Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Плотно сжав губы, закрыв глаза, старая Даукинтене лежала в постели, и холодные лучи зимнего солнца касались ее старого, морщинистого лица. Порой она поправляла узелок белого в крапинку платка, заталкивала его по старой привычке под подбородок, чмокала высохшими губами, поворачивалась лицом к свету, который сочился сквозь низкое, запорошенное снегом окно.
Она крепко поссорилась со снохой – за что та пасынка Юзукаса, ее любимого внучка, все ругает и гонит из избы – то дровец ей принеси, то картошки, то огонь разведи. Что бы ребенок ни делал, все нехорошо. А ведь он маленький совсем, что он разумеет. «Если бы могла, сама принесла бы», – говорила она ворочаясь на соломенном тюфяке. «Да ты не волнуйся, не переживай, – пропела сноха. – Никто твоего сиротинушку в обиду не даст, не бойся. И не суй носа, куда не следует». – «Ладно, ладно», – говорила старая хриплым голосом, не вставая с постели. Но убедить сноху ей так и не удалось. Тогда-то она и повернула лицо к оконцу. Пусть сноха знает: внучонка, пока жива, она никому не позволит трогать.
Ей чудилось, что ребенок такой же маленький, как и девять лет тому назад, когда, ухватившись за юбку, он шел рядом с ней на базар, испуганно оглядываясь по сторонам. Сидит он на холодном полу, голодный, грязный, и возится с какой-нибудь пустяковиной, найденной под лавкой или под кроватью. Пальцы его посинели от холода, и сам он весь закоченел. Где же отец, почему он не возвращается, думает старуха, прикованная хворью к постели. Связала бы ему свитерок, носки или варежки, да спиц в руках не удержать. Пыталась раза два подняться, звала Юзукаса, просила, чтобы подошел, хотела дать ему рафинаду, кусочки которого прятала под подушкой, все от себя отнимала и ему давала. «Юзук, – кричала она хриплым голосом, – подойди же. Юзук, ты что не слышишь?»
Юзукас не слышал, а может, и не хотел слышать. Закрывшись в чуланчике, он лупой ловил лучи зимнего солнца, подпаливал ими измочаленные концы рукавов своего пиджачка и прижигал бородавку на руке. Боль пронизывала его, как укол иголки, и тогда он крохотную огненную точечку направлял на край стола и ждал, когда загорится дерево. Запах дыма доставлял ему невыразимую радость, он обнюхивал и ощупывал маленькую ранку – дырочку, выжженную в древесине. Когда мачеха отругала его, он тайком вытащил книгу по астрономии и принялся ее читать. Но ему очень трудно было представить себе, какими громадными являются солнце и другие звезды, отдаленные от земли на миллиарды световых лет. Когда-нибудь ему будет позволено взглянуть на небо через телескоп, и он увидит огненную корону солнца и протуберанцы, увидит приближающиеся к земле и удаляющиеся от нее созвездья, но вряд ли какие-нибудь телескопы расскажут, что чувствовала его бабушка в тот студеный зимний полдень, лежа у низкого, запорошенного снегом оконца; солнце навсегда останется для него маленьким, заиндевелым, повисшим над далеким лесом, таким, каким он поймал его лупой в тот зимний день, когда вдруг, не докричавшись ни до одного из своих близких, умерла его бабушка.
Еще с вечера она почувствовала себя плохо: шумело в ушах, ломило суставы. Не прошла тяжесть и днем. Мысленно старая все звала внучонка. Потом чуть успокоилась, легла на спину, зажмурилась и вдруг почувствовала осторожное, испуганное прикосновение – словно маленький ребенок подошел к ней на цыпочках и принялся гладить ее лицо. Она даже моргнуть боялась – не вспугнуть бы его.
То были зимние лучи солнца – их приятная, едва уловимая ласка. Лучи дрожали на узорчатой сорочке, касались рук старухи, скользили по лицу, ласкали и гладили морщины, и она улыбалась кому-то далекому, недосягаемому, незримому, случайно забредшему в ее студеное жилище.
Озаряя низкий край неба, солнечная колесница катила своей дорогой. Солнышко – верный спутник ее работ, ее радетель и кормилец. Когда-то оно оглядывало пустующие закрома, первым вбегало в ригу, когда бабы шли набивать половой мешки; оно пригревало ее спину, когда она мяла и трепала лен; свет его струился сквозь пальцы, когда она пряла; лучи его трепетали на испачканных мукой досках, когда она в чуланчике крутила жернова; солнце, опутывавшее своими нитями люльку, далекое, до времени погружающееся во мрак, бессильно перед стужей, захватывающей дыхание, старое, умаявшееся зимнее солнце, тщетно стучащееся в заиндевелое оконце. Как жадно впитывали его далекую ласку все поры белого изможденного лица старухи! Солнце навевало далекие воспоминания, куда-то еще звало, подбадривало и вместе с тем как бы прощалось со старой на веки вечные. Но сил подняться у нее уже не было, не ее нога нажимала на жужжащую прялку, сновал по избе внучок, мычала, высунув голову из хлева, буренка, из печурки на пол падали искры и головешки, тоскливо гудели посреди зимы жернова, под стрехой риги ворковали голуби, застывали те мгновения жизни, когда она, старая, еще так была нужна везде и всем. Вслед за зимами наступало лето с долгими теплыми вечерами, с высоким, какое бывает только в страду, солнцем над холмом; заколыхалась белая рожь, прошелестел, словно чей-то вздох, ветер; она стояла в проеме риги и веяла зерно; ударяясь о стволы сосен и кручи, над округой плыло эхо ее валька. И всюду с ней было солнце, повитуха всех ее работ, солнце, сопутствовавшее ей с раннего утра ее юности до позднего вечера ее старости.
Однажды в полдень она с бабами полола свеклу на огромном помещичьем поле. Стояла жуткая жара, земля была тверда, как камень. Ох, если бы появилось облачко и заслонило этот адский небесный огонь! Так жарило тогда, так пекло, что даже в глазах темно становилось, и белые языки пламени извивались у самых ног, воздух дрожал, как раскаленное стекло, даже белые бабочки падали, не успев взмахнуть крылышками. Замолкли кузнечики, перестали жужжать пчелы. По небу ползли белесые облака, но сквозь их завесу пекло еще сильнее. Все ждали дождя с грозой и громом. Но то, что случилось, всех напугало больше, чем гром среди ясного неба: потемнело, подул легкий ветерок, замерцали звезды. На мгновение наступила мертвая тишина. Дети с криком бросились к матерям, замычала скотина. Поднялся такой переполох, что никто не знал, куда бежать, за что хвататься. До конца жизни не забудет она ужаса, который охватил их тогда, когда в самый полдень вдруг наступила ночь. Уж лучше пусть печет, пусть жжет лицо, руки, плечи, подумала она, куда лучше, чем такой ужас. Она со всех ног пустилась по полям куда глаза глядят…
Вот и теперь старухе кажется, что солнце вдруг скользнет вниз – почему так робка его ласка? – и воцарится вечная ночь. Ночь и стужа, сковывающие все живое. Она все еще тянется к свету, но чувствует, что по лицу уже ползут тени. И потом почему так тихо стало в избе? В сенях слышны шаги, это ее сын Константас, он молча садится за стол и начинает вертеть руками. По соснячку спешит дочь Тякле, раздался, похоже, и тихий, тающий басок Криступаса, кто-то, крича тоненьким детским голоском, бросается к ней, но она так и не открывает глаз. Солнце уже садится. Тень сходит с ее лица, и оно становится мстительным и суровым. Старуха инстинктивно пускается на маленькую хитрость: по своему долгому житейскому опыту она знает, что любви лишается прежде всего тот, кто не умеет скрыть, как он ее жаждет, не умеет приворожить ее всякими уловками и притворством. Пусть покидает ее и этот последний луч, пусть. Она поворачивает голову в сторону, и вдруг ее, старую, всю заливает светом. Солнце, которого она полдня так ждала, солнце, которое испуганно, такими короткими шажками приближалось к ней, бредя по бесконечным снежным равнинам, вдруг оказывается рядом, заливает ее всю, она подтягивается, рука, как оброненный предмет, падает с кровати, плотно сжатые пальцы разжимаются: легкое воздыхание и…
– Кончено, угасла, – говорит ее бесплодный сын Константас.
Когда кровать обступили дети, когда, примчавшись из чуланчика, к старой кинулся ее внучек Юзукас, она лежала с чуть раскрытыми губами, словно кому-то улыбалась, и гаснущий, теплый, зимний свет дрожал на ее помолодевшем лице.
…По холмам и долинам ползли тени. Огромное багровое солнце опиралось о черную кромку леса. Приближалось время вечерней трапезы, время долгой звездной ночи и отдыха.
Через минуту-другую во двор войдет вытянувшийся подросток – Юзукас, любящий читать книги по астрономии и представлять себе необозримые галактики, выйдет сын покойницы Константас. Какая стужа, скажет Константас, окидывая взглядом звезды. Их там на небе миллиарды миллиардов, и все величиной с солнце, подумает Юзукас. Одна звезда пролетит мимо другой, ярко сгорая. И словно далекий гром, прокатится по галактикам. Может, это и правда, что у каждого человека есть своя звезда, скажет Константас. Какая ерунда, подумает Юзукас. Их там миллиарды миллиардов, их свет до нас доходит за тысячи световых лет. Они все во много раз больше, чем Земля. Слишком большая роскошь для человека, для такого крохотного создания, иметь такие светила. Вот если бы они были такими, какими они нам кажутся, я бы еще понял, подумает он, трогая свою лупу.
Другое солнце, крохотное, близкое, свое, как теплая ладошка внука, видела бабушка. Солнце – спутника ее работ, горемыку-солнце этот мальчик будет называть только оптической иллюзией…
Орудия труда Криступаса – лейка, метла, совок, грабли. В беленном известкой погребе, сквозь низкие оконца которого почти не проникает свет, он проращивает солод. Струи горячей воды, пар, валящий едкими клубами, запах перегретой рассады. Но желтые огоньки ростков, от которых лопается одежка зерна, не успеют увидеть солнце. Высушенные, растертые жерновами, они будут ссыпаны в котел, где будут бродить и клокотать во всю свою недобрую мощь, пока их не одолеют, дистиллируют, процедят и они не превратятся в капельки коварной жидкости, от которой расширяются вены и багровеют лица и которую накапают в бидоны и разольют по цистернам.
Вот и теперь под началом бригадира Айгулиса мужчины грузят бидоны с этой жидкостью в машину. Все вышли посмотреть. Только Криступасу некогда – работает не разгибая спины.
– Иди и ты поработай, – говорит он Юзукасу.
Тот вылезает из угла. Лицо у него белое как бумага. Еле держится на ногах.
– Что случилось? – спрашивает отец.
– Ничего.
– Если ничего, бери метлу и подметай.
Какая там метла, если Юзукас не знает, жив ли он, есть ли у него руки…
Всё здесь его очень интересует, все он норовит потрогать. В стене, возле дверей, он заметил черную костяную коробку, точно такую, как для сапожной ваксы. Однажды, будучи еще совсем маленьким, он нашел такую коробочку в чьей-то избе под кроватью. Ощупывал, обнюхивал, не в силах надивиться ее запаху. И теперь не выдержал, сунул руку: посмотрит, что там внутри. Вдруг кто-то хватанул стальными клещами его пальцы да как начал трясти – кажется, живьем в пасть какой-то адской машины затянет. С трудом удалось оторвать от этой коробочки руку. Ни жив ни мертв, доковылял до отца и видит: рука цела и кровь не течет, и пальцы все на месте, но все равно глазам своим не верит. И вместе с тем тайком радуется – будет что Визгирдёнку и другим друзьям рассказать.
Криступас подмел солод, натянул серый свитер, запер двери и, перекинувшись шутками с мужчинами, обступившими машину, отправился в цех. Ноги у него, как у старого кавалериста, – кривые, шапка потешно сдвинута на бок, в зубах папироса, прищуренные глаза смеются.
Стучат поршни, гудят приводы. Кто-то открутил кран и обдал Криступаса и Юзукаса облаком пара. В гомоне голосов выделяется смех Дровокола. Склонившееся к закату солнце льет свой свет прямо в высокие и широкие окна цеха, и в облаке пара сверкает радуга; черные запотевшие трубы, тоненькие чуткие стрелки, стеклянные трубочки, указатели…
– Как в бане, – говорит Криступас сыну, бредущему сзади. Они идут, остерегаясь шестеренок и приводных ремней. Мысленно Юзукас видит поверженного исполина: закутанные брезентом плечи, весь он из чугуна и стали; чугунный лоб в испарине, исполин ежится от отвращения, изрыгает брагу, которая стекает в какую-то речку. Стекают чистые капли, выжатые из капилляров его металлического тела. Судорожно подпрыгивают стрелки – чуткие показатели его агонии.
Мужчины подсовывают под заржавевший кран пустые консервные банки.
– Пейте, – Дровокол протягивает всем жестянки с бурой, зловонной жидкостью.
– Сам пей, – говорит Криступас.
Он озирается по цеху, словно что-то ищет. Потом, отыскав жестянку, начинает возиться возле какой-то медной трубки. С другого конца цеха за ним наблюдает мастер Юодка – высокий, в потертой куртке. По сравнению с ним другие мужчины кажутся карликами.
Любимое занятие Юодки – охота. Как только лужицы затягивает ледком и на поля ложится первый снежок, Юодка отправляется охотиться на птиц, волков или зайцев. На обратном пути он всегда заходит к Криступасу. Юзукас не раз пробовал вкусное, пахнущее ветром жаркое, только в нем почему-то попадаются дробинки, иногда их столько, что можно зубы сломать. Юзукас собирает эти дробинки и складывает в кучку – свинец ему всегда пригодится; свинец и пустые со стреляными капсюлями гильзы. Особенно ему нравится, когда мужчины в застолье песни затягивают.
– Ты что там, Даукинтис, делаешь? – улыбнувшись, кричит Юодка.
Криступас прячет за спиной жестянку.
– Тебе пить нельзя.
– Я не себе наливаю.
– А кому?
– Ванагелису отнесу. Он боится здесь показываться.
Ванагелис, щуплый, неказистый человек, во дворе котельной колет дрова. Удары у него сильные, он высоко замахивается топором с длинным топорищем. Криступас показывает на него и добавляет, что за такую работу человек и впрямь заслуживает награды.
– Смотри у меня, – грозит ему Юодка пальцем, – чтобы ни капли. Всякие коленца потом выкидываешь, а я не успеваю тебя из бед выручать, к тому же, говорят, ты и меня спьяна поносишь.
– Это что – угроза?
– Ты не слишком хорохорься. Пока я тут начальник.
– Что думаю, то и говорю…
– Твое счастье, а может быть, несчастье, что ты слишком добрый. Добрый со всеми.
– Не тебе меня учить. И ты, я вижу, не очень-то разбираешься.
– Ну, ладно, ладно…
На том они и расстаются. Хороший, добрый человек Даукинтис – Юодка это знает. Только не может он понять, что ему с этой добротой делать. И работник он незаменимый – вкалывает за троих – словно с кем-то соревнуется. Не без гордости называет себя пролетарием. Он мостил площади, строил мосты, прокладывал большое Жемайтийское шоссе, работал в ресторанах… Скажешь не то слово – положит совок, и будь здоров.
Из котельной высовывает голову Рудавичюс, некрасивый мужчина, у которого очень красивая и веселая жена. В глазах у него всегда печаль. Огорчают его и дочери – обе учатся из рук вон плохо.
Рудавичюс подмигивает Криступасу. Отшвырнув жестянку, Даукинтис топает в котельную. У огромной высокой печи уже стоят Дровокол, скотник Дауётас, за печкой, выискивая что-то, роется в замусоленных тряпках трясущийся старик с искрошившимися зубами, в длинном пальто. Найдя что-то, он подходит к мужчинам, показывает и спрашивает: «Кто потерял? Надо положить на место». Протянув им какую-нибудь тряпку или железяку, он снова топает за печку.
– Зачем ты, папаша, этот хлам собираешь? – спрашивает Криступас.
– А? – вопрошает старец и прикладывает к уху маленькую, как ракушка, ладонь.
– Совсем в детство впал, – говорит Дауётас, крупный мужчина с вспыльчивым норовом.
Старик шмыгает, как испуганный зверек.
– Ишь ты, слышит, – говорит Дровокол.
– Какой ты наблюдательный, – отзывается Криступас.
– Когда надо, я все замечаю.
– Наблюдательность твоя яйца выеденного не стоит. Нет у тебя в жизни своей колеи.
Криступас подходит к старику с жестянкой в руке.
– На, выпей.
Тот ежится – ни за что, но рука сама тянется. Он выпивает.
– Старость, ничего не попишешь, – говорит Криступас. – Все мы старости дождемся.
Мужчины стоят у пылающей печи. Рудавичюс сгребает совком угли, и отсветы пламени начинают плясать на стенах. По лицам струится пот. Рудавичюс проводит рукой по лбу. Уже много лет он топит эту печь. Подбросив уголь, он стоит, глядя на печь, и сполохи огня трепыхаются на опаленном пламенем лице. Высоко поднимая топор, колет дрова Ванагелис. Ух, ух…
– Надо бы и ему отнести, – взяв бутылку, Криступас выходит во двор.
– Плохо, если завод закроют, – говорит Рудавичюс и кладет совок.
– Они здесь как у бога за пазухой, – сопит сплющенным носом Дровокол.
– А закуска у нас есть? – спрашивает вернувшийся Криступас.
Рудавичюс разворачивает скиландис, хлеб…
– Я тебе только в одном завидую, – жена у тебя… – говорит Криступас.
– Не завидуй, еще неизвестно, какая она на самом деле… – отзывается кто-то.
Сполохи огня лижут стены здания. Мужчины закусывают. Пахнет тмином и чесноком. Юзукас сглатывает слюну, а вместе с ним и все рабочие. Они отщипывают по кусочку, мысленно представляя себе женские руки, которые мололи это мясо, набивали… Красивая жена у Рудавичюса, нравится она Криступасу. Но сам Рудавичюс почему-то печален.
– Все они хороши, пока спят, – говорит Дровокол.
– А ты откуда знаешь? – спрашивает Криступас.
Дровокол ухмыляется – не знает, что и ответить.
Взобравшись по лестнице, они устраиваются на печи. Рудавичюс проверяет наружную дверь.
– Пойду Ванагелиса позову, – говорит Криступас.
– Что ты все время из-за этого Ванагелиса голову себе морочишь? – удивляется Рудавичюс. – Ты что его не знаешь: мигом директору доложит.
– И без него докладчики найдутся, – Криступас косится на бригадира Айгулиса, который только что взобрался на печь. Вялый, жующий мясо не столько от голода, сколько по привычке рот, крохотные блестящие глазки. Он делает вид, будто ничего не видит и не слышит. Упитанный, в ватнике с расползшимися швами. «Твоя песенка спета», – думает Рудавичюс.
Все знают, что жена Айгулиса ушла с другим, и это как бы определяет их отношение к нему. Айгулис ест, ни на кого не обращая внимания. Но никто не уплетает с такой жадностью, как Дровокол. Он первый в работе, первый в разговоре, первый и здесь, в еде. Там, где трудится Дровокол, другим делать нечего. Его язык прямо-таки вязнет в трясине слов. В его речи оживают все слова, какие он когда-либо слышал. Это не столько говор живого человека, сколько треск какой-то без умолку тарахтящей машины, заглушающей стук лопат, удары топора и молота. Нет такого русского слова, которое он не произнес бы по-литовски, и нет такого литовского слова, которое он не произнес бы по-русски. Там, где трудится Дровокол, Криступас не может работать – перепонки лопаются. Он жалеет своего доброго и трудолюбивого племянника. «Это руками таких, как ты, – не раз говорил он ему, показывая на здания поместья, – и эти хоромы построены, и этот овин, в котором твоих прадедов крепостных до смерти секли».
Нет равного Дровоколу в работе, но нет равного и в сквернословии. «Дровокол!» – презрительно шипит кто-то. «Дровокол, – с тоской произносит Криступас. – Придумай ему самую тяжелую работу – все сделает!» Дровокол – это жалкая тень Криступаса: не щадя себя, и он в юности катал камни, таскал бревна… «Теперь другие времена, Даукинтис», – сказал бы Юодка. «Да я и сам знаю, винокур», – отрезал бы Криступас.
Юодке очень не нравится, когда его так называют.
Мужчины продолжают закусывать – пухленькая, тепленькая ручка Айгулиса, твердая рука Юодки, тихая, осторожно отщипывающая хлеб – Рудавичюса, щедрая, кормящая своего ребенка – Криступаса и еще чья-то проворная, почти незаметная, пытающаяся схватить самый лакомый кусок. И глаза. Чьи-то зоркие, наблюдающие за всеми ими глаза…
Уже смеркалось. Здесь тепло и уютно. Огонь освещает их лица, слышно, как в углу устраивается на ночь старик Дарбенас. Может, и Рудавичюс заночует, порой здесь коротает ночь и Криступас…
– На, Юзук, – Криступас протягивает сыну кусок скиландиса. Слово «Юзук» для мальчика, как удар по голому заду. Он чувствует себя мужчиной – сидит с мужчинами и ведет себя, как они: предложи они ему выпить – выпил бы…
– Бери, бери, чего стесняешься? – говорит Рудавичюс.
– Я этого ребенка никак понять не могу, – начинает разговор Криступас, – позовешь – не откликнется, краснеет, ежится, словно собственного отца стыдится.
Пот прошибает Юзукаса.
– Нехорошо, сынок, – мотает головой Рудавичюс. – Отца надобно любить. Отец только один. Никто тебя не будет любить так, как отец.
– Я его на летчика выучу, – хвастается Даукинтис.
Рудавичюс хмурится: плохо учатся его дочери. Но и Юзукасу летчиком не быть: он любит рисовать, запоем читает книги… Покуда он и сам не знает, кем будет, но когда-нибудь они еще вспомнят этого мальчика, сидевшего с ними в котельной на печи, и уже теперь отсветы ждущей его славы освещают их лица, играют на стенах, точно пламя, вырвавшееся из огромного горнила. Он видит их как бы из далекого будущего, смотрит на них, стараясь запомнить все их черты. Горло сжимают спазмы волнения. Да, да, когда-нибудь они его вспомнят, поймут, кто сидел с ними, – ну и что, что сейчас его почти никто не замечает.
– Ты слишком высоко летаешь, Даукинтис, – говорит Рудавичюс. – Лучше бы под ноги смотрел.
– А у меня под ногами то, что и у всех, – яма, – говорит Криступас.
И впрямь я высоко летаю, думает он. Единственная моя надежда – этот ребенок. И я все спрашиваю себя, что его ждет, кем он будет. И тревога закрадывается в душу, что он такой тихий, всех сторонится, только смотрит, наблюдает, слушает…
Привыкший всюду первенствовать, больше всего в жизни ценивший настойчивость, Криступас никак не может согласиться с такими качествами сына, да еще признать их достоинствами. Он хотел бы его видеть другим, таким, чтобы каждый его жест, каждое движение кричало на весь мир: это точно, я буду летчиком.
Юзукас уже встречал в жизни таких летчиков, которые обожгли свои крылышки. Разве его отец не один из них – обжегшихся и разочаровавшихся? Предчувствие подсказывает ему, что теперь здесь требуется что-то другое и в первую голову – чтобы слова не расходились с делом, поскольку пока что он слышит от отца только пьяное бормотание о его глупых мечтах… Он хочет жить чем-то таким, что отличалось бы постоянством и смыслом. Уже ясно, куда завело отца его легкомыслие. Юзукас жил так, словно знал, что на свете есть что-то самое важное, оно важнее того, что ценят и чем живут взрослые.
Он трудолюбив, но хозяйственные работы не привлекают его. Не последний он среди своих одногодков, но и не первый. В жилах такого ребенка бьется гордость, может, даже бо́льшая, чем нужно. Да, он будет, думает он о себе в третьем лице, будет ученым или поэтом. Кем-то будет, и в этом нет сомнения.
Жизнь, текущая по жилам рода Даукинтисов, уже иссякла, исчерпала себя. Она должна хлынуть либо с еще большей силой, либо… совсем угаснуть. Жалость и стыд вызывает у Юзукаса жизнь отца. А что такое его дядья – Казимерас, Константас? Все время они пятились назад, но пятились горделиво, балагуря и зубоскаля; пятились, пока не очутились у того предела, где скопилось все, что привело и к бессмысленному бунту Криступаса, – оскорбленная гордыня, уничижение, коварство, угрызения совести. Хватит балагурить, хватит размахивать руками, хватит, хватит! – кричит беззвучно ребенок. Хватит строить из себя того, кем ты не являешься. Кто-нибудь должен воспарить и выпрямиться во весь рост. Даруй этому мальчику лисью хитрость дяди Казимераса, пристальный взгляд Константаса, пагубную, праздничную доброту отца, и то бы ему чего-то не хватало: не хватало бы суровости, свойственной роду его матери, привязанности к старым обычаям, не хватало бы искусных рук дяди Повиласа, который вырезал из дерева какие-то злые, скрюченные фигурки, не хватало бы жадной хватки скальпеля, скрупулезности, чтобы никогда ни на йоту не уклониться от того, что однажды было тобой предначертано.
Уже теперь в глубине души Юзукас их презирает: слишком мало и ничтожно то, что они делают, чем живут. Никто для него здесь не может быть примером; уже теперь он чужой для них, он, который больше всех сросся с их родовым древом, но который от него и больше всех оторвался.
Может, он и впрямь будет летчиком, думает Рудавичюс, оглядывая мальчика. Если отец так считает, может, так оно и будет. Я не считаю, я знаю, говорит себе Даукинтис.
Юзукас отрывается от своих мыслей. О чем это они переговаривались шепотом? Почему так переглянулись? Что здесь произошло?
Айгулис уплетает скиландис, глядя на Юзукаса своими блестящими, на выкате, глазками. Взгляд у него какой-то колючий – словно его кто обидел. Рудавичюс что-то шепчет Айгулису, показывая на ребенка. Айгулис понятливо кивает. Бессвязно тараторит Дровокол, и голос у него, как всегда, такой, словно он от кого-то защищается. Айгулис продолжает уплетать скиландис.
– Смотри не подавись, – говорит ему Криступас. – Будет тогда у Дровокола работа. Но и колом он из тебя кусок не выбьет.
– Ты тоже… вот этим кусочком, – показывает тот на Юзукаса, – не подавись.
Старик Дарбенас наконец ложится. В окне светят крупные звезды, на стенах колышутся отсветы пламени. Тепло старику будет здесь.
– Я пошел, – Юодка вытирает обрывком газеты губы и руки. – И чтобы тихо у меня. Если что-нибудь услышу – всем влетит. Через полчаса чтоб ни одного здесь не осталось. Договорились?
Рудавичюс кивает, в круглых глазах Айгулиса вспыхивает насмешка, но их тут же обволакивает равнодушием и ленью.
– Думает, что мы дурачки, – говорит Айгулис.
– Ты о чем? – спрашивает Рудавичюс.
– Он всегда загадками говорит, – басит Криступас. – Но, я думаю, пора уже кончать это представление.
– И ты, Даукинтис, боишься? – спрашивает Айгулис.
– Я?! – удивляется Криступас. – А кого мне тут бояться? Тебя? Кому ты теперь, когда закроют завод, служить будешь?
– Знаем мы тебя: тебе ничего не стоит всех послать к черту, но ты, друг, поосторожнее.
Вот кого я больше всех не терплю, думает Криступас, людей, которые пугают всякими намеками.
– Одно счастье, – говорит Айгулис, – что у тебя много заступников.
Он нагибает голову и что-то лепит из хлебных крошек. Большая ответственность давит на плечи Айгулиса, он должен всюду быть, все видеть.
– Твое здоровье, – говорит Криступас, и мужчины только теперь замечают, что Айгулис в кожаных штанах и его правая рука в кармане.
– За меня можете не волноваться.
– Руку из кармана вытащи, – приказывает Криступас Айгулису.
Непонятную роль играет на спиртзаводе этот человек. Одни его сторонятся, другие к нему липнут, в глаза ласковы, а за глаза его последними словами поносят, хотя никто толком не знает, за что.
Айгулис встает – пойду, мол, принесу еще кварту.
– Все равно не сегодня-завтра этот заводик прикроют, – лицо Айгулиса злорадное, округляется, как у женщины. Ишь, хочет, чтобы его дурным словом не поминали.
– Все эти реформы не обошлись без его участия, – говорит Рудавичюс, когда Айгулис уходит.
Дровокол начинает ругаться: пес, черт, оскопленный петух леггорнской породы… Все, что когда-то говорилось об Айгулисе, мутным потоком срывается с уст Дровокола.
– А тебе-то он чем не угодил? – удивляется Криступас.
– Ты еще за него заступаешься?! – ярится Дровокол. – Не знаешь, что он про тебя сказал?
– Да мало ли какое слово может вырваться.
– Что-то не понимаю я тебя, Даукинтис, – говорит Рудавичюс. – Он на тебя помои льет, кусает исподтишка, а ты его оправдываешь.
– Не испытываю я к нему никакой ненависти и не верю, чтобы он мне желал плохого – я же ему этого не желаю.
– Никто тебя об этом не спрашивает.
Дровокол продолжает поносить Айгулиса. Это чистейшее недоразумение: может, Айгулис кому и строит козни, может приглашает комиссии, но таким, как Дровокол, он ничего дурного сделать не может.
– Дурень ты, дурень легковерный, – говорит племяннику Криступас. – Не видишь, не знаешь, а говоришь. Может, он как раз за таких, как ты? Может, он и неплохой человек, но только несчастный – где его семья, какими ветрами его сюда занесло? Что ты понимаешь, что ты знаешь? В шкуру его влез, что ли?
Слова его гулко звучат в кромешной темноте котельной.
– Пойди огонь разведи, погас, – велит Криступас Рудавичюсу.
За широким окном бродит черная, занесенная углем мартовская ночь.
– Все мы легко можем стать Айгулисами, – размышляет Криступас. – А ты, Дровокол, первый. Тебе только что-нибудь посули, покажи, и начнешь ползать и ластиться. И никакой вины не почувствуешь. Все хороши, когда спят.
Тяжело поднимаясь по лестнице, возвращается в котельную Айгулис. Он запыхался, побледнел.
– Сердце, – он расстегивает ватник и солдатскую гимнастерку, приваливается к трубе. Ловит ртом горячий, удушливый воздух.
Рудавичюс пристально смотрит на него, потом берет из его рук бутылку и говорит:
– Я слышал, ты неплохой человек.
– И кто же это выдумал?
– Совет, – говорит Криступас.
Все смеются.
– А я и не знал, что тут у вас какие-то советы.
– Ты много о чем еще не знаешь…
– А что, Феликсас тоже в этот совет входит? И Криступас, старый забастовщик и горлопан?.. – Айгулис косится на Криступаса, словно хочет сказать, что знает о нем куда больше, чем другие, только никому об этом не обмолвился.
– Рука руку моет, – говорит Рудавичюс.
– Ну что, полегчало? – спрашивает Криступас у Айгулиса.
– Уже лучше.
Айгулис выпивает рюмку и впивается взглядом в Дровокола.
– Такие вот делишки, Феликсас. Говоришь, советы; советы, которые распадаются, когда кому-нибудь из их членов улыбнется удача, и начинают создаваться после неудачи?
– Не всегда, – обижается Криступас.
– Это ты, Дровокол, – Айгулис наклоняется вперед, – всегда в совете… в совете, который ничего не значит.
– Ты его Дровоколом не зови, – говорит Криступас, который сам же дал племяннику такое прозвище.
Феликсас начинает сопеть своим сплющенным носом, что-то бормотать, но Айгулис его перебивает:
– Погоди, я еще не кончил. Совет, каждый член которого прихлебатель, лизоблюд… А твоя линия, где она, твоя линия, Феликсас Дровокол?
– На какую это ты нас сходку кличешь? – говорит Криступас. – Раньше, перед войной, когда я работал на жестяной фабрике, приходили к нам люди, которых называли агитаторами, и так говорили: зачем вы работаете? как вы работаете? сколько вам платят за это? Говорили, что мы должны высоко держать голову, предъявлять свои права. Раньше частенько такие к нам приходили…
– Надо и теперь так говорить, ой, надо, – вставляет Айгулис.
– Штрейкбрехеры мы, что ли? – вопрошает Криступас. – Видишь, человеку нужны резиновые сапоги, комбинезон, вот и выпиши… Ведь ты председатель месткома. Выпиши! А ты все называешь его Дровоколом, хотя он за десятерых работает. Ты подал заявление, я тебя спрашиваю? – обращается он к Феликсасу.