоре мутные ручьи забурлят в Дельте.
Светлым выдастся утро занимающегося дня, если девчонка по имени Нийоле позовет его, да и он, Юозас, сумеет заговорить с ней голосом, какой порой звучит у него внутри; если позовет – Юозас… как ты живешь, расскажи; если о чем-нибудь его попросит, если глянет ласково, как бы приглашая, если будет готова оправдать его, понять, если… Но самому Юозасу кажется так: ей подавай идеального парня, балагура, острослова, такого, который всех девушек притягивает как магнит, а если ты не такой, если слово не такое скажешь, не так посмотришь, она только поведет плечиком, фыркнет и уже на Донатаса заглядывается. Юозасу этого вполне достаточно: презрение, пренебрежение вечно искрятся в глазах мачехи, она, может, только и ждет его очередной неудачи, провала, может… да мало ли у Юозаса всяких «может». Ничем Нийоле своей доброты не выказала, взгляд у нее острый, пронзительный, смотрит всегда с прищуром…
Какая же она, эта дева лугов, туманов, мглистых чащ? Бодрящая душу, как видения, навеянные звуками удаляющейся гармошки на вечеринках. Эти звуки наплывали откуда-то из-за леса – порой они возникали перед грозой или ливнем, когда ветер на холмистом проселке поднимал клубы пыли, которые уносились вместе с мелодией, звучавшей там, где трепыхались платьица и чернели широкие клеши штанов. Взлелеянная долгими закатами, скиталица лунных ночей, безымянная дева, безродная, напрочь лишенная запаха домашнего очага…
Эх, подвести бы ее к окну, показать бы ей неохватные стволы кленов, позолоченные солнцем, которое катится по холмам, провести бы по узкой тропке, то исчезающей в низине, то снова выныривающей наверх, это по ней ходил он в школу. Дорожные вехи, отмеченные замшелыми полевыми валунами, одинокими деревьями и оврагами. Порой возле толстой сосны он слышал, как в школьном дворе тренькает звонок, видел, как мчатся в свои классы ученики. И всегда издали он чувствовал взгляд Нийоле. «Я и в самом деле видела, что ты идешь», – о, если бы она так сказала!
Но случилось так, что в ту пору, на безоблачной заре жизни, лицо его закрыли унылые тени, и не было здесь ни запретного сада, ни соблазняющей Еву змеи, ни подлинных плодов познания. На долгие годы Юозас вынесет отсюда терпкую горечь поражения, ибо всё виденное им здесь, на родине, было слишком далеко от того, что могло вселить в него уверенность, а уж о чувстве превосходства и говорить-то нечего. Здесь уже вошло в привычку гнуть спину, отводить в сторону глаза, хвастливо и бесплодно разглагольствовать. И любовь здесь была такая же: съежившаяся, боящаяся постороннего взгляда. Он слонялся, не находя себе места, у него были тысячи обязанностей и обязательств, за ним числилась уйма долгов, но кто ему вернет долг юности? То, чем он должен был бы гордиться, гнуло его к земле. Он влачил свою юность, как ярмо. Она просыпалась посреди ночи, он тягался с ней, но, поверженный, падал наземь. Нет, Давид не одолел Голиафа, и тот, кто должен был стоять с гордо поднятой головой, бесстрашно принимать каждый вызов, склонял голову, приседал, как верблюд, чтобы на него взвалили еще большую ношу.
О многом пришлось им услышать за низкими школьными партами, но до крайности мало о том, чем они жили, что было для них важнее всего. Разве Эрот перестал метать в них свои стрелы, разве Афродита уже больше не выходила из пены волн, не блеял дряхлый Пан и женщины счастливыми глазами больше не провожали влюбленных? Почему здесь то и дело появлялись черные демоны и, не заклятые никем, не заговоренные, усаживались у великого жертвенника, словно званые гости? Или, может, мы называем их не теми именами, может, слишком ничтожны эти сдобренные изрядной порцией физиологии слова, которые мы знаем, – как бы в издевку стены сортиров испещрены совершенно другими? Во что превращается любовь, которая вещает ехидными устами кокетливой старой девы? Во что она превращается, когда ее имя мусолит своим писклявым голосом Великая Педагогша, бесчувственный педант или грозный директор, который то и дело стучит кулачищем об стол? Любовь – эта страшная, эта благословенная, эта страдающая богиня – глядела на них, обиженно нахмурив брови, в уголках ее губ играли гнев и отвращение. Она карает тех, кто не умеет склоняться перед ней и отдавать ей достойную дань уважения. Кто знает, может, она плутает в поисках своих старых жертвенников. Почему так много ее заменителей и так мало того, что насыщает любовный голод?
В это свежее, прохладное утро Юозас, словно заново родившись, пройдет по пустым коридорам, спустится по пахнущей мочалом узкой лестнице в полуподвал, войдет в учительскую, заглянет в спортзал…
Вещи – книги, тетради, старые учебники, дневники и журналы – полные тайного трепета, лежат в пыли. Никому не нужны снаряды и мячи в спортзале, перекладина, штанга, потрепанные карты… Глобус, по которому скользил он указкой в поисках Андов, Апеннин, Кольского полуострова, теплого течения Гольфстрим или притока, теряющегося в джунглях… Антарктический океан, юрты чукчей, занесенные угольной пылью Уральские горы, закопченные трубы заводов, тундра… Кто знает, может, беспокойство, томление духа когда-нибудь забросит его в эти края. Уже тогда на карте были и живые острова, и унылые зоны одиночества… Все кончилось. Бледный мальчик с полными печали глазами больше не подойдет к карте, он больше не будет крутиться возле жестяного бачка с водой и, отогнав кружкой льдинки, не зачерпнет живительной влаги, а старая сторожиха, вяжущая что-то на зимнем солнцепеке, совсем не удивится и не спросит, почему он пьет воду с такой жадностью, как будто кто-то навсегда запретил ему ее пить.
…Стряхивая с веток иней, прыгает синица, сияют снежные просторы, позвякивает колокольчик. Чей-то голос все время понукает: «Живей, живей! Идите. И вы, и вы». Засыпанные снегом, они вваливаются в коридор, устремляются в классы. Юозас ставит на подоконник кружку, выходит во двор, с минуту стоит, прищурившись, смотрит на освещенное солнцем снежное раздолье. Потом, увязая по пояс в сугробах, бредет по полям. За спиной двоюродного брата Альгимантаса болтается сколоченный из фанеры ранец, в нем краски. Там, в долине, клубится дым. Он вьется над сосновыми рощами и холмами. Может, кто-то варит обед, может, празднует дожинки, может, кто-то заколол свинью. Юозас войдет в избу, скинет пальтишко, вытрет край стола, положит краски и начнет рисовать, тщательно выводя нежные, округлые линии, подбирая цвета посветлей, близкие ему по духу тона и полутона, но не пройдет и пяти минут, как он вздрогнет от окрика мачехи, может, она еще влепит ему мокрой тряпкой по голове, а может, голос выпившего отца отвлечет его от бумаги, и если Юзукас не перестанет рисовать, то линии будут делаться все более ломаными и судорожными: забьется куда-нибудь в угол и будет изображать ели, зубчатые леса на горизонте… Он будет рисовать до тех пор, пока его снова не облают, не выгонят, и, если ему удастся незамеченным шмыгнуть в ригу, взять лыжи, то он будет кататься до заката, и перед ним откроются снежные поля и холмы. Он будет кататься, до поздней ночи.
«…А теперь отвечать будет… – слышится визгливый голос учительницы химии (уже по тому, как она произносит слова, ясно, кого она вызовет), – Юозас». Черт бы побрал, думает он, нехотя вставая из-за парты.
Вот он, толстяк из Тараскона: в стоптанных, запыленных башмаках, в пиджаке, трещащем по всем швам, столько отмахавший по равнинам Лотарингии, протискивается между партами, берет мел…
…А там, на стадионе, гремело: «Молодец! Ура!» Он стоял на пьедестале, высоко подняв завоеванный кубок.
…Стоя под покосившейся баскетбольной корзиной, куда пятиклассники без устали бросали мяч, еще не отдышавшись после успешного забега, Юозас смотрел, как Нийоле прыгает в длину. Словно в снятом замедленной съемкой кинокадре, во все стороны брызнули опилки, и на осеннем ветру долго развевались ее волосы. В бликах солнца он видел ее улыбающееся лицо. Она тотчас отыскала его взглядом, а может, ему так показалось… Только ногу поцарапала баскеткой… Так почему же ты тогда не подошел к ней, ах, Юозас, Юозапас. Не подошел ты к ней и на танцах, когда они кончились, тогда, когда она стояла и чего-то ждала в душных сумерках в школьном дворе.
Вот и снова ты ее видишь. Она подсказывает тебе, выпятив губки, как для поцелуя. Но ты еще не можешь прийти в себя от солнца Лотарингии. Ты смотришь ей в рот, и все, что ты слышишь, это только отдельные нечленораздельные слоги и шепот.
«Ну… ну, – барабанит по столу учительница. – Отвечай на вопрос, ты что, не слышишь?»
Он смотрит на узкие плечи химички: черное платьице с декольте, гусиная, в родинках, кожа. Учительница высокомерно выводит крохотную двойку. Экономное движение руки, длинный вьющийся шлейф подписи…
У этой дамы полно всяких прихотей. Здесь, в захолустье, ей делать нечего. Полюбовавшись немного своим почерком, она галантным жестом возвращает Юозасу дневник. Класс заполняют белесые сумерки Парижа XIX столетия. Мопассан, Верлен, Гюго… Нищие художники с мольбертами. На теплых каменных ступенях, где догорают последние отблески заката, шепчутся влюбленные… Под старыми арками мостов течет Сена…
Крутится, крутится старая пластинка. Приглушенный треск и шум. Но порой все заслоняет печальная виолончель или скрипка… Какие эти парижанки изящные, элегантные! Разве я не одна из них? Но здесь ее называют старой девой… Эти здешние крестьяне такие вульгарные, такие мужланы… «В кого она влюблена, как ты думаешь?» – «Наверное, в Мопассана…» – «Фея одиноких аллей… Она никогда не жила в нашей деревне…» – «А кто в ней живет? Кто в наше время в ней живет? Время, как река, проплывает мимо, оставляя нас в полной растерянности». – «Ты слишком склонен к философствованию…» – «А ты что, не слышал, как говорит Константас?..» – «Ты собиратель парадоксов».
Раздается звонок, и химичка встает со стула. Сложив сердечком накрашенные губы, она сует под мышку сумочку и, что-то беззвучно напевая, направляется к дверям – такое впечатление, будто она спешит на свидание, будто сверкающий паркет скрипит под ее туфельками. Но вдруг она отскакивает как ошпаренная – сумочка падает наземь, катится по полу помада… – на сей раз химичку чуть не сбивает с ног учитель истории Вайтасюс. Он крутится возле нее, пытаясь помочь. Сгорбленный, неуклюжий, в поношенной, испачканной мелом жилетке, с золотым брелоком…
Раскладывая на столике книги, он все еще что-то бубнит себе под нос и смотрит поверх очков в роговой оправе то на Юозаса, то на Альбинаса, то на Римантаса. Проказники. Только нервы портят.
Целыми днями Вайтасюс возится возле хлева. Дом его стоит подле моста, в долине, среди кустов. Учитель истории ставит загородки, возит на тачке навоз, распугивая кудахчущих наседок, подвязывает стебли помидоров или ветки яблонь, а за ним по пятам вечно следует ватага оборванцев – детей Савицкаса, с которыми его сынок не желает знаться.
В зной, в самую страду, кажется, что на окраине местечка скопилась вся пылища с узких улочек и что сюда хлынула вся жара. Пыль обычно поднимают проезжающие мимо машины и подводы. Осенью на покрытый пылью сад Вайтасюса обрушиваются полчища скворцов – он не успевает их отгонять, зимой с деревьев, растущих вокруг костела, слетаются вороны – в саду учителя всегда шум, птичий щебет и детский гам.
Порой в глазах Вайтасюса нет-нет да и сверкнут искорки подозрительности или обиды, словно кто-то обидел его недобрым словом. Голос у него слащавый, медоточивый, но стоит кому-нибудь из учеников провиниться, как Вайтасюс бросается к нему с такой поспешностью, словно собирается линейкой ударить по рукам. Раньше дети были послушнее, внимательнее, встретив учителя, всегда здоровались, стянув с головы шапку, а теперь влетают в дверь – только успевай увертываться.
У Вайтасюса болезненная, тучная жена, которая всегда провожает его до калитки, укутывает шарфом, застегивает пуговицы на пиджаке.
Странная страсть сжигала этого старого человека. Он обожал старину, древность, порой на уроках цитировал Платона, Демокрита или Лукреция, чьи бюсты глазели на него из всех уголков дома. Частенько он упрекал детей, что они не любят ближнего, что непорядочны – и эти слова звучали для них, словно какие-то древности, от них веяло чем-то заплесневелым, едким, душным, ученики сами не знали почему, то ли оттого, что голос у учителя такой слащавый, то ли оттого, что жизнь его пошла наперекосяк из-за хворой жены, женщины с увеличившимся от чрезмерной полноты сердцем.
Однако старый учитель весь преображался, как только заговаривал о великих исторических подвигах, как только с его уст слетали имена славных полководцев или завоевателей. Вены на шее набухали, лицо становилось багровым. В далеком, оторванном от его собственной жизни историческом времени Вайтасюса привлекали совершенно иные человеческие качества, чем те, которые он ставил в пример своим ученикам. Полки завоевателей налетали, как ураган, как огненный смерч, сея погибель и стоны. Путь их обычно был устлан костьми. Черным, моровым облаком обрушивались на континенты монголы с именем Чингис-Хана на устах… Свирепствовали финикийцы, гунны, турки-сельджуки. Одни цивилизации приходили на смену другим. Где-нибудь да возникала какая-нибудь мощная держава, войско которой опустошало и разоряло другие страны. На какие только муки не был обречен человек! Его жгли на кострах инквизиции, ему вливали в глотку серную кислоту или расплавленный металл, замуровывали заживо, нанизывали на вертела, выкручивали руки, выжигали глаза, вырезали языки. Что-то чудовищное, леденящее кровь надвигалось на детей, и они не знали, что говорить и что делать. Только спрашивали: что же значит их жизнь в этом необозримом пространстве и времени, полном ужаса и нескончаемых перемен. Кто они такие, что им делать?
О! Каким беспомощным было твое слово, старый учитель, хотя ты и рассказывал о самоотречении и подвигах (какой-то голландский мальчик спас свои родные Нидерланды от наводнения), о любви и замечательных деяниях – чаще всего их совершали старые и хилые люди, калеки и дети… Но в твоем голосе, учитель, слышались и цокот копыт, сеющих смерть, и звон копий и мечей… Как о каком-то своем приятеле или знакомом рассказывал ты о маленьком корсиканце, подчеркивая странности его характера, – их все, особенно Юозас, хорошенько запомнили, эти странности, словно побуждали к чему-то или роднили с какой-то тайной.
Вокруг них шла мирная и тихая жизнь. Каждый вечер по пыльной улице местечка пастухи гнали скотину, в небе зажигались звезды, с пригорков, засеянных клевером или люцерной, дул теплый ветерок, где-то поблизости печалилась гармошка и вспарывала тишину нестройная пьяная песня. Снедаемые смутной тревогой, мальчики уходили в луга, слушали, как шелестит ветер в ветках деревьев, глядели на месяц, сиявший над мглистыми лесами на востоке – а порой его рог мерцал тут же, над крышей отчей избы – и ты спрашивал себя: неужели все это исчезнет? И тебя захлестывала радость, что все это есть: и это низкое, теплое, пропахшее лугами и пашней небо, и эти реки, и эти озера, и этот большак, убегающий куда-то, к самому закату… И ты говорил себе: если кому-нибудь вздумается погасить и стряхнуть с купола эти звезды, мы поднимем их еще выше, ведь их судьба хоть немножечко, хоть капельку зависит и от нас. У нас должно быть что-то свое, ибо кто мы в безграничном пространстве и времени без крыши над головой, без низкого плывущего месяца, без дат в нашей истории, без любви, без имени, без ничего? Нескоро мы привыкнем к другому небу с более высоким куполом, но более редкими созвездиями, к душному полумраку улиц, исполосованному не тихо гаснущими молниями, а неоновыми лампами. Пока что у нас такое небо: низкое, теплое, пропитанное запахами лугов и перелесков, тумана и пашен… Оно на веки вечные останется в нашей памяти, ибо это запах нашей земли, земли, в которую мы впились, как клещи.
Вон там, показывал на обрыв над Балтойи учитель истории Вайтасюс, в незапамятные времена были могильники. (Загорая на солнце, детвора там частенько находила человеческие кости.) Но где только этих могил не было, попадались они и в дубовой рощице, возле баньки Константаса, и даже у большака. Это старые, очень старые могильники, говорит учитель. А там стоял за́мок, а там – гора Висельников… В этом каменном здании школы, где они учатся, – а построили его в середине XVIII века, – когда-то находился административный центр поместья. Во время первой мировой войны немецкие солдаты держали здесь лошадей.
По извилистой местечковой мостовой цокают копыта, во дворах слышно: «Fleisch, Butter, Milch!»
Но мысли Вайтасюса витают уже в другом месте. «Грюнвальд, – говорит он, широко растягивая губы. – Зеленый лес, Зеленый бор». Потом он что-то произносит по-гречески и по-латыни. Но ученики его не слушают: перед ними простирается бескрайний раздольный лес, где шумят тысячелетние дубы и плывут резвые тени белых облаков, ржавеют мечи и шлемы, развеваются разодранные знамена, и в просветах туч проступает свет, яркий, ослепительный. Весь горизонт утыкан огненными столпами – они кажутся громадными стрелами. Ветер треплет взъерошенную траву, поблескивающую острыми краями, залепляет глаза песком… Грозно шумит Зеленый бор, ему вторят дубы-исполины… О, мгновения, застывшие в веках, мгновения на пустом циферблате меридиана! Только уйми сердцебиение, и ты услышишь бег времени, увидишь, как в его свете дотлевают камни…
Вайтасюс складывает очки в футляр, вытирает испачканный мелом рукав, упирается обеими руками в стол, впивается глазами в учебник, но не скоро он найдет нужное место. В мертвой тишине шелестят страницы. Наконец кто-то отваживается, громко вздыхает, хотя и никак не может взять в толк, что тут стряслось, почему в классе воцарилась такая многозначительная тишина.
Здесь, среди этих протертых парт, у этой исцарапанной доски, под звуки тех же, набивших оскомину слов, пробежала чуть ли не вся жизнь Вайтасюса. Менялись только лица. Каждый год первого сентября мальчики и девочки после звонка вваливались в класс и ждали, когда с ними заговорит старый учитель. Но ждать они должны были все дольше и дольше. Расхаживая между партами, Вайтасюс заглядывал в учебники, в пустые тетради, косился на руки учеников. Он когда-то учил их родителей, старших братьев и сестер. Где они все теперь? Снова пришли новички. По сходству он угадывал их фамилии…
Пробегало несколько лет, они разлетались, как птицы, унося в клювах крошки знаний. Как скворушки, еще некоторое время кружились над садами, но корма находили все меньше и меньше. И наконец улетали в другие края. «Но птицы возвращаются, – говаривал старый учитель, глядя на сентябрьские поля. – Вернетесь и вы. Я знаю, рано или поздно вы сюда вернетесь…»
Противоположности не умещались в голове у Юозаса. Уж если добро – так добро, в чистом виде, без примеси. «Ну, а если зло…» – пускался он в рассуждения, словно принимал вызов, и вдыхал всей грудью воздух. «Не будь таким моралистом», – перебивал его Альбинас. – «Это я-то моралист? Ты что мелешь? – отзывался Юозас. – Только от тебя и слышу: будь – не будь. Ты, наверное, хотел бы, чтобы меня совсем не было? Увы, это не от тебя зависит…» – «Хо… хо!» – хохотал Римантас.
Сделав вступление с тартюфовскими реверансами (тартюфовские реверансы – слова Альбинаса; много таких его выражений было в их лексиконе), Юозас принимался рассуждать, все больше обрушиваясь на своего противника. «По-твоему получается так: решил, подумал, сделал. Как все легко и просто! Решил влюбиться – влюбился, ищу предмет любви… Разум выше всего. Но как часто он оказывается в плачевной роли служанки! Его можно сравнить с вконец растерявшимся гражданином, который размахивает руками, не зная, как оправдаться, как объяснить то, что случилось». – «Слыхали, Юозас. Все, о чем ты говоришь, мы уже слыхали», – перебивает Альбинас. Потом, как бы прося прощения, спрашивает: «Ну что толку в этих твоих рассуждениях?» – «Ты всю вину хочешь свалить на бедного индивидуума, а плечи его куда слабее, чем тебе кажется. Ты слишком многого требуешь от человека – ты не способен ни к состраданию, ни к любви. Согласись, какая-то часть нашего существа всегда говорит: хочу, желаю – и ведёт себя соответственно, а разуму остается только паниковать, хоть он и строит из себя господа бога. Он бесплотный, невесомый, он – чистое знание, но чем же он смотрит на мир, чем говорит и думает, если не нашими глазами, нашими устами, нашими мозгами, нашими желаниями?»
Альбинас с досадой отмахивается, и этот его жест больно ранит Юозаса. «Ну да, – выпаливает он. – Все что говорят другие, тебе не важно, а то, что вещаешь ты, – все должны слушать навострив уши» (это опять же выражение Альбинаса).
Юозас замолкает, ему почему-то вспомнилась Марите. Она – воплощение принципиальности, обижается из-за любого слова… Очень внимательно слушает, когда Юозас задает учителю какой-нибудь вопрос или ввязывается в спор. Марите всегда на его стороне и… наверное, немножко влюблена в него. Такая мысль приходит Юозасу в голову впервые. А Альбинас… Марите давно ему приглянулась. Он ревнует… Вот оно что! Но они уже не умеют замечать простых человеческих отношений.
Воцаряется тишина. Слышно, как вдали, над лесом, за Сантакос хлещет дождь и журчат, стекая с холмов, мутные ручьи. Уже, видно, забрезжило: небосвод на востоке чист и безоблачен, однако молнии еще посверкивают. Над ложбинами и оврагами клубится пар.
Там, где чужой взгляд обычно скользил по поверхности, Юозас находил обильную пищу для ума. Он зачастую сталкивался с такими вещами, о которых не скажешь ни да, ни нет. Единственное, что оставалось, – это пожимать плечами. Жажда удивления, стремление встретить что-то из рук вон выходящее, парадоксальное то и дело опережали другие его желания. Порой он вскакивал с парты как ужаленный, еще не в силах сообразить, что скажет, но, охваченный желанием кого-то ошеломить, положить на лопатки. Ему очень хотелось нравиться. Не столько волновало его то, куда летит посланный им мяч, сколько то, умело ли его поймали. Поверхностные, внешние явления были порой важнее для него, чем результат и сущность. За это он себя искренне презирал.
Слова тоже всегда обгоняли его мысль. Сказав однажды «почему?», он упорно искал ответа. Обожал патетические восклицания, которые требовали таких же высокопарных ответов. Не найдя их, считал себя невеждой. Чувствовал, что подлинная мудрость рождается в беспечной болтовне. Разлюбил поэзию: ложь. Кого больше всего занимает истина, тот не станет думать, как прозвучит его фраза, какое она произведет впечатление. А тут еще рифма, ритм… Как они стесняют и коверкают мысль! Все это только поза, наигранность. В нем вдруг проснулся божок позитивизма, старательный, скрупулезный, все сортирующий, сравнивающий, нестерпимо алчущий конкретности. Юозас ловил себя на том, что, оставшись один, разговаривает сам с собой и думает совершенно иначе, чем, скажем, в компании с друзьями: в одиночестве его мысль не нуждается ни в каком украшательстве. Тогда он по-другому себя спрашивает, спрашивает о том, чего и впрямь не знает, что ему позарез необходимо. Порой он приходил в полное согласие с самим собой. В беззаботном лепете ребенка он усматривал удивительную мудрость. Ребенок спрашивает, движимый подлинным незнанием, удивлением, напрягая весь свой умишко. И совершенно по-другому задают вопросы признанные авторитеты. Они спрашивают, заранее перестраховавшись. Авторитетно. Иногда они даже не удосуживаются спрашивать, только отвечают. Такова их профессия, призвание, это многое обуславливает в их мышлении. Странно, но точно так же спрашиваем и мы, говаривал он. Спрашиваем, движимые не незнанием, а по необходимости. Спрашиваем, равняясь на своих кумиров, на авторитеты, подражая им, спрашиваем не о том, что для нас действительно важно.
Посторонние взгляды его смущали. Один, мучаясь в тишине, задыхаясь от неуверенности, он спрашивает… нет, не спрашивает, а с кем-то тихо, смирено, почти молитвенно беседует. Он радуется, когда ему удается получить такой ответ, который возвращается, как эхо – как аукнулось, так и откликнулось, – ответ, от которого все вокруг светлеет, который предназначен только тебе, является твоим достоянием, который хоть на миг, хоть на минутку приближает тебя к чему-то истинному, великому, делает тебя немножко сильнее и благороднее, дарит утешение и обнадеживает. Такой ответ порой – словно безмолвная ласка, любовь, смутное обещание… Вот чем веет от таких ответов, и, кто знает, знакомо ли тому, кто спрашивает на виду у всех, спрашивает у другого, знакомы ли ему такие мгновения; знакомы ли они болтунам, любителям поточить лясы, поспорить, сорить остротами и каламбурами; они ни о чем не спрашивают, у них одно желание – озадачивать и удивлять. В таком мышлении нет места для разочарования, для любви, для вины, нет в нем настоящего желания узнать о своих заблуждениях, о своей жизни, о том, где черпать силы, о том, кто ты и чего хочешь.
Истинные ответы избегают огласки, мирской суеты, ждут, пока созреют. И их легко высмеять, они хрупки и доверчивы. А порой просто глупы, наивны и странны. Кто их не ищет, тот не ищет и человека, тому и любви не надо, он не верит в нее, ибо такие мысли не что иное, как узенькие тропки к чужой душе.