Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
– Ему позарез хочется быть справедливым, – заступился за Бернардаса Юодка. – О нем даже там, в деревне, легенды ходят. Нынче в какой двор ни заглянешь, только и слышишь: Бернарделис говорил… Бернарделис смотрел… приходил… согласился… он видел… разрешил… обещал… я ему говорил… Чуть что, все хватаются за Бернарделиса, за его спину прячутся, как за стену. Даже кулаки, и те хватаются за Бернарделиса, как утопающий за соломинку.
– Это не беда: с кем, с кем, а с кулаками ему и впрямь не по пути, – хмуро бросил Барткус.
На следующий день в волость пригласили Казимераса, Константене, Накутиса: в Ужпялькяй организуется колхоз, Константене назначается председателем – во время Первой мировой войны она жила в Петербурге, служила у богатого адвоката… Вся деревня от нее знает, как ее хозяин обедал, какие гости собирались в его доме. («Генералы, царские сановники, инженеры, артисты, ого! Ох, уж и привередливый, прихотливый! А госпожа адвокатша! Вынырнет, бывало, из постели, отхлебнет чаю, и ежели, не дай бог, чуть остыл – неси обратно. А барин вот так, – Константене всем показывала как, – двумя пальцами, бывало, возьмет какое-нибудь лакомство с тарелочки и все пробует, смотрит и прикидывает, вкусно ли, а потом как зачмокает губами; уж если ему что понравилось – только подавай. Но барин уж такой… ай-яй-яй».) Таких рассказов Константене деревня всласть наслушалась. Она и про Керенского расскажет, и припрятанную керенку покажет, и о Троцком поведает, как тот с балкончика речь говорил, и о чумазых рабочих, толпами вываливающих из фабричных ворот, и о мальчишках, расклеивающих на стенах листовки, и о барине, который кому-то сердито грозит тростью и что-то выкрикивает. Рассказы Константене распаляли воображение многих ужпялькяйцев, и оно рисовало им студеную метельную зарю революции в Петербурге с весьма выразительными подробностями, многие впервые услышали от Константене русские слова, которые она произносила безупречно, очень гордясь этим. Все это придавало Константене некий ореол таинственности, выделяло ее из числа других деревенских женщин – по правде говоря, она и сама всеми силами старалась выделиться: все у нее было по-иному, на все она смотрела иначе, всегда только и ждала, когда ей дадут слово, чтобы она могла высказать свое мнение, ошарашить, ошеломить или высмеять всех. Все признавали превосходство и красноречие Константене, обожали ее слушать, всегда охотно давали ей слово.
Родом она была из здешних мест, росла в семье портного, убогие деревца и избы, раскиданные на этой земле, еще с детства глубоко врезались в ее память, которая хранила и студеные петербургские рассветы, и позолоченные, сверкающие на морозном солнце купола церквей… Она ни на минуту не могла забыть Россию, Петербург – и эти названия в ее устах приобретали какой-то особый специфический привкус.
Теперь, когда в Ужпялькяй организуется колхоз, Константене изо всех сил рвется к власти. Она всегда чувствовала свое превосходство над односельчанами и даже мечтать не могла о более подходящем моменте, чтобы проявить свои способности. Пусть она будет председателем, никто возражать не станет.
Накутис, коренастый, с жесткими черными усиками, в кожухе – тоже свет повидал, кажется, воевал с австрияками, Босния и Герцеговина у него с уст не сходят, – так вот Накутис будет ведать финансами, потому что грамоте учился, знает больше, чем другие. Анупраса Константене собирается в скотники определить – бывший батрак, работяга, хотя он и не молод, может еще полтелеги потянуть, лучшего не найти. Что с того, что Бендорелис криком кричит: нет, не делайте его скотником, я видел, как он сено в кормушки пихает, как лошадь ударил только за то, что посмотрела на него. Наивный человек этот Бендорелис – на скотном дворе сила требуется. Взять, к примеру, Казимераса. Приволок его Бендорелис в волость, а Казимерас все пятится, ежится, как перепуганная птаха, все поглядывает на Бендорелиса, словно молит о заступничестве или помощи, будто его в какой заговор хотят втравить, ни с кем по-людски договориться не может, был ведь у него Бендорелис, и, видать, по душе ему пришелся, потому как угощал его Казимерас от всей души, но как следует договориться с ним не смог, о чем-то умолчал, что-то утаил. Не поймешь его. Да теперь уж и поздно. Теперь никто, даже Бендорелис, ему совета не даст.
– Ты будешь бригадиром, – говорит Барткус.
Казимерас пятится к дверям, обеими руками нахлобучивает шапку, глядя с обидой на Бернардаса, потом на свояченицу (баба ему приказывать будет!), потом на Накутиса – тот стоит, как каменный, слова лишнего не скажет, только кивает головой и молчит, уткнув подбородок в жесткий суконный воротник – такой бы и полками командовать смог. Как ночь, темен, неясен Казимерасу этот человек, хотя и сосед, под боком живет, только вот о чем думает, никогда не поймешь. Уж очень много он мнит о себе, никого к себе близко не подпускает, от каждого его движения так и веет холодом. И такого человека они счетоводом назначают! Жаль, с Бернардасом я об этом не поговорил, думает Казимерас, не предвидел, не ждал, и как только Накутис к власти пролез, а что если Бернардас… Нет, не может быть.
Как ни умолял Казимерас о помощи, какого обещания или заступничества ни ждал от Бернардаса (разок даже подмигнул ему), какие знаки ни делал, тот стоял как вкопанный, не в силах ничего понять – ведь они, кажется, в прошлый раз обо всем договорились, без слов друг друга поняли, и вот на тебе.
– Ну, раз так, то знай, – говорит Казимерас Бернардасу и, чувствуя на себе несколько удивленный, но торжествующий взгляд секретаря апилинкового совета Барткуса, скрывается за дверью. Казимерасу хочется что-то сказать, объяснить, но поздно – двери захлопнулись, и это как бы придает Казимерасу новые силы. Теперь он точно знает, что надо делать.
– Нет, в бригадиры я не пойду, – бормочет он и уже хочет мчаться к Бендорелису, но какая-то неведомая сила удерживает его – поздно, слишком поздно… Зато как он, Казимерас будет ластиться к Бернардасу потом, как будет стараться ему угодить, всякими способами повлиять на него, добиться его поддержки и помощи, какой он, Бендорелис, здесь еще никому не оказывал, и все это он будет делать из убеждения, что Бернарделис обладает какой-то исключительной властью и что только он, Казимерас, один это знает, он открыл Бернарделиса, это его заступник, может, даже сообщник… Ах, сколько надежд всколыхнул в душе Казимераса тот памятный приход к нему Бендорюса! Однако таким способом войти в доверие к Бернардасу еще никому не удалось. Его можно только немного приручить, но тогда он будет смотреть на тебя со снисходительной усмешкой, ничего путного от тебя не ожидая. Казимерас это тотчас почувствовал и потому потерпел величайшее поражение; ему даже будет мерещиться, что где-то и в самых высоких инстанциях он безнадежно потерял доверие, потерял навсегда, и что бы он ни делал, что бы ни предпринимал, в его жизни ничего не изменится.
– Чего вы от меня хотите? – воскликнул Казимерас. – Не пойду я те… (он чуть не сказал «теперь», но вовремя спохватился) в бригадиры. Ты!.. – обернулся он к Накутису. – И ты! – окинул он с ног до головы Константене. – Вы долго хозяйничать не будете, у вас не порядок на уме, а как вперед пролезть.
– Ты только вонь не разводи, ты уж за нас не волнуйся. Обойдемся без тебя и еще как обойдемся, – сказала Константене.
– Как вы обойдетесь, я, положим, знаю, прекрасно знаю. Вы тут натворите такого, чего еще никто не видывал. Сам черт не разберет! – нахмурил брови Казимерас.
– Хватит! – ударил кулаком по столу выведенный из себя секретарь Барткус. – Не хочешь – не надо.
– А я не сказал, что не хочу, я не могу, неможется мне, язва в желудке, что ли, по ночам так режет, хоть криком кричи. Вот мой брат… Криступас! Он бы мог, фронтовик, верный человек, без всяких яких… – раздраженно промолвил Казимерас и отошел в дальний угол – поперхнутся они этой остью.
Константене даже руками всплеснула, Накутис помрачнел, а Барткус, вытащив из кармана блокнотик, что-то быстро записал. Затренькал телефон.
– Я сейчас… сейчас иду, – секретарь протянул руку за патронташем, висевшим на стене.
– Ищи ветра в поле, – сказала Константене.
Казимераса просто распирало от радости: козырным тузом их побил – Криступасом! Криступасу никто не посмеет приказывать, он не такой человек – плевать ему на приказы. А Казимерас слово-другое шепнет брату на ухо, посоветует, научит, подумал он, и мысли вдруг приутихли, присмирели, словно подкрадывались к чему-то. Ну, а если Криступас за все будет хвататься, бегать туда-сюда, как ошпаренный, то пусть пеняет на себя – пусть знает, что все поля, словно заминированные. Со всеми надо мирно, тихо, потому что, если схватишь кого-нибудь за грудки, – сам схлопочешь. А молчать будешь – тоже взгреют.
– Что он сейчас делает? – осведомился Барткус.
– А шут его знает, – буркнул Казимерас. – В город хочет податься. Вдовец он, двое детей у него, год тому назад второй раз женился, теперь жена на сносях…
Казимерас долго бы еще говорил, но Барткус перебил его. Предложение понравилось – Криступас и побойчее, и посмелее.
– Мне кажется, что он слишком много пьет… – секретарь решил на всякий случай перестраховаться.
– Негодяй! – вмешалась Константене.
– И власть, говорят, поругивает.
– Да у него еще с тех времен… – начала было снова Константене, но спохватилась – пустой разговор.
– С каких? – поинтересовался Барткус.
Казимерас покинул свой угол и вышел на свет. Он вмиг подхватил мысль Константене.
– С тех пор, как немцы избили его здесь, на лестнице, он связь с партизанами поддерживал, то ли еду им носил, то ли одежду. Потом его на фронте ранило.
Накутис молчал – косился на стену, на портреты. Он сразу стал как бы посторонним. Криступас ему покажет, выяснится, почему он при немцах все в местечко бегал. И Константене – лисонька, знаю я про такие твои делишки, за которые тебя не похвалят. Все трое вышли и направились кто куда. Казимерас еще заглянул в забегаловку. Хорошенько выпив, он принялся нахваливать брата и все время твердил, что свои, родичи, должны держаться друг за друга. Теперь, когда ему удалось в дела артели впутать брата, Казимерас чувствовал себя и увереннее, и в большей безопасности, даже стал кое-кому угрожать. Он отрезвел, когда встретился с чьим-то яростным взглядом. Это был двоюродный брат жены Пакелюнас, тот самый, брат которого прятался в лесу, а сам он ходил в народных защитниках. Казимерас стал пятиться к дверям, но Пакелюнас схватил его за грудки.
– Не лезь! Я!.. Я!.. – взвизгивал Казимерас.
Потом он перешел в наступление, напустился на Пакелюнаса: его, мол, Казимераса, родня – без единого пятнышка, он, мол, ему покажет, дойдет до самых верхов. И пикнуть не смей, не то всех, как мух!.. Слова его были полны чванства, намеков и черного, но бессильного, парализованного злостью страха, ибо никакое чувство не могло овладеть им настолько, чтобы созреть, стать настоящей ненавистью и действием. Чувства обиды, оскорбленного самолюбия, подавленные однажды, то и дело просыпались в нем, и Казимерас зачастую ни с того ни с сего принимался кому-то угрожать или высказывать запоздалую благосклонность, хотя ощущение собственной ущербности снедало его беспрестанно и было противно не только ему самому, но и отталкивало его от родственников – братьев и сестер. Казимерас льнул к чужим. Он всегда оставался наедине со своей виной и любой упрек встречал градом страшных ругательств, но его визгливый голосок мало кого пугал.
Придя немного в себя, он принимался балагурить: главное, мол, всегда быть мужчиной. Если что говоришь – говори прямо и ясно. Режь правду-матку в глаза. За соседним столиком рассмеялись.
– Чего сидите уши развесив? – воскликнул Казимерас.
Никто не отозвался, все молчали, и ему понравилось, как прозвучал его голос – грозно, решительно. Распаляя себя, он крикнул еще громче, над всеми возвышался брат Криступас – доброволец, фронтовик, вернувшийся с осколком под сердцем; Криступас в серой солдатской шинели, на коне, с каким-то символом власти в поднятой руке – вот какой памятник соорудил Казимерас своему брату, который посмел однажды упрекнуть его в том, что он, Казимерас, не достоин имени своего покровителя.
Последними словами Казимераса в забегаловке были такие:
– Если уж на что-то решился, иди смело до конца! До конца, понимаете?! – воскликнул он, громко хлопнул дверьми и вышел. Однако ветер и мелкий моросящий дождь тут же охладили его пыл.
Между тем, оставшиеся в забегаловке мужики решили, что Казимерас – человек неплохой, но трусоватый и к тому же бахвал. Мол, все Даукинтисы такие. Кто-то возразил – только не Криступас, Криступаса сюда не приплетайте, он не такой. Отовсюду слышалось: Криступас, Криступас! Вспыхнул долгий и жаркий спор о Криступасе – каков он на самом деле? «Для других хороший, – сказал кто-то, – последнюю рубашку отдаст. Но для себя плохой».
В разговоре с Барткусом Казимерас о многом умолчал: не хотел, видно, умалять и без того не очень-то добрую славу брата.
В последнее время Криступас разъезжал по базарам, скупая и перепродавая лошадей. Но такой уж он был купец, что никак не мог взять в толк, почему это цены на лошадей с каждым днем все падают и падают.
Он женился, привез детей, которых на время оставлял у родственников, и все ломал себе голову, как ему вырваться в город. Криступас приютил у себя какого-то убогого странника, человека цыганских кровей, которого все называли Амбразеюсом, хотя никто толком не знал ни его имени, ни фамилии. Кто его родители, откуда он пришел, чего ищет? Было странно, что такой человек, который, по словам Константаса, внимательно наблюдал за ним, – незаурядный, образованный (Амбразеюс считал себя агрономом, хотя чаще всего только отмахивался, когда кто-нибудь принимался превозносить достоинства агрономии, теперь, мол, она потеряла всякий смысл), так вот, было странно, что этот человек слоняется без работы, таская повсюду за собой обшарпанный аккордеон. Примостится где-нибудь у огня, нажимает клавиши, смотрит, как в печи искрятся поленья, жадно следит за переставляющими горшки женщинами – женами своих мужей, матерями своих детишек. Жаркие сполохи играют на его худом лице, лихорадочно глядят его затуманенные глаза, и ты просто видишь, как его снедает какая-то пагубная мысль или воспоминания. (Ходили слухи, что он болеет чахоткой.) Была у Амбразеюса жена, были и дети… Гудит в печи пламя, шуршат во дворе гонимые ветром листья. Без конца и без края дороги странника. Печальна его доля. Все мы странники. В его песнях оплакивают тех, кто уходит, и тех, кто никогда не возвратится. Сколько уже ушло, сколько мужей и сыновей не вернулось – лежат в сырой земле, – и матери… Шумит ветер, мечется белыми языками пламени осень, внимают женщины музыке Амбразеюса. Тут их настигает чей-то мужской голос (чаще всего Визгирды, его жена, куда бы ни шла, что бы ни делала, глядишь, летит к Криступасу Амбразеюса послушать), голос грубый, как бы из-под земли, весь двор им полон: «Свиньи визжат, дети, смотри, куда убежали, ступай обед варить». Женщины встают, вздыхают и возвращаются к своим делам.
– Ну, чего ты?
– Всяких пташек на своем веку повидал, а такие только и норовят под юбку залететь. Ты его еще в избу позови, чтобы детей чахоткой наградил.
Но они старательно вычищают, ошпаривают посуду – все, к чему притрагивается рука Амбразеюса. И ложку, которой ел Амбразеюс, никогда ребенку не дадут. В глазах Амбразеюса – безграничное сластолюбие и вожделение. Он смотрит на женщин, будто ребенок облизывает ложку, – и даже детей смущает его взгляд. Смотрит, и глаза его наливаются влагой. А порой ни с того ни с сего начинает хихикать. Если кто-нибудь заговаривает об Амбразеюсе, все тотчас замолкают – пропащий человек, а ведь еще молодой, и голос у него такой красивый. Здесь, в этой юдоли слез, он только гость.
Однако Криступасу все нипочем. Пьет из той же рюмки, что и Амбразеюс, ходит с ним в обнимку по дворам.
Не для меня сей белый свет, – затягивает Амбразеюс. Не для меня цветок сей дивный, – вторит Криступас. Не для меня и птичьи трели, – выводят оба под звуки аккордеона.
– Поете ни то ни се, – утирая испачканные руки, подтрунивает Тякле Визгирдене. – Все у вас «не для меня… не для меня… Птицы… Цветы…» Ничего подобного ни в одной песне не слышала. И сами вы ни то ни се.
– Мы сами, тетушка, эти песни сочиняем.
– Амбразеюс сочиняет! – кричит хриплым голосом Криступас, чувствуя на себе взгляд старой Даукинтене. Она сидит за столом и со страхом следит за сыном: насколько ей помнится, она ничего подобного не видела и не слышала – Криступелис был послушным, тихоней, а теперь все рушит и честит. Просто не верится, что она его в своем чреве носила. Старая Даукинтене пытается отыскать в нем черты мужа (тот умер, когда ребенок еще в люльке лежал), ищет сходство с Казимерасом, Константасом, Тякле – все они разные, хотя лицами похожи.
– Пусть, тетушка, летает в песне пташечка… Пусть летает, – говорит Амбразеюс и обнимает Тякле Визгирдене.
– Пошел к черту, а то как дам, – и она взглядом показывает на свою испачканную руку.
Чахоточный шмыгает носом. Подтягивая сползающие штаны, слоняется по избе Визгирда.
– Чесотка на тебя напала, что ли, – говорит Тякле Визгирдене.
– Пташечка… – Криступас поддерживает под руки шатающегося Амбразеюса, который тянет по полу свой аккордеон.
– Хрюкает, как свинья, – говорит Амбразеюс.
– Музыка не тряпка, чего ты ее по полу волочишь? – говорит Визгирда.
На аккордеоне поблескивает заграничный фирменный знак. Не итальянский ли, думает Визгирда. Хороший у него был отец – небось, за такой аккордеон несколько боровов не пожалел; сравнивает в мыслях свое хозяйство с другим, где и зерно щедро сыпалось в закрома, где и голландских коров держали, и сверкающего жеребца в яблоках, где на ярмарки в бричке ездили.
– Ты чего орешь, как оглашенный, – говорит брату Тякле Визгирдене.
Песня, которую они сейчас поют – про птичьи трели, про цветочек дивный, – ей ужасно не нравится. Никудышная песня.
– Шли бы вы отсюда, не видите, человек работает, – говорит Тякле.
– Скрипочку на печи не забудь взять. Ребенок все струны повыдергал, – напоминает Амбразеюсу Визгирда.
– Пусть выдергивает, пусть все выдергает, пусть все к черту катится! – кричит Амбразеюс.
Горы высокие, пущи зеленые, – пытается сочинять Криступас. Ему бы только рукой размахивать и чтобы лица близких перед глазами маячили.
– Испокон веков так было и так будет…
– Что будет? Разве что бог будет всегда.
– В бога я не верю, – сказал Криступас. – А ты, Амбразеюс, веришь?
Тот кивает головой.
Старая Даукинтене перебирает четки – она за обоих в сумерках помолится.
– Это плохо, что ты не веришь. Тебе надо верить, – говорит Криступас.
– А тебе? – спрашивает Тякле.
– Я фронтовик.
– Ну и что?
Визгирда косится на стопку журналов и книжек, которые он положил на край лавки: гости отвлекли его от чтения – трудно будет собраться с мыслями.
– О чем это ты читаешь? – допытывается Амбразеюс, листая пожелтевший журнальчик.
– Э! – отмахивается Визгирда.
– Тебе все «э» да «э», – сетует жена.
– Я же в эти газетки пописывал, – показывает: подписано – Амбразеюс.
– Тут другая фамилия, – возражает Визгирда.
– Многие свои фамилии сменили, да что там фамилии – шкуру. А я кем был, тем и останусь. И Криступас останется. Криступас!
– Амбразеюс! – кричит Криступас. – Это имя по-гречески означает бессмертный!
Визгирда в толк не возьмет, верить ему или не верить? Если он и впрямь эти статейки пописывает, то…
– Может, ты и за границей был? – ухмыляется Визгирда.
– Был. Бельгию видел, Германию, Голландию. Да мало ли где побывал.
– Ты так говоришь, словно Германия у тебя под боком.
– Она и есть под боком.
– Вот и чеши туда, все равно у нас места себе не находишь.
– Чеши, чеши… Может, дядя, я так и сделал бы, да только кто меня пустит.
Но Визгирду не убедишь. К тому же у него прошла охота и газетки читать, раз такие люди, как Амбразеюс, туда пописывают. Визгирда любит в каком-нибудь споре задать вопрос: «А в печатном слове что сказано?»
– Тьфу! – плюется Визгирда, подтягивая штаны. Потом начинает допрашивать Амбразеюса. – Сколько жителей во Франции? сколько в Англии? с кем англичане торгуют? когда основан Вильнюс, наша столица? в каком году подписана Люблинская уния? когда нас продали полякам, скажи?! – кричит он, входя в раж. Амбразеюс усмехается – нашел кого об этом спрашивать!
– Ведь он в университете учился! – говорит Криступас.
– Вот ты мне и расскажи… – начинает Визгирда, припоминая разные имена. – Может, ты еще и Тумаса помнишь, ведь он родом отсюда? И Дубаса? И профессора Пакштаса?
– Да, да, – одобрительно кивает Амбразеюс. – Кое-кого из них я действительно знавал. Довелось с ними с глазу на глаз встречаться, – и лицо его вдруг бледнеет.
– Какого черта ты околачиваешься здесь, если ты такой?..
– А куда мне деваться? С этой властью я все равно не уживусь, не гожусь для нее. А кроме того…
Все стоя выпивают по чарке. Но лицо Амбразеюса еще больше сереет: он смотрит во двор, где ветер играет кленовыми листьями, гладит ластящуюся к чьим-то ногам собачонку, а перед глазами у него – холмы, долины и дорога, петляющая, извивающаяся, словно змея, повернувшая свое дрожащее тело на запад; дорога, ведущая туда, где полыхают закатом просторы, дорога без конца и без края.
– Такие мысли гнать от себя надо. Я тебе говорю гнать, – поучает Визгирда, – ты еще молодой и здо… крепкий. Какой бес в тебя вселился? И в тебя, Криступас? Кто же будет жить, если все вы так? С нами вам вроде бы нехорошо, нас вы презираете, а сами…
Те смеются. Развеселил их Визгирда. Опускаются сумерки. Пора готовить ужин. Все трое уходят, и в открытые двери их провожают глядящие с образов глаза святых.
– Вот где мой бог, – клянется Криступас и бьет себя кулаком в грудь.
Вскоре запрут калитку, накроют на стол.
– А у Криступаса есть хоть один друг? – спрашивает Даукинтис самого себя и сам себе отвечает: – Стяпонаса под мостом нашли. Они, гады, его галстуком задушили, тем самым, который мне Эльжбета купила. Мы тогда еще холостяками были, кавалерами. Вместе к девкам бегали. Эльжбета меня тогда еще спросила – что твоему другу в подарок купить? Говорю – галстук, только красивый подбери. Вкус у нее был хороший, подобрала. Понравился этот галстук Стяпонасу. Он его только на праздники повязывал. Как-то сидели мы с ним в забегаловке. Отвел меня Стяпонас в сторонку и говорит: «Если со мной что случится – ты эти рожи запомни». Я их помнил, всегда буду помнить, но где их теперь найдешь. Нет чтобы тогда спросить, кто они, чего им надо, я только заметил, что они (а их было несколько) все пристают к Стяпонасу, переглядываются и о чем-то его спрашивают. С тех пор я его больше не видел. Ни в ком я не уверен, ни в ком. И он ни в ком не уверен, – Криступас показывает Визгирде на ковыляющего через сосняк Амбразеюса. – И он много знает. И с ним разделаются, как со Стяпонасом. Он здесь…
– Чепуху несешь, – перебивает его Визгирда.
Мрачный, как будто его избили, ходит по двору Константас.
– Ты только подумай, – скажет он, когда Криступас вернется домой. – Образованный, незаурядный. Мог бы жить как все.
– Что ты хочешь этим сказать? – спросит Криступас.
– Он мог бы жить, как все.
– Кто они, эти твои все, и как они, эти все, живут? – спросит Амбразеюс. – Я есть я.
– Правильно, – кивнет Криступас, отрывая прилипшую к губам папиросу.
– Иначе надо жить, не так, – не уступит Константас.
Ветер посвистывает во дворах, на полях, где сжигают картофельную ботву, заливаются ржанием лошади, багровеют за жнивьем рябины. На закате ветер крепнет, и тогда кажется, что и одежда начинает дымиться – на Криступасе, Амбразеюсе, Визгирде…
– Скоро и морозы ударят. Проснемся утром и увидим белые крыши, – размышляет Константас. – Еще несколько недель – и будем кататься на санях…
В клети Даукинтисов стучат жернова, и бежит, петляет на запад длинный большак, тот самый, по которому мужики из этих усадеб уходили на войну. И Константас ни с того ни с сего начинает рассказывать, что там, где чернеет теперь его банька, жил какой-то Доминикас, а вон там стояла хатенка Уршуле; потом припомнит отца Кайнорюса; старик был с усиками, сухонький, но крепкий, рука у него была железная. Сын его не такой, хилый, хоть и похож на отца, бывало, все твердит: знате, знате. Шел бы ты в избу, скажет брату Криступас.
Ох, уж эта монотонность воспоминаний, лица, шаги, имена, о которых ты слышал еще из уст деда и прадеда! Криступас долго будет поминать Стяпонаса, потом Амбразеюса, Вигандаса, а Константас – своего отца, родителей и пращуров соседей. И нескончаема эта цепь: мертвые взывают к живым, живые – к мертвым, одни продлевают жизнь других, пока не смешиваются их кости.
Дует ветер, носит кленовые листья и семена, где-то брешут собаки, грохочут «студебеккеры». Визгирда выходит во двор и прислушивается, Амбразеюс странно, чуть ли не с удовольствием, прыскает, и Визгирда вдруг с ужасом ловит себя на мысли, что Амбразеюсу по душе такая разруха. На паровом поле, звякая цепью, заливается ржанием лошадь и почему-то испуганно шарахается в сторону. Из кустарника выныривает мальчонка.
– Ты где был? Где тебя черти носили? – напускается на него Визгирда и отправляется запирать ригу. Но повернув ключ, спохватился: зачем запирать, коли там пусто.
Положив руки на вздувшийся живот, в котором бьется новая жизнь, ворочается в постели Криступене.
– Господи, когда кончатся эти пьянки?..
Большими, почти бездонными, задумчивыми глазами смотрит в окутанный сумерками двор ее пасынок Юзукас. На его тонком красивом лице – выражение жалости и скорби. Со стены на него глядит покойная мать.
Ранним ноябрьским утром, когда солнце будет сверкать в затянутых льдом лужицах, Юзукас, шурша замерзшей травой, пойдет к дяде Казимерасу за корытом, чтобы купать новорожденного. Криступас мог бы об этом позаботиться и загодя. Надо законопатить щели в стенах хлева и избы, надо заготовить дрова, надо раздобыть для будущего младенца пеленки. Соседи приходят послушать Амбразеюса. Ему нельзя курить, а он тянет папиросу за папиросой. Послушай, что поют сестрицы… — выводит он и жадно втягивает дым. Визгирда уже тут, у Криступаса.
– Что это на вас нашло?
– Садись! Садись!
Поют втроем, больше всех старается Визгирда, слуха у него нет, но зато какой у него яростный голос. Чего доброго, еще и Казимерас пожалует. Если бы не звание председательши, не утерпела бы и Константене. Ее альт, бывало, оглашал костел. Но теперь, когда она на таком посту, – об этом и не заикается. Каждый день Константене носится в местечко.
– Куда это ты сломя голову летишь? – преграждает ей дорогу Визгирдене.
– В волость. Видишь, сколько бумаг.
– Может, она не в волость, а к доктору мчится. Спросить хочет, почему бездетная, – говорит Визгирдене мужу, войдя в избу.
– Да не детишки у нее на уме. Разве не видишь: государственными делами занята. Работа эта у нее сейчас вместо детей, – говорит Визгирда, подтягивая штаны.
– Да иди ты, какой женщине детей не хочется. Меня не проведешь. Я своими глазами видела, как она Юзукаса честила, когда он с ее грядки морковку дергал – ругает, топает ногами, хворостиной грозит, но бить не бьет, только смеется, так перепугался…
Дом Криступаса полон всяких странников и горемык, всех он угощает, а деньги бежит одалживать – мол, заработаю, будет у меня их с лихвой. Порой он зарабатывает, но еще больше денег транжирит. Кто знает, может, завтра в них никакой нужды не будет.
Подтягивая вечно сползающие портки, слоняется по двору Визгирда. Что это с Криступасом происходит? Ведь так нельзя. Никакого чувства ответственности. Не первый он и не последний. Скажем, его не станет – другим-то жить надо. Дети останутся. Но Криступас позвал к столу, и Визгирда недолго артачился – сел, пьет, поет, ест. Ну разве откажешься, если зовут. С разными людьми встретишься. Что-нибудь услышишь, с кем-нибудь поспоришь. Да и платить не надо.
Криступас мечется по избе, не зная, что бы еще на стол поставить, а у кого-нибудь из гостей, глядишь, полный кошелек, а может, и поллитровка есть. Только вытаскивать не спешит – а вдруг еще к кому-нибудь завернет. Криступас все еще живет по-солдатски – общий стол, общая судьба, если не я, то ты, если не ты, то я, какая разница. Только кликни – тут же придет на помощь. Криступас не Константас, который только со своим плугом или бороной возится, не Визгирда, которому и в голову не придет узелок с деньгами развязать. Медленный, выверенный жест Ужпялькиса, цепкие руки Визгирды, пятерня Константаса на шершавом камне жерновов, Казимерас, тянущий по утрам из озера сети, его пальцы, заскорузлые, пожелтевшие; вздымающая молот рука Кайнорюса и… без толку размахивающие руки Криступаса.
Константене без устали шепчется о чем-то с Накутисом, и это злит всех – и Визгирду, и Криступене, и Казимераса.
– Словно какая муха ее укусила, – плюется Визгирда и думает, что бы ему выбрать – хорошо бы на склад попасть или к кормам.
Только Криступас ко всему равнодушен – ничего не замечает.
– Всех нас ждет один конец, – порой вставляет и Константас.
С этим, пожалуй, и Визгирда согласен. Но не разумом единым жив человек. Разум служит желаниям, вере, а не наоборот. Взять, к примеру, отца Накутиса – Людвикаса. Дряхлый, хилый старикашка, а все снует, хлопочет. То с топором его увидишь, то с вилами, хотя пока он от хаты до хлева дойдет, солнце сядет; ни дать ни взять засохшее дерево, но одна-другая ветка, глядишь, еще жива, тянет из землицы сок. Или горбунья Розалия – ей-то на что надеяться? А она каждое утро по грибы уходит и возвращается с полным лукошком или семенит вслед за своей сестрой в местечко – может, кто-нибудь из родни отзовется. Надо жить. Вечная жажда жить – разумом ее не постичь – ее чувствуют глаза, губы, вещи; Криступас никогда ими не дорожил, может, поэтому он теперь словно гость на белом свете. Вещи… не в них ли, по словам Визгирды, который довольно-таки глубоко разобрался в некоторых явлениях жизни, сильнее всего и укореняется жажда жить? В молодости мы ценим одно, в пожилом возрасте – другое, но и в старости все чего-то недостает. И как это только Криступас посмел сказать, что ему ничего не нужно, что все ему опротивело. Первой жены, конечно, жалко, но жить-то надо. Все равно ее не вернешь, – не раз говорил Визгирда Криступасу. Да что толку – не слушает. Говорит, словно над кем-то насмехается. Он, мол, вольная птица, и никому его не испугать – вот и вся его философия. Ни перед кем он унижаться не станет.