Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
– Я с удовольствием с тобой потанцевала бы, – разрезав торт, сказала Нийоле.
Все вдруг приумолкли. А, заговорив, стали искать слова посерьезнее и поторжественнее. Теплые отсветы вечера падали на лица.
Небудничными были на них одежды, небудничными должны были быть чувства, мысли, даже голоса, но порой сквозь завесу сентиментальных сетований прорывалось и одно-другое искреннее слово.
В синих сумерках тихо кружились пары, хотя перед глазами еще мелькала розовая полоска неба. Сначала Юозас ломал голову, как заговорить с Нийоле, а когда заговорил, слова полились сами. Девочки кружились в том же ритме, все более заражаясь мелодией, стараясь отозваться на нее каждым движением. Склонившись немного набок, крутила жернова танца большеногая Яне, над ней взмывало торжественное лицо Альбинаса, мелькали стройные талии Бернадетты, Марите…
Экзальтированный учитель французского недоуменно смотрел, как Юозас открывает окно в сад. Подошел Римантас, надушенный, постриженный, в сверкающих ботинках, с носовым платком «фантазия» в верхнем карманчике пиджака, в широком галстуке, – такого кавалера всегда встретишь где-нибудь на маевке или на свадьбе: они всегда первыми открывают ворота, откупоривают бутылки с шампанским, когда такие проходят мимо, все замолкают, уступают дорогу, хотя им частенько вслед летят всякие шпильки и насмешки. Вся их молодцеватость как на ладони. Римантас не видел, как у него за спиной засверкали глаза сбившихся в кучу девчонок.
Переваливаясь, как селезень, и то и дело откидывая волосы, подошел Альбинас, вслед за ним зал пересек стройный, подтянутый Стонис; улыбаясь до ушей, как ребенок, который, казалось, ни с того ни с сего вот-вот прыснет, подкатил Мишкенас, круглый, яснолицый, втянувший голову в плечи, неуклюжий, с ручищами борца, но добряк, хихиканьем вторящий смеху других, хотя он сам их и насмешил… Так они прошли через душный зал, в котором перекрещивались взгляды сидевших матерей, отцов и учителей.
В лицо дохнуло прохладой. Над холмом, у подножия которого серебрилась подкова озера, всходил месяц, похожий на непочатый плод, сулящий всевозможные ощущения. Загорались звезды… Тоскуешь ли ты, родная?.. — напевала радиола.
Учитель истории Вайтасюс с помощью супруги убрал со стола последние тарелки – лицо у него было такое, словно он разбирал их неопрятные тетради или дневники. Он зажег свечки, опрыскал водой пол. Усадил вдоль стен матерей. Их было много, с проседью, в белых в горошек платочках. Юозас почему-то выделил глаза одной, которая поглядывала на свою дочь, кружившуюся с ним в расширившемся вдруг зале. Потом он обжегся о взгляд отца Нийоле, тот смотрел угрюмо, испытующе, и Юозас почему-то подумал, что никогда не перешагнет порог их дома. Им бы только один жених подошел – Римантас, подумал он, хотя доверчивая рука Нийоле покоилась у него на плече. Энергичный, приветливый, непоседа, Стонис трещал фотоаппаратом или все время копался в радиоле, демонстрируя свои недюжинные технические способности. «Танцуйте, чего не танцуете!» – кидался он то к одному, то к другому. Задумчивый, на целую голову выше других, стоял Альбинас. Словно жених, только что удостоившийся руки столь желанной невесты, ерзал нетерпеливый Римантас, без устали вытирающий белым носовым платком потные ладони.
Гремел многоголосый хор.
– …Такое ощущение, словно я что-то теряю…
– Эти слова из какой строфы? Нет, это не ты придумал.
– …Хватит, кончай со своей унылой мизантропией…
– …Ну чего ты так раскис…
– …Тебя, Юозас… просто не дозовешься…
– Я всегда стоял за дверьми.
– Ах, сделай милость, не говори так, – и Нийоле крепко сжала его руку.
– …Веришь ли ты… чувствуешь ли ты, что́ здесь красиво и что этого никогда не будет и никогда не повторится, что мы, как уверяют учителя, вечно будем вспоминать?..
– …Нас нарядили, как куколок…
– …А я знаю, чувствую сердцем, по тому, как оно колотится, мы будем вспоминать, и еще как. Будем звать друг друга и не дозовемся никогда-никогда… И не будет у нас ни друзей, ни этих парт… Разлетимся кто куда…
– Что с тобой?
– Ничего, сейчас пройдет.
– Ты всегда все делаешь наоборот: когда тебя гладят, ты ощетиниваешься, когда тебя ругают… Почему?
– Зачем тебе знать?
– Я хочу, скажи.
– Ты только посмотри на Альбинаса, как он пыжится, словно…
– Это потому, что он глубже чувствует и мыслит.
– Наивные слова школьницы… Может это у него только поза. Может, он убежден, что так должен вести себя поэт.
– Нет, конечно нет. Ты все стараешься его поддеть. Почему?
– Пойдем лучше во двор или к столу.
– Так девушку никто не приглашает: туда или сюда – неважно. Ей надо предложить одно, то, что ей больше всего по душе.
Музыка, приглушенные голоса, и витает над ними чье-то окаменевшее, серое, заметенное цветочной пыльцой лицо, озаренное лучами завтрашнего рассвета. Может, это твое лицо, Альбинас?
На рассвете, когда они просто одурели от разговоров и танцев, их позвал классный руководитель. Небольшой стайкой выпорхнули они во двор. Занималась заря, молчали улочки, уставленные съежившимися домишками. Не так ли плотно сажают в громадную щербатую с выбоинами печь ковриги хлеба, подумал Альбинас. Только эта печь – улица – еще не накалилась. Утренние сумерки обволакивали их и гладили своими прохладными, росистыми ладонями. За спинами горело школьное окно – в нем отражалось восходящее солнце. Во дворе белела площадка, посреди которой возвышался воздвигнутый еще в довоенные времена памятник: женщина в ниспадающей с плеч накидке, держащая в руке миртовый венок. Где-то над озером, в зарослях камыша, пищала болотная птаха – оттуда, из-за лесов, из-за болот вставало утро, свежее многообещающее, с ясным лицом невесты.
Узкая, выложенная булыжником улочка бежала вниз, упираясь в скопище домов. С юга, словно облака, наползали дымчатые массивы лесов.
От болтливой вчерашней мелодрамы не осталось и следа. Робкие остатки косметики потускнели на девчоночьих лицах, платьица пропитались утренней влагой, растрепались прически. Пыль с измолотого колесами большака оседала на их туфельках и ногах. Девочки молчали, понурив головы, и они слышали лишь собственные шаги и дыхание. Нет, не теми красками рисовал невидимый художник занимающийся день, долгий, горячий, пыльный день страды на Аукштайтийской земле. И все снова вдруг позавидовали тому, кто считался у них поэтом.
– 24-е июня 1960 года. В глухом уголке восточной Аукштайтии закончился выпускной вечер восьмого выпуска, – торжественно возвестил Юозас, когда они с Нийоле шли мимо белого здания – бывшего господского поместья.
– Ты все время ехидничаешь? – поежилась Нийоле.
– Прости, – и он накинул ей на плечи свой пиджачишко. Лицо ее было озабочено, она явно чего-то опасалась. «А деваха ничего, пальчики оближешь», – услышал чей-то голос Юозас возле спиртзавода. Из темного подвала бывшего солодового цеха вылезли два подвыпивших типа. Юозас и Нийоле ускорили шаг.
Они шли по холмам, заросшим люцерной, на которых стояли женщины, пришедшие сюда доить коров. Домой возвращаться было еще рано. Приятно пригревало солнце, свет трепетал на склонах, лучи его переливались в воде у бродов. Нийоле шла быстро, совсем не глядя на него, и высокие, клонившиеся к тропке стебли травы стукались о ее икры. Тогда Юозас первый раз в жизни увидел, как сверкает роса. От босых ног Нийоле на утрамбованной, потрескавшейся глиняной тропе оставались влажные, странно волновавшие его следы…
Юозас все время останавливался. Наконец он решился, привлек ее к себе, поцеловал, не сразу ощутив вкус ее губ. Губы были прохладные, словно в росе. Глаза наполнились светом, в них затрепетали маленькие тени ракитовых листьев, Юозас скользнул взглядом по профилю Нийоле, увидел на холме женщину, которая стояла как вкопанная подле пощипывающей траву коровы…
Занимающийся день все настойчивее вступал в свои права. Отшвырнув одежду, она забрела в бодрящую, живительную воду. Зрачки ее вдруг сузились, и в откинутую шею жадно впилась своим жалом змея первой любви, она обвилась вокруг упругой талии, вокруг ног, бедер, хотя Нийоле все еще пыталась сопротивляться.
Там, на приречной лужайке, где остервенело стрекотали кузнечики и трепыхались пересохшие крылышки жучков, Юозас почувствовал, как колотится запертое в непроницаемую клетку сердце. В нос ударило запахом перегретой земли, и все: стрекот кузнечиков, петляющие по склонам холмов проселки, спокойное течение воды и шелест ив, склонившихся над ней, и описывающая над кочкарником круги хищная птица, и вздохи кустарника, взъерошенного ветром, – не их ли слышал Юозас, когда бродил по перелескам и опушкам? – плывущие высоко в небе облака, выжженные добела немилосердным солнцем, и чей-то голос, призывно звучащий с глинистого холма, где на частоколе сушатся горшки и кувшины, – все истомилось жаждой, как его пересохшая гортань, и все это он испил вместе с запахом ее тела. И останется это в нем на долгие годы. Припадая к высыхающим родникам любви, он будет искать вот этот единственный, брызнувший в пригожий сенокосный полдень из чрева его скудной, его родимой земли. Это было первым шагом к своему дому, которого у него никогда не было, первое «да», сказанное им бесхитростному, немудреному укладу жизни.
Здесь, где обрываются его старые пути, здесь, где рождаются другая мысль и другое знание, в каком-то уголке его сознания, как зеленый сигнальный свет, вспыхнул вопрос: придаст ли ему крепости этот опыт, принесет ли он ему долгожданное освобождение? Юозас замотал головой. Только в одном он не сомневался: отныне другими будут его слова и на людей он будет смотреть по-другому. Он чувствовал, что это покамест не тот порог, у которого он должен остановиться. В какой-то момент ему стало обидно, почти противно.
– Ты что на меня так смотришь? – спросила она, поправляя одежду. Какими умелыми были ее движения!
Почти весь день они бродили по лугам и опушкам. Дул теплый ветерок, жужжали пчелы. Светило солнце, припорошенное пылью страды. Его лучи плавили полевые камни, рассекали и крошили глину и щебень. Дремотно плескались озера, и их волна никак не могла добраться до берега. Поспевала земляника, розовели малина и вишня. Тихими и опустевшими, как в праздники, были дворы, где на плетнях сушились глиняные горшки, серели колодезные журавли и приклетки. Чей-то черный мохнатый пес, застывший у частокола, равнодушно поднял голову и посмотрел на них глазами старого мудреца – даже не залаял, даже не вильнул хвостом.
В ушах все еще звучало: «Ты что на меня так смотришь?» Деловитыми, умелыми были ее движения… Целовались в душном брусничнике на опушке, целовались на берегу, возле обмелевшего брода, среди смородины, у озера…
Потом поссорились.
– Все вы такие, – сказала она.
– Какие?
– Спесивцы, себялюбцы и честолюбцы.
Она ни с того ни с сего принялась бранить Альбинаса. У Юозаса мелькнуло страшное подозрение, но она не унималась, выкладывала такие его, Юозаса, мысли, о существовании которых он и сам не подозревал.
– Ты боишься, что он станет очень большим человеком. Тебе что, мало того, чем ты тут обладаешь? Только и норовишь улепетнуть отсюда.
– А ты?
– Никуда я отсюда не поеду. Я пойду в медсестры, вот и все. А ты сам не знаешь, чего хочешь.
Домой он возвращался мимо дома Альбинаса. И снова Юозаса встретило насмешливое лицо друга.
– И где это ты шатаешься? Где был? – Альбинас оглядел его с ног до головы. – Мы тебя с Римантасом весь день разыскивали. – Он вдруг замолк и только теперь, кажется, заметил, как неузнаваемо изменился Юозас. Но сделал вид, будто ничего не увидел. Альбинас был раздражен, словно чем-то серьезным обеспокоен. Помолчал и выпалил: – Ты что тут изображаешь, не хвастайся.
– Я и не хвастаюсь.
Они вошли в каморку, где стоял сложенный в дорогу чемоданчик. Альбинас все еще что-то искал, швырял одежду и грубо покрикивал на мать, которая не могла взять в толк, как ему помочь, крутилась-вертелась вокруг сына, пытаясь всучить ему то пересохший сыр, то шматок сала. Через открытые двери доносился голос отца:
– Видишь, кого вырастила, теперь будешь знать. Что я говорил – еще попомнишь…
По лицу Альбинаса скользнула болезненная гримаса – точно такую Юозас видел, когда впервые переступил порог их дома, но сколько перемен произошло с того дня, сколько надежд не сбылось, сколько разного между ними пролегло!..
Альбинас вышел во двор, в сердцах хлопнув дверью. Стоя у полуобвалившегося колодца и плетня, под которым валялись помятое ведро и стоптанные башмаки матери, он огляделся: в сумраке светился шпиль костела, в соседних усадьбах брехали собаки. Юозас вдруг вспомнил, как они возвращались с битком набитыми портфелями из школы, как катались на лыжах, поглядывая на небо в отсветах стужи, в огненных сполохах. Было тихо, резвился ласковый ветерок. Но Юозасу теперь уже больше не хотелось взбираться на холм, хотя Альбинас настойчиво и звал его… Они остановились на мостках, укрытых ольхой, в воде мерцало несколько тусклых звездочек. Вокруг – царство тишины и воспоминаний. Колесница ветра своими колесами измолотила эти проселки, на обочинах которых смиренно шелестела трава, громы отгрохотали, отшумели, огненные кони пронеслись-промчались по небу… И жизнь предстала перед ними во всей бесхитростной конкретности, близкой и осязаемой, и собиралась начать свой разговор с ними с простейших звуков и слогов. Она отвергала и глушила все, что было, и, кто знает, стоило ли ей сопротивляться.
В местечке звонили колокола. Мысли все время вертелись вокруг Нийоле. Сволочи, сказал Альбинас. Оба избегали взглядов друг друга. Мне кажется, ему не хочется отсюда уезжать, подумал Юозас. Они холодно попрощались. В глазах Альбинаса светился недобрый упрек, а может, насмешка или презрение, – он озирался, смотрел на луг, словно чего-то искал. Слышно, было, как свиристит коростель, слышно было чье-то тихое присутствие, все замолкло, замерло, чтобы можно было почувствовать какое-то величие, какую-то всеобъемлющую суть. Возвышенными и нежными – такими остались мысли Юозаса о Нийоле, но было в их близости и что-то низменное, жестокое. Презрение, стоящее у порога любви, горькая ирония; чем же они отличаются? Что-то обостряло его бдительность и неверие – какой же здесь произойдет обмен, что на что? А если он обманется, если ошибется? В его душе не было и намека на святость…
Думая о ней, Юозас и не заметил, как вошел в свой двор.
Отец шел ему навстречу. Юозас остановился у дровокольни, ждал, что он скажет. Тихо, только в избе кричала мачеха. Отец сорвал прилипшую к губе папиросу, оглядел Юозаса с головы до пят и, горько сплюнув, процедил:
– Где ты был? – спросил он таким тоном, каким уже однажды спрашивал.
Глядя на края неба, стоял Константас, слонялся вокруг своей избы Визгирда. Громко хохоча, Константене что-то рассказывала Тякле. В сумерках поблескивал ее золотой зуб. Визгирдене смеялась глухо, вытирая слезящиеся глаза. На лавочке, положив рядом шишковатую палку, по-прежнему, казалось, сидела бабка. Круглые глаза впились в дверь клети, где когда-то спали ее дочери. «Я спрашиваю тебя, где ты был?» – звучал в ушах отцовский голос. Время длилось ровно столько, сколько длились его мысли о Нийоле. Ничего он отцу не станет объяснять. Этот печальный, этот горестный мир принадлежит только ему, он завоевал его, вымолил, выстрадал, ему его передал кто-то другой, тот, который собирается его покинуть… Но что если и в этом он будет обманут и разочарован? Ведь Нийоле, чтобы доказать свою верность и преданность, должна будет все время посылать ему знаки своей привязанности… Разве это не эгоизм, разве им и здесь не движет желание быть единственным и незаменимым? – глупые мысли, но он от них весь как бы оцепенел.
Грустная улыбка скользнула по заросшему щетиной лицу отца: ему все ясно, он все понял сразу.
– Твое дело, – процедил он после долгой паузы. – Ты уже достаточно взрослый, и, наверное, знаешь, что делаешь.
Перестали галдеть женщины, Визгирда, бросив последний взгляд на закат, наливающийся за изгибом холма, засеменил в избу. В сумраке во дворе светилась белая поленница. Радость встречи, но какой встречи, с кем? И, бросаясь в объятия этой радости, Юозас думал обо всех, кого любил…
ГАСНУЩИЕ СПОЛОХИ
«Вот нам и вручили аттестаты зрелости. Все одноклассники разъехались кто куда. Я работаю с отцом на ферме.
Иногда пытаюсь взглянуть на себя со стороны. Тот Юозас, который так огорчался из-за пустяков – из-за плохой отметки, из-за промаха, когда посланный им мяч не попадал в корзину, из-за случайного взгляда Нийоле или слова, в котором он вдруг улавливал сто оттенков и смыслов, – понемногу отдает богу душу.
«Юозас, ты куда собираешься поступать?» – «Еще не знаю». – «А я в политехнический», – сообщает Видмантас Стонис. Панически бегают блестящие глазки Витаса, и он не знает, куда его забросит его дикая натура. «Я…» – пытается вставить Нийоле и опускает глаза, как мне нравится эта ее скромность. Смотрю, как она прикусывает губу, как розовеют ее щеки. «Ты еще не решил?» – удивляется Видмантас. «Ты чего привязался?» – говорю. «Юозас, ты куда?..» – и снова за свое. «Ах, поймите наконец! – кричу я им. – Я хочу знать. Я спрашиваю – как, кто, куда». – «И мы хотим знать». – «Ну не скажи. Между нами большая разница. Вы выбираете профессию, а все остальное вам ясно и так». – «Философ», – бубнит Альбинас. «Но ведь и тебе придется выбрать профессию», – говорит Видмантас. Я чувствую на себе испытующий взгляд Альбинаса, он словно фиксирует каждое мое движение. Но он больше не язвит. «Профессия… – говорю. – Такая и будет моя профессия». – «Какая?.. Какая?» Сбившись в кучку, они пожимают плечами. Кто-то пытается меня защитить, но безуспешно. («Ну вот видишь, разве я не говорила», – всплескивает руками на виду у растерявшегося отца мачеха.) «Да, да! – кричу я им вслед. – Может быть и такая профессия. Не профессия – призвание!» – «Ого!» – «Как вы не понимаете, – говорю. – Я еще не знаю ни что мне нравится, ни чего я хочу, ни что чувствую и думаю, а вы меня уже заставляете действовать. Прежде всего я должен в себе разобраться. Если бы я сейчас куда-нибудь поступил, то поступил бы как бы под давлением, все делал бы не своими руками, говорил бы не своими словами. Чего греха таить, со мной и сейчас случается такое. Чувствуешь себя марионеткой, которую дергают за ниточку. Чем-то возмущаешься, шумишь, хотя сам не знаешь, чего хочешь. Хочу выбрать все. Сам! Думаю, здесь нет ничего непонятного».
Но никто и не думает меня слушать. Остаюсь в одиночестве. Один, но путь свой знаю – вот в этом-то вся и разница. И разница огромная.
Такие сцены и диалоги, наполовину придуманные, наполовину реальные, проносятся в моей голове одни за другими.
«Кем ты будешь?» – спрашивает Нийоле. «Еще не знаю», – отвожу я в сторону глаза.
Она молчит. Вскинула голову и смотрит на верхушку березы, где ярко светит большая, умытая росой звезда. Нийоле хочет что-то сказать, но не отваживается, и я не могу ей сказать ни да, ни нет. Во мне живет один голос, и он сильнее всех других. «Ты пойдешь своим путем, что бы ни случилось», – твердит он. Я бы хотел ей об этом сказать, но тревога, сквозящая в ее взгляде, распугивает все мои слова.
Опустив голову, возвращаюсь домой.
Лежу в сарайчике на сене и читаю «Хаджи-Мурата» Толстого – какой могучий дух был у этого горца! Какая смелость!
В загоне топочут, фырчат сытые телята, двери открыты настежь, и я все поглядываю на высокие, ободранные, без поручней мостки, на которых вот-вот появится отец. Тут же, рядом со мной, мешок – на всякий случаи:, если отец подойдет незамеченным, я еще успею прикрыть книгу. Пока что я слышу его голос по ту сторону реки, во дворе поместья, возле магазинчика и кузни, напротив бывшего спиртзавода. Голос у отца негромкий, тающий, его то и дело заглушает раскатистый бас кузнеца Шименаса; Шименас то захохочет, то что-то скажет, долбанет молотом, потом в разговор вступают другие, и голос отца совсем сникает, словно не в силах от них защититься. Смотрю: стоит он там в сдвинутой набок кепке, рукава рубахи засучены, руки засунуты в карманы галифе – откинулся, улыбается…
Напротив, над заросшим ряской прудом, из которого торчат остатки какого-то военного грузовика, пищат комары, слева, над кленами старого парка, в верхушках которого как будто запуталось заходящее солнце, каркают вороны; они каркают и над обгорелыми руинами бывшего поместья – здесь много раз полыхали пожары, один из них и я помню: со всех сторон люди бежали с ведрами, с крюками, а оттуда валили клубы дыма, свирепо мычала скотина, метались сполохи, падали балки.
Я нахожу клочок бумаги и пытаюсь писать, но у меня нет никакого вдохновения, пожелтевшие страницы книги напоминают мне только строки:
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я.
«…страница скромная альбома», – такими словами я хотел начать посвящение на своей фотокарточке, которую собирался подарить Марите. В голову лезут другие строки:
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли…
Жизнь – тусклая, суетная, и только благодаря великому таланту, такому, как у Толстого, можно схватить и передать весь ее трагизм, всю ее сложность и красоту. Каким счастливым должен быть такой человек!
Я в сердцах швыряю в угол клочок бумаги…
И вдруг до моего слуха долетает цокот копыт. Отец скачет по мосту, мерно подпрыгивая в седле. Чем-то он мне напоминает фотографию времен его солдатчины – на ней он еще молодой, в униформе, на резвом, холеном скакуне, а тут – кожа да кости.
– Зачем тебе эта кляча? – спрашиваю я, выйдя во двор.
– Много ты понимаешь в лошадях, – огрызается отец.
Год тому назад на этой кляче ездил Казимерас – теперь у него лошадь получше. Ее в нашей деревне оставили солдаты: контузило беднягу орудийным снарядом; она хромала на одну ногу, была на одно ухо глуха, плохо видела, но трусила еще довольно бодро – только свистни – рванет вперед, не удержишь. Странного нрава лошадь: всегда держится подальше от табуна, бывало, улучит момент, когда никто за ней не следит, – и наутек, поймаешь ее где-нибудь возле Трумбатишкес или в Сантакос. Бывало, воздух нюхнет, прядет ушами, как будто прислушивается, не раздастся ли цокот копыт ее боевых подруг. Запрягать ее в плуг или телегу и не пытайся: привередлива, строптива.
– Степная лошадка, – гладит ее по голове отец, – Катюша. Называют ее еще и Сибирячкой, и Наташей, но для других она просто Инвалидка. Ее уже давно собирались сдать в «Заготскот», но отец взял ее себе – мол, на ферме пригодится. – Этот негодяй, – поглаживает он лошадь по крупу, – жалеет для нее горстку овса.
Негодяй – это Казимерас.
– Садись на велосипед и поезжай, – говорит отец. – А я прискачу.
Я спускаюсь по белеющей в темноте аллее бывшего господского парка. Спуски, крутые повороты – здесь гравием посыпано, здесь камень торчит. В любую минуту можешь грохнуться в канаву. Но такая езда мне по нраву: неожиданно появляющиеся препятствия, приятное чувство удовлетворения: преодолел и так быстро сориентировался. И на горки, и с горок я жму что есть мочи. Это для меня маленькая тренировка. Но на одном из склонов вдруг слышу чье-то неровное дыхание. Оно приближается, вот оно уже поравнялось со мной. Конечно, вокруг никого нет. Но это со мной бывает частенько, особенно, когда мы мчимся с Римантасом. Мысль о том, что и на этой головокружительной трассе я, чего доброго, не был бы первым, заставляет меня умерить свою прыть, и дальше я качу не спеша, в одном и том же темпе, понурив голову, – просто удивительно, как человек умеет притворяться перед самим собой. Дома остаются в стороне, я пересекаю высокий мост через Швянтойи, въезжаю в лес. По обе стороны большака тянется темная стена деревьев, за спиной – пепельно-серая заря, напротив – пригасшие сполохи заката, гумно, где когда-то нашли Амбразеюса, слева – дом Андрюса Жальнерюса – безногого инвалида, участника русско-японской войны – с высокой каменной лестницей, весь утопающий в зелени, каменная стена кладбища, на воротах которого высечены слова: «Остановись, прохожий!..» Чуть дальше – озеро с пасущимися над ним предрассветными тучками, с дремотными деревьями и лодками на берегах. Из осоки с криками взмывают птицы. Пахнет аиром, просмоленными лодками, водой и клевером – на этих запахах настояно все местечко. В нем несколько прудов, они сверкают посреди пустырей на полях, которые западные ветры то и дело завешивают туманами. Дворы словно вымерли, тишина, ставни закрыты. Росистые ягоды свисают прямо через плетни… Я пролетаю по старой рыночной площади, мимо аптеки, лавки хозтоваров, мимо памятника, мимо дома горбуна, во дворе которого желтеет верстак. Скрипнули двери. Кто-то тихо прошел через двор – я успеваю увидеть только оголенные икры женщины, и слышу, как ошалело начинает рваться с цепи пес. И снова мои мысли приковывает Нийоле.
Назад я возвращаюсь окольными дорогами. После долгой гонки по лесу въезжаю в староверскую деревню. Мимо дома вдовы Филомены еду медленно, прислушиваясь. Слышно, как среди кленов заливается, ржет лошадь. При свете зари я вижу Сибирячку, из избы до меня доносятся чьи-то невнятные голоса. Стало быть, отец здесь. У староверской вдовы Филомены…
Лошадь поворачивает ко мне свои большие глаза и продолжает тихо ржать. Во дворе пахнет клевером и свежим хлебом. Что бы там между ними не было – эх! – не мое это дело, и я качу дальше. На холме меня ослепляет солнце; большое, прохладное, в клочьях тумана, оно висит над дымящимися, как половники с горячей похлебкой, озерцами и лугами. Женщины, забредшие по пояс в высокую люцерну, доят коров. Теплые струйки молока бьются в бока ведер… Еще миг-другой, и края неба затянет дымкой, оттуда дохнет зноем, ветром, поднимающим пыль; затарахтят возы, задрожит огромное зеркало озера, в котором отразится запыленное лицо умаявшегося дня.
Вдали, у самого горизонта, гудит поезд. Через минуту вижу: махонький, черный ночной жучок выныривает из лиственного леса и, волоча за собой цепь бурых вагонов, нагруженных стройматериалами и комбикормами, ползет по залитой золотом лучей насыпи. Здесь, где я теперь стою, когда-то был полустанок – до сих пор торчат развалины двух-трех домишек, остались следы заросшего травой перрона. Представляю себе, что тут творилось в такие утренние часы. Люди спешили на базар, в далекие местечки. Гогот гусей, толчея, узелки, корзины… Теперь никто ни из местечка, ни из деревни этим поездом больше не ездит – куда быстрее по шоссе автобусом.
Здесь, приехав из города в гости, сошел мой отец – не в такие ли утренние часы приветствовал он свою родину? Может, только эта красота, которой я упиваюсь, и досталась мне от него в наследство? Такое ощущение, словно кто-то уже здесь стоял и смотрел, как, пуская клубы дыма, из росистых лесов выныривает жучок-поезд. Тихо здесь теперь, вконец зарос проселок, по которому крестьяне возили на этот полустанок бекон и прочее. Поезд здесь даже не останавливается. Только седой машинист высовывает в окошко голову и смотрит вокруг.
На этом железнодорожном полустанке я побывал всего один раз, но уже сколько лет он живет в моем сознании. Не раз мы собирались добраться сюда на лыжах. Мы ведь обрыскали все местные холмы на севере, но вот сюда, в южную сторону, открывающееся раздолье полей нас не манило. Здесь царили стужа и далекий звук поезда, застывающий на ледяном закате. Я часто слышал от Константаса или Визгирдене об этой железной дороге. «Узкоколейка» – так она здесь называлась: «Интересно, прошел ли уже поезд по узкоколейке?» – спрашивал дядя. Может, лучше по узкоколейке… Когда немецкие самолеты бомбили узкоколейку… Помню, однажды ехал по узкоколейке… – вот какие здесь преобладали мерки времени и неизвестных мне событий и происшествий.
В студеные вечера, когда я выходил во двор или катался на лыжах, до моего слуха долетал далекий гудок поезда – единственный живой звук в посеревшем от холода предзакатном просторе; звук, обозначавший пределы другого, мне незнакомого, неизведанного мира. Я представлял этот поезд весь в инее, представлял, как он пыхтит по заснеженным полям и извергает в воздух клубы огня и искр. Он пролетал в моем воображении, как комета, тянущая за собой свой огненный шлейф. Этот гость студеных вечеров своим гудением приближал тот час, когда, завернув к Визгирде, я видел тетю, гладящую вальком холсты, или заставал в избе дядю Казимераса, катавшего валенки, приближал тот час, когда в печах во всех избах начинали полыхать угли, а на столах – дымиться картошка, и подтекали от пара окна, которые мороз расписал узорами; я знал, что вернувшись домой, найду греющуюся возле печурки Константене, и все мы долго будем слушать ее рассказы…
Промчавшись тысячи километров, он приблизился ко мне и стал отдаляться, не подозревая, что оставляет здесь пассажира, ждавшего его столько лет…
Но радости от встречи я не испытывал. Чувство, которое мной владело, не шло ни в какое сравнение с тем, которое посещало меня в те студеные вечера.
Прислонив велосипед к клеверному вешалу, я прилег. Проснулся от толчка в ногу. Кто-то лизал мои ботинки. Я вскочил в испуге, как не раз со мной бывало в детстве, когда на восходе солнца, выгнав корову на обочину большака, засыпал, и она, наевшись до отвала, будила меня, понятливые глаза скотины как бы говорили: «Вставай. Пора домой». То же самое говорили они и сейчас.
Сероватая морда была вся в капельках воды – так в зной запотевает камень, когда солнце из его просоленого тела выжимает последний остаток влаги. Таким остатком здесь была соль клевера, не успевшая превратиться в сладкое, пенящееся молоко.
Палило солнце, по узким полоскам дорог, поднимая тучи пыли, мчались машины, скрипели возы…
Уж если работать, так работать. Не выпуская из рук косы, я почти полдня косил сено. «Бог помощь!» – желали мне пешие и конные. В их глазах сквозило удивление. Иной даже останавливался, как бы не веря своим глазам – столько, мол, парень прокосов проложил. Под вечер явился Константас. «И я неплохим косарем был, но столько не накашивал… Утром, бывало, ухожу с восходом солнца… Ох, и коса у меня была, словно по маслу шла…» Такая уж у него манера говорить: чего только в мыслях не переберет, на каких только лугах не побывает, пока не вернется сюда, на этот, где я вот теперь стою. Над болотцем гудят комары, с берега прыгают лягушки. Вода, затянутая травой и илом, еще отдает ситником. Захочешь напиться – чистой водицы и горсти не зачерпнешь. Даже коровы неохотно пьют эту жижу, кишащую головастиками и пиявками, но запах, который она источает, придает вечеру что-то архаичное, древнее… Пойду к роднику напиться.