Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
– Ты только голову не подставляй, – говорит Визгирда Казимерасу.
– За меня можете быть спокойны, я знаю, с кем имею дело, с кем говорю, – отрезает Казимерас.
И они переводят разговор на хозяйственные дела.
– А еще что-нибудь за трудодни дадут? – спрашивает Визгирда.
– Должны дать, я председателю говорил, – Казимерас опускает глаза. – Но разве меня слушают? Делают, что хотят, и всё.
– Зачем же ты им служишь? Уходи, – говорит Визгирда.
– Легко сказать – уходи, а работать кому? Если не я, так другой, все равно кто-нибудь найдется. Думаешь, от этого лучше будет?
– А ты себе цену не набивай, – ехидно говорит Константене. – Пляшешь под их дудку, и всё.
– Конечно. Можно подумать, что ты бог весть сколько добра нам сделал! – затягивает узелок платка Визгирдене.
– Да никто тебя ни о чем не просит, – вставляет Константене.
– Просит не просит, но если видишь, что можешь человеку сделать добро, – делаешь. Случаев таких немало, – говорит Казимерас.
– Тьфу! – сплевывает Визгирда и встает из-за стола.
– Хоть при боль… не ругайтесь, – умоляет Визгирдене.
В глазах старой Даукинтене тревога. Потом Тякле, пододвинувшись к Казимерасу, начнет клянчить: может, он ей хоть меру зерна подбросит, может, клевера. Шмыгая горбатым носом, снует Криступене, раскрыв рот, прислушивается к разговору Константене. Константас вскидывает голову. Теперь они все чужие, поэтому и злятся друг на друга. Здесь всегда так: если двое, трое или четверо начинают о чем-то шептаться, советоваться или из-за чего-то торговаться, другие затихают, хотя прикидываются, будто ничего не видят и не слышат. (Привычка Криступене.)
Подложив под голову руку, Криступас лежит на старой софе с выпирающими пружинами и смотрит в окно, за которым колышутся ветки дерева. Теперь все волнует его, выглядит новым – и крыша риги, и сосны, и небо, и голоса в комнате – все как будто на старой, забытой картине.
Хотя теперь середина зимы, но кажется: на берегах реки уже подсохли тропинки… Выйдет он с Юзукасом, оглянется вокруг, нарежет лозы для корзин и для верши.
– Где ребенок? – спрашивает он.
– Куда-то умчался… Может, на реку.
В чуланчике гудят жернова. Константас уходит кормить скотину. Встает из-за стола и Казимерас. По комнате струится запах вареного мяса и щей.
– Есть будешь, Криступелис? – допытывается жена.
Криступас смотрит на нее, откинувшись на подушку, словно в толк не возьмет, откуда взялась эта замызганная горбоносая баба, чего она от него хочет.
– Давай.
Криступас берет ложку, спрашивает:
– Скажите же наконец, где я был?
Он продолжает смотреть в окно, за которым дрожат на ветру ветки дерева. Господи, какой чистый воздух, какой свет!
– Далеко, очень далеко ты был, – говорит жена.
– Я и сейчас далеко.
Вечером, наточив топор, он выходит во двор, чтобы наколоть дров. Все небо пламенеет. На востоке сгущаются дымчатые, цвета золы сумерки, светится белая кучка дров, крыша риги. Печально и протяжно гудят жернова, так гудели они, когда шла Великая Отечественная война и было ему, Криступасу, четыре годика. Мужикам раздавали повестки в армию. В такую вот пору ушел его отец и не вернулся; ушел Андрюс Жалнерюс и вернулся без ног; ушел Криступас и вернулся с осколком свинца под сердцем. Монотонное, угрюмое гудение жерновов в студеный зимний вечер. В такие вечера хватали рекрутов, в такие вечера деревня получала самые дурные вести. В такую вот пору под гуд жерновов уходили ужпялькяйцы, оставив все, и больше никто их не видел – ни матери, ни жены, ни дети.
Тусклый, красноватый свет, дрожащий на подоконниках, на стежках, на крышах, полон какой-то душераздирающей скорби.
– Сил у тебя еще маловато, – говорит Константас. – Пойди передохни.
Звонко насвистывая, брат рубит возле риги хворост. Криступас кладет ему руку на плечо и спрашивает:
– Брат ты мне или не брат?
– Брат, – Константас опускает глаза.
– Подними голову и скажи: да, я твой брат.
Криступас снова прислушивается к гуду жерновов.
– Много пьешь, – говорит Константас.
– Нет, не брат ты мне, – Криступас затягивается дымком папиросы. – Трудно тебе быть моим братом, трудно быть кем-нибудь, а в особенности братом. Ты только зовешься братом. Думаешь, я не знаю, ты ведь не отвез мою Эльжбету в больницу. Не отвез. Будь ты моим братом, ты бы со мной так не говорил.
– А что я могу еще сказать? – Константас озирается: где же плетушка; жена его давно уже прошла в хлев.
– В самом деле – что ты можешь? Что вы все можете? Многое мне здесь не по нраву, и подлаживаться ни под кого не собираюсь. И ты мне не нравишься, и твоя жена. Не по душе мне и Казимерас: я ему вроде и не брат, думает, что он большой и хитрый, а он – дурак. И Визгирда такой же: весь в землю ушел. Но я еще поживу, еще похожу по ней, никто не видит, как я хожу. Разве что мой мальчуган. Для него это должно быть важнее всего. Но почему, скажи мне, – говорит Криступас, глядя на застывшее лицо Константаса, – почему вы такие?
Из хлева доносится голос Константене:
– Ты, наконец, придешь или нет?
– Иду, – кричит Константас, поднимая с земли плетушку.
Мимо Криступаса, сопя своим птичьим носом, с вязанкой дров пролетает Криступене. Сквозь заиндевелое оконце смотрят на него жалостливые глаза старухи-матери.
Вот и Юзукас с охапкой стеблей малины.
– Погоди, тятя! – кричит он издали. Красный, запыхавшийся.
…Полдня лазил он по березнякам, выламывая стебли малины. День был погожим, солнечным. Изредка до его слуха долетали звон колоколов и удары молота из кузницы Кайнорюса, отсюда виднелась его кровля; отсюда Юзукас видел и крышу своей риги, возвышавшуюся над линией извилистого холма.
В лицо дул теплый ветерок, невесть откуда веяло терпким запахом, в котором Юзукас учуял дымок пороха. Им овладела вдруг какая-то дурманящая, непонятная радость. Все вокруг он как бы видел и воспринимал душой оправившегося от болезни отца.
Какой-то человек в кожухе подошел к нему и спросил:
– Ты чей?
– Криступаса.
– Какого Криступаса?
– Даукинтиса.
Человек в кожухе помолчал.
– Ты ему скажи, чтобы по ночам не горланил, а то плохо кончит.
– За что?.. Он тяжело болен.
– Это нас не касается… Да и сам ты… – он оглядел мальчика с головы до ног, – не путайся под ногами, – добавил он и скрылся в березняке.
Юзукас только теперь заметил, что здесь вырыто немало заваленных снегом ям – из одной торчали заляпанные глиной бревна и какое-то тряпье, несло запахом сырой земли. Какой-то бурый зверек, скаля зубы, заскулил у самых ног, Юзукас замахнулся на него лыжной палкой, но зверек не испугался. «Может, бешеный?» – подумал он, пятясь от него. Потом прогремел выстрел. Целили в зайца – косой, застыв возле камня, привстал на задние ноги, прядал ушами, нюхал воздух и прислушивался. В эту минуту пуля его и настигла – он взлетел вверх, словно его подбросили и, жалобно визжа, рухнул в снег.
Юзукас со всех ног бросился домой.
Через несколько недель у Криступаса снова стали собираться картежники.
Время еще довольно раннее (теперь, как уверяет Константас, дни длиннее). Не успеет Криступене внести в избу охапку дров, как уже летит с ведрами свиного пойла в хлев. Криступас сидит на софе и разглядывает карты. Чистый, старательно выбритый, волосы причесаны на прямой пробор, в зеленом галифе, в зубах папироса, кончик которой едва заметно подрагивает, и пепел осыпается прямо на колени. Рядом с ним Альгимантас – рыжие, как пшеничные колосья, волосы, спереди – волна, нос с четко вырезанными ноздрями, утончающийся книзу. Как они все похожи, думает Визгирдене, греясь возле печки. Юзукас подкладывает в огонь поленья и присматривает за Викторелисом, который ползает по полу, пытаясь поймать трепыхающиеся у печки сполохи пламени.
– Смотри, чтобы искра на голову ребенка не упала, – говорит мать Викторелиса.
Если бы кто-нибудь Юзукасу сказал, что из этого крохотного капризного существа когда-нибудь вырастет крепкий, плечистый мужчина, который будет называть его братом, он бы никогда не поверил и только рассмеялся бы.
– Мое сокровище, мой ангелочек, – шепчет его мама. Хорош ангелочек, ухмыляется Юзукас.
Теперь у них дома – мир, но Юзукасу это не очень нравится. Когда отец спокойно беседует с мачехой, пасынок крутится неподалеку, стараясь выказать свое равнодушие. И все же он чувствует себя обделенным. Что-то отталкивающее есть в переменчивой жизни отца и мачехи – то ругаются, то снова все хорошо. В этом есть что-то жалкое, какой-то непомерный энтузиазм. Даже воздух, которым они дышат, вызывает у Юзукаса отвращение. Но он молчит, держится. Все равно их согласие временное. Как только оно исчезнет, отец снова найдет своего сына. Но Юзукас старается быть справедливым к обоим. Пускай, их отношения – не его дело. Он – не сестра, которая, бывало, хнычет и жалуется. Велят ей набрать в яме картошки, а она сидит и плачет:
– Посмотри, разве другие дети столько работают, как мы?
– Набирай! Кому сказано! – сердится Юзукас.
– Сам набирай! Из кожи вон лезешь – только бы ей угодить.
– Еще скажи «ей»!
– И скажу!
– Эх ты, болтушка, бегаешь по дворам и слезы льешь!
– А ты бирюк!
Слово за слово, и начинается перепалка.
– Как ты не понимаешь, – говорит он, сам удивляясь своей мудрости и суровой правде, – ведь мы для нее чужие, а ты хочешь, чтобы она о тебе пеклась больше, чем о родном ребенке.
Но и эти слова не действуют на сестру. Ничего, «подействуют» его крепкие кулачки. В яме вдруг раздается такой визг, словно в ней сотня крыс передралась. В ужасе Юзукас смотрит, как сестра мчится в избу жаловаться.
– Ты зачем сестру обижаешь? – спрашивает отец, отстегивая ремень.
– Я ее не обижаю.
– Как же не обижаешь, – кричит сестра. – А кто в меня картошкой запустил!
– Я в тебя картошкой запустил? – кричит обозленный Юзукас – Как ты только можешь врать? Как? – возмущается он, ужаснувшись ее вранью.
Крики частенько раздавались и во дворе Визгирды – там тоже брат колотил сестру, только по другой причине.
Сестра врала, искажая каждое его слово, выдумывая всякие небылицы. А как она ластилась к другим, чаще всего к Визгирдене, как умела подольститься, изобразить из себя обиженную. Мало того, она и его учила врать. Этого сестра от него никогда не дождется! Почему он должен врать? Дороже всего для него была правда, с которой ни сестра, ни Визгирдене, ни мачеха здесь не считались, которую они попирали, раздирали в клочья, не желая видеть истинного положения вещей – одни его обижали и поносили, другие утешали и раззадоривали, словно он сам не знал, как себя вести. Они раздражали его своими расспросами, допытываясь, что ему мачеха дает есть, бьет ли его… Это было невыносимо. Омерзительно.
Юзукас думал, что прекрасно знает, кто когда виноват. Сестру презирал – никакой гордости, никакой выдержки. Есть и сироты с шипами. Ему хотелось быть только справедливым, но ему нравилось, когда мачеха хвалила его. Ласкающую ее руку он отвергал: не отстранить ее – значит совершить предательство, значит исподволь угодить ей. Юзукас не ел, если мачеха подсовывала ему кусок послаще. Глядя на нее в упор, он спрашивал: «А сестренка ела?» Несправедливость он отметал, и, казалось, такой мальчик достоин всяческого уважения. Мачеха почему-то бывала добра то с ним, то с его сестрой, то снова с ним – дескать, какой ты послушный ребенок. Но Юзукас старался, чтобы обоим любви доставалось поровну, и отказывался принять незаслуженную долю, неизвестно за что дарованную ему. Только сестра почему-то не хотела замечать этих его благих намерений. Юзукас страдал, когда она была неправа или не слушалась мачехи. «Вот почему она тебя не любит!», говаривал он ей. Прозвище подхалима его оскорбляло. Он не шел ни на какие сделки ни с сестрой, ни с мачехой, ни с теткой Тякле.
Он часто видел, как, вернувшись с мотыгами с огорода, сестра и мачеха хлебают простоквашу или борщ: тяжелые, сбитые о комья пересохшей глины ноги сестры, ее плоскостопие вызывали у него жалость; он видел, как она дует, прийдя с луга, на затекшие пальцы; видел, как они обе, намаявшись на молотьбе, вешают свои ватники, облепленные половой, греют суп в чугунке или мирно толкуют за столом на кухне. Юзукас радовался этому, но радость обычно длилась недолго. Что-то все равно случалось, сестра пряталась за печку и, прислонившись к кирпичам, облупленным Викторелисом, его цепкими ногтями, принималась плакать. Он смотрел на нее растерянный и думал, что теперь мачеха неправа. Слезы сестры обычно говорили об обиде. Без окриков и понуканий она охотно бралась за работу, словно хотела что-то наверстать, что-то доказать себе или другим, и бросала вдруг работу, будто кто-то больно ударил ее по рукам.
Здесь так заведено, говаривал Константас, если один ребенок плачет – ласкают другого, один хорош – другой плох. Кто знает, может, в его словах и была доля правды, ибо после отъезда сестры свою злость мачеха вымещала на Юзукасе – он чувствовал себя так, словно над ним раньше глумились, словно он был орудием в чьих-то грязных руках, орудием против собственной сестры. Теперь, когда нужда в нем отпала, его отшвырнули прочь. Как ни старался Юзукас угодить мачехе – это ему не удавалось. Но он упрямо твердил самому себе: она такая, как все матери. Он защищал ее от пересудов и сплетен. Мачеха есть мачеха, говорили все, однако он отрицал это старое неписаное правило. А сестра, казалось, только и ждала, когда начнут ее спрашивать, утешать, лить из-за нее слезы, – может, поэтому она без устали привирала. Юзукас же упорно продолжал домогаться любви мачехи. Он чувствовал себя и впрямь достойным ее – такой справедливый, послушный ребенок, никогда не лжет, никому не жалуется, языкастые бабенки даже стали злиться, что ничего из него не вытянешь. Однако все его усилия шли насмарку, наталкивались на глухую стену. Он никак не мог понять, почему мачеха отталкивает его и – что еще страшней – убеждена, что и он врет, жалуется на нее как сестра, все делает по чьему-то наущению, чаще всего Тякле Визгирдене. Как будто у него своей головы на плечах нет. Большей несправедливости и быть не могло. Никто, кроме отца, почему-то не хочет видеть, какой он на самом деле, ему пытаются навязать что-то свое, уговаривают, ругают и честят, пекутся и жалеют бесконечно (бабушка) и – самое страшное – цапаются из-за него, хотя он и ни при чем.
Быть мачехой нелегко, и слово «мачеха» в том смысле, в каком его понимали в деревне, здесь совершенно не годилось. Эта бойкая, нервная женщина вела себя с пасынком вроде бы так, что никто ее ни в чем и упрекнуть не мог. Но Юзукаса не любила. Он и не требовал любви, но инстинктивно к ней тянулся, как будто это была не мачеха, а родная мать. И никак не мог взять в толк, почему на него так часто обрушивается слепая и незаслуженная ярость мачехи, такая лютая, что он весь цепенел от отчаяния. Юзукас жаждал ее любви, как пожелтевший стебелек – света, но что было бы, если бы эту любовь легко заслуживали чужие дети – что тогда оставалось бы для своих? Если что и волновало душу, так только жалостливая улыбка детской невинности, обращенная к омрачившемуся солнцу.
Но эта женщина не понимала и его отца. Она металась, спотыкалась, как лошадь, запряженная в доверху груженную телегу, лошадь, которую беспрестанно понукает и сечет кнутом нетерпеливый возница, а телега все ни с места. Эта телега и впрямь увязла, но увязла на таком расхлябанном пути, что надо было сворачивать на совершенно другой, об этом ей не раз говорил Криступас, но мачеха, привыкшая к тому, что все ее бьют и поносят, продолжала двигаться по старому пути, единственному, какой она знала. То был путь, изъезженный чужими колесами, пагубный, сумрачный, полный стонов, а ее муж, напротив, предпочитал ездить налегке, вдоль рощ, чтобы вдоволь насладиться красивыми видами; его никто не понукал, не любил он и на других оглядываться. Один раз живешь, только один, говаривал он, глядя в подернутую голубой дымкой даль.
Полыхают березовые дрова, – оправившись от хвори Криступас их много наколол, – добела раскалились кирпичи печки и чугун. Во все стороны брызжет жар и лижет заиндевелые окна.
– Видишь, уже тает, – Константас отодвигается подальше от окна, через которое струится узкий ручеечек ветра. – Еще грипп схватишь.
– А ты всего боишься, – удивляется его сестра.
Константас только руками вертит.
Полдня он, насвистывая, носил из риги доски, тесал, пилил: сколачивал скворечники. Возле крутился Юзукас, подавал доски и гвозди; останавливались женщины с ведрами воды и диву давались: еще только начало марта, а он уже скворечники мастерит.
– Скоро прилетят, – уверял всех Константас, и с каждым разом удары его молотка делались громче. – Видишь, уже с крыши течет.
Он устроился на солнцепеке, под навесом, и, когда капля срывалась вниз, запрокидывал голову, оглядывался.
В серых верхушках кленов хозяйничал весенний ветер. В рощице Визгирды, вторя молотку Константаса, стучал дятел.
– Видишь, – Константас показал молотком Юзукасу на заросший сосенками обрыв возле своей баньки. – Уже лоскуты земли сереют, скоро весна, скоро и аисты прилетят.
Мальчик даже затопал ногами от обиды: и вправду на обрыве уже серел лоскуток земли, даже отсюда было видно, где обрывается его, Юзукаса, лыжня.
– Еще денек-другой, – говорил Константас, – и лед набухнет, а тогда уже, почитай, и весна. Аистиное гнездо надо бы устроить на крыше, да все времени нет. На, подержи! – протянул он Юзукасу доску и тронул рукой камень. – Уже теплый. То-то и оно. Может, уже и соки забродили.
Константас выломал ветку клена, потом долго оглядывал верхушку: где бы тут скворечник приколотить. Когда скворцы прилетят, поздно будет искать.
– Лучше бы ты нужник себе сколотил, – потеряв терпение, сказала жена.
Константас всегда по чему-то тоскует, чего-то ждет. Но больше всего он ждет весны, когда наступит пора сева; ждет трелей жаворонка, первой набухшей почки, далекого крика чибиса над окутанными мглой льдинами, когда они, ударяясь о деревья, проплывают мимо; ждет первой травы, первого грома. И не может надивиться, как быстро летит время – кажется, вчера еще стояло лето, а нынче уж и зима кончается. Давно ли Юзукас был вон каким, от горшка два вершка, а теперь… Как ребенок, радуется Константас, обнаружив первого червяка; можно понять детишек – тотчас пускаются рыбу удить, но чтобы взрослый мужик от этого ликовал, как-то странно всем. Заметив что-нибудь новое, Константас отправляется к Визгирдене и объявляет об этом таким тоном, словно великое открытие сделал: «Уже появились пауки, мушки летают. Ага… То-то и оно… уже летают…», «Большая для бабы радость – мушки летают! Облепят еду, будут кусать детей… Взялся бы ты лучше за какую-нибудь работу, чем чепуху молоть!»
Каждое новшество в природе как бы воскрешает давние надежды и обеты Константаса.
К вечеру, когда снова ударил мороз и заполыхало небо, собрал он свои инструменты, зашагал к хлеву, где хлопотала его Кастуте, и с жаром стал уверять ее, что надо выпустить телка – пусть порезвится, но, обруганный женой, замолк.
Теперь, сидя в избе Криступаса и прислушиваясь к треску поленьев в печи, Константас мысленно видит, как стужа снова затягивает ледовой коркой лужицы и прогалины, которые отогрело мартовское солнце, и сам он чувствует себя как будто замурованным в ледяную хату.
Криступене приносит горшок с дымящейся картошкой, и все, кто только изголодался, садятся за стол. Поев, Криступас устраивается в низком обшарпанном кресле. Он в башмаках на босу ногу, в исподнем с закатанными рукавами; чуть улыбаясь, он разглядывает свои карты и курит. Шаркая кирзовыми сапогами, из кухни в горницу влетает его жена.
– Дайте мне! Я покажу! – кричит она и проводит рукой по губам.
Она садится рядом с мужем, складывает между колен руки и начинает всем телом раскачиваться. Потом что-то вспомнив, вся съеживается и, прикрыв рукой рот, зевает.
– Ой, какая зевота напала, не могу.
Визгирдене внимательно смотрит на нее.
– Они оба как один человек, – говорит Константене.
– С Криступасом, что ли? – удивляется Тякле.
– Да что ты, Криступас совсем другой. Удивительно, как только они вместе живут. Вот с сыном Казимераса Феликсасом они были бы пара. У обоих одно на уме: хватать, загребать, орать, – говорит Константене.
– Что у них за жизнь, – машет рукой Визгирдене, привычно запихивая под платок волосы.
– Черт побери, никудышная карта, – ругается Казимерас.
– Все-то ты, Казюк, недоволен, все ворчишь, – откликается из своего темного угла старая Даукинтене.
– Сказала… как будто ребенка пожурила, – говорит Константене. Не любит она свекровь.
– Старость не радость, ничего не поделаешь, – отзывается дочь.
Криступене продолжает раскачиваться. Чем-то нерадивым и алчным веет от этого раскачивания, которое до основания обнажает убожество ее жизни и натуры. Криступас на жену даже не смотрит. Чистенький, как какой-нибудь интеллигент, он тасует карты.
– Ничего с такой картой не сделаешь, – жалуется Казимерас.
– А я сделаю! – кричит Криступене, с каким-то бесстыдством бросает карту и, снова сложив между колен руки, начинает раскачиваться из стороны в сторону.
– Откуда только ты их тянешь, – нагибается над картами Казимерас.
– Ха-ха-ха! – звонко скандирует Константене, ей вторит приглушенный смешок Визгирдене.
Когда они умолкли, вдруг стало слышно, как кошка лакает пролитое молоко.
– Брысь, паршивая, отсюда! А то как дам! – пинает ногой кошку Криступене.
– Вы только держитесь, – говорит сын Казимераса Феликсас и шмыгает приплющенным носом.
Привстав на цыпочки, в карты заглядывает Юзукас – к кому попала нарисованная им вчера карта?
– Только не подсказывать, – грозит пальцем Казимерас.
– Ты, Дровокол, смотри, – кричит из своего кресла Криступас. (Феликсас на спиртзаводе дрова колет.)
– Ну-ка, – Криступене бесшумно бросает на стол две теплые замусоленные карты.
– Ишь, какой, – говорит Константас, косясь на перепачканное лицо Юзукаса. Константас смотрит в окно на луну, плывущую среди туч.
– Ах, так! Я вас спрашиваю! – принимается кричать Дровокол, вскочив из-за стола.
– Ну чего глотку дерешь, словно тебя на раскаленный кирпич посадили? – укоряет его Визгирдене и тихо добавляет: – Хоть бы голос у тебя был, как у человека.
– Уж это всегда так, кто должен молчать, тот говорит. Как и неуч всюду любит показывать свою ученость, как трус – свою смелость, – вполголоса говорит Константене и косится на своего мужа.
Потом, когда пыл картежников остывает, взоры всех почему-то обращаются на Юзукаса – на кого он похож? На отца, на мать или на дедушку и бабушку?
Об этом уже не раз и не два было говорено. Это старый, почти неразрешимый спор. Одно время придерживались мнения, которое навязывал всем Константас: мальчик похож на деда, с которым большое сходство имеет и он, Константас, он все нахваливал Юзукаса, не забывая при этом добавить, что и он, Константас, как и сын Криступаса, обожал в детстве читать книги, у него была замечательная память. Но Константаса оспаривала Визгирдене: этот ребенок – вылитая мать. Константас заартачился и стал доказывать, что Юзукас больше похож на отца. Не выдержав, вмешалась Константене, которая молча долго ждала случая, чтобы разбить их в пух и прах. Она вышла на середину избы, встала перед всеми и, всплеснув руками – это было свидетельством ее величайшего удивления (примерно так она говорила и на колхозных собраниях), – принялась запальчиво уверять, что они все словно ослепли и только и знают – отец, отец, Константас, дедушка. Только это и знают. Она так разошлась, что всем хорошенько досталось.
– Так на кого же он похож? – отважилась спросить Визгирдене.
– На кого?! Да смешанный он! – отрубила Константене. – А родичей матери куда девали?! – сказала она таким голосом, каким однажды обратилась к своим судьям, спрашивая их всех вместе и каждого в отдельности: «А где вы были, когда я крала?!»
Все замолкли. Константене подтолкнула ребенка к свету, и когда тот, оборачиваясь и щурясь, прикидывал, куда бы улизнуть, ткнула в него указательным пальцем с наперстком – этот спор оторвал ее от вышивания.
– Нос, брови, губы, лоб – чье это все по-вашему? – не унималась она. – А уши, вот этот изгиб, откуда, спрашиваю я вас? – И так дернула ребенка за ухо, словно он нашкодил. Потом, немного успокоившись, тыкая иголкой в вышивку, снова спросила: – Разве у него есть какое-нибудь сходство с Константасом? Или с отцом? А может, с бабушкой? Говорите только для того, чтобы говорить, что один сказал, другие повторяют, словно своих глаз нет.
В наступившей тишине громко вздохнул Константас. Он отважился возразить ей. Начал тихо, издалека, подняв вверх палец, прищурившись.
– Все равно, – воскликнул он, вдруг согнув палец и потянув им, как крючком, мальчика к себе. – Все равно, – заявил он, – сходство какое-то есть!..
– С кем же?! – спросила его жена, оторвав взгляд от вышивки.
Не выдержав этого взгляда, Константас уступил:
– С отцом (на сходстве с ним, с Константасом, он не решился настаивать), – сказал он и принялся излагать свои доводы – дескать, имеются черты матери, но и черты отца тоже имеются, и отцовских черт больше. – Да вот хоть походка – бывало, и я стою вот так, но в армии, когда…
– Да ну тебя, болтун! – сказала его жена, но все остались довольны мнением Константаса. Только Криступас почему-то обиженно нахмурил брови: ему не хотелось, чтобы сын был похож на него, ибо, чего доброго, и доля сына будет такая же треклятая, как и его.
С Юзукаса разговор переметнулся на Викторелиса, потом упомянули и Витаутаса – он-то уж точно вылитый Визгирда; долго колебались, к какой ветви причислить детей Казимераса. Моркунасы – такова девичья фамилия их матери, – вылитые Моркунасы, уверял Константас: сплющенные носы, продолговатые лица. Ходят (Константас показал, как они ходят) сутулясь. Никто в роду Даукинтисов так не ходил.
Если бы кто-нибудь со стороны глянул на них, собравшихся здесь при свете лампы, то удивился бы: до чего же они все похожи. Старательно, с тщанием вылепленное лицо Криступаса, которое долго скребли, прихорашивали, пока все не подогнали. Криступас всю жизнь стремился к красоте. Ему хотелось, чтобы его дети были хорошо воспитаны, никому не завидовал, ни к кому не испытывал ненависти, его душа, как только могла, защищалась от скудомыслия, озабоченности, она была чиста, как у ребенка, Криступас умел наслаждаться мгновением, и все, что заслоняло это мгновение, он инстинктивно отталкивал от себя, отвергал, может быть поэтому на него так злилась эта женщина, влачащая из последних сил донельзя стертую лямку жизни. Криступаса влекло к далям, залитым солнцем, к солнечным бродам на реках – ко всему, что озарено светом.
Они по натуре своей были чужими друг другу, и если первое предложение жизни Криступаса надо было начать словом «как», то ее – словцом «сколько», ибо важнее всего для нее было обилие и количество. Криступас был намного лучше тех, кого она ставила ему в пример, он был благороден, но начисто лишен цепкости, ухватистости, поэтому и оказался за пределами шкалы ее ценностей. На светлолицего Криступаса сразу же обрушилась ее ненависть. Криступене была живым воплощением обиды, словно кто-то толкнул ее и вдобавок сказал: «Иди и ищи что хочешь». Она жила в слепоте: как ее однажды толкнули, так она и кидалась из стороны в сторону, не зная, чего ей больше всего нужно, не давая себе ни минуты передышки, точно ее секли жгучими розгами, – позднее Криступене эти огненные удары обратила на мужа. Началу каждой их перебранки предшествовали ее слова: «Что скажут люди? Посмотри, как люди живут, сколько у них всего, что они едят…» После таких слов Криступас принимался выть, как раненый зверь. «А я не человек? Кто я для тебя? У меня своя жизнь, понимаешь – своя! Мне, может, наплевать на то, что у других. Большое дело: едят! Жизнь дадена не для еды. Понимаешь?»
Ничего она не понимала. «Вы только посмотрите на него: жизнь! – кричала она. – Да у тебя ширинку нечем прикрыть – жизнь!» – «Ты только ширинку и видишь!» – «Иди ты, хиляк. Ты что, лучше других, что ли?» – «Лучше не лучше, но я им не завидую. Может, того, что у меня есть, нет у них», – как всегда с пафосом говорил Криступас.
Их разделяла глухая, нерушимая стена, по-разному они на все смотрели, по-разному думали и чувствовали.
Черты Криступаса, только более мелкие, и у Казимераса. Глянешь на него и, кажется, понимаешь, почему он все время ругается, отчего у него такой въедливый голос. Рука незримого мастера здесь потрудилась весьма прилежно, но явно перестаралась. Равнодушно, с ленцой и натугой вытесанное лицо Константаса осталось незаконченным, застывшим, с торчащим носом. Может, поэтому в душе Константаса засела какая-то обида, которая и заставляет его всех упрекать, учить, давать советы, словно он боится, что, если только он вовремя не вмешается, еще одна работа будет сделана скверно или случится какое-то несчастье. Ему все что-нибудь да не так, все нехорошо, то не на месте лежит, это не в порядке. Константас все выше будет поднимать голову, но это будет гордость человека, который никогда не играл сколько-нибудь значительной роли, однако не желал в этом признаться ни себе, ни другим.
Зато с какой уверенностью были начаты черты Тякле, заботливо вырезанные и красивые, как у Криступаса, пока она со смехом не отпрянула – ладно, хватит, и так хорошо – и, запихивая под платок волосы, поспешила к своим делам. Этот ее смех звучит и поныне, а глаза полны восторга и удивления, особенно когда она смотрит на детей.
Но работа еще не закончена. Природа еще прилежно лепит черты Юзукаса; одна-другая черточка рода Даукинтисов проступает и на лице крохотного Викторелиса, и когда первоначальное древо истлеет дотла, тот же ваятель – природа – еще долго будет работать по памяти, как работала она, подверженная обновлению и изменчивости, со дня возникновения этого рода, и тем самым из непостоянства и хаоса сумела донести и сохранить как дорогую реликвию ту или иную черточку, свидетельствующую о ее вечности и неколебимости. И может, когда-нибудь случайно упавший луч света вырвет из темноты их, усевшихся за стол, чтобы поужинать, как вырывает сейчас, и кто-то, возможно, обрадуется этому сходству, как радуется сейчас Константас, обнаружив свои черты на лице своего племянника – Юзукаса…
Колесо истории делает круг и назад не возвращается, но людские судьбы зачастую повторяются, хотя, как любит говорить Константене, может, и впрямь под солнцем ничто не вечно.
Криступене кладет карты, и какое-то доброе, дотоле неизведанное чувство захлестывает ее. Она чувствует, что способна на большое самопожертвование. Ее сердце еще умеет любить. Разволновавшись, она говорит с таким пылом, как будто дает присягу. Она и пасынку чем только сможет поможет. Разве ее вина, что не может его любить как собственное дитя. Но ее рука умеет еще быть щедрой и не всегда в ее доме царят недоразумения и ненависть. Порой ее лицо становится чистым и ясным – когда она наклоняется над своим Викторелисом, когда ставит на стол еду, потчует гостей или беспечно разговаривает с Криступасом. Она еще умеет нравиться и порой бывает по-юношески задорна…