Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
Старая Даукинтене беспокойно вращает глазами.
– Криступелис, что с тобой, сынок? – притрагивается она к его плечу.
– Ничего, мама, – оборачивается вдруг Криступас. – Только жалко мне вас всех, всего вокруг жалко, – произносит он шепотом.
– Ну что это за разговоры? – раздается хрипкий голос Визгирды.
– И это ты говоришь? – спрашивает Криступас. – Ты, который шагу со своего двора не сделал? Ничего, кроме телеги и лошади, не видел? Что ты знаешь?
– А ты что?
– Я твоих книжонок не читал. Но есть кое-что такое, чего ты не поймешь. Никто не поймет, – как топором отрубает Криступас.
– Лучше пойди проспись. Завтра поговорим.
– А о чем? О чем с тобой говорить?
Так говорит Криступас, и в его голосе – нотки тайной гордости, но слышится в нем и скорбь.
Глаза старой Даукинтене полны страха. Не успела она присесть на лавку, как снова встала, засеменила, тыкая палкой в утрамбованную стежку, словно сотни неотложных дел ее ждут. В приклети или в риге нет-нет да и услышишь ее хрипловатый голос: «Криступас!» В голосе испуг – так пугается человек, который вспомнил что-то важное, чего раньше не высказал, а должен был либо высказать, либо предупредить, либо посоветовать.
Кое-кого – а таким, видно, был и Амбразеюс – всеобщая разруха вполне устраивала: ничего не надо было делать, а кое-кто жил, словно притворяясь, играя в чужой драме. Больше всех потешал односельчан бедняк Ошкутис, у которого была шелудивая коза и пятеро детей и который носился из одного двора в другой, боясь, что и у него все добро отнимут.
Были полны насмешек над колхозными новшествами и песенки Амбразеюса. Люди к нему быстро прилепились, но так же быстро и отвернулись. Амбразеюс сеял тревогу.
– Этот цыган все своими слюнями измазал. Гнать его надо, – сказал однажды Визгирда.
По вечерам, навалившись на довоенный радиоприемник, прислушиваясь, не ходит ли кто под окнами, ужпялькяйцы ловили противоречивые новости и обращали свои взоры к самым умным, немало повидавшим на своем веку, начитанным (чаще всего это были Накутис или Константене) и ждали, что те скажут. Не было застолья, где бы не объявился какой-нибудь знаменитый политик. Они рассуждали так, словно их заболоченные поля – супесь и пары – простирались под окнами каких-то сказочных замков, из которых виден каждый их шаг и слышен каждый вздох. Чувствовали, что на свете есть правда и всем будет воздано по заслугам; гордились тем, что не запятнали рук, хотя эти их руки, к чему только ни прикоснись, – так легко запятнать (слова Константене).
Собрав квитанции о продналоге, набив карманы всякими бумажками, ужпялькяйцы отправлялись с жалобами в какой-нибудь далекий город, перед этим как следует напугав всех именами своих родственников, занимающих высокие посты, именами, приходившими в хмельные головы долгими бессонными ночами. Но, очутившись у парадных дверей, потоптавшись возле них, ужпялькяйцы передумывали жаловаться и сворачивали в забегаловку или магазин хозтоваров. Потом, понурив головы, возвращались домой. Так в город ездил и кузнец Кайнорюс. Поутру Повилас Ужпялькис, возвращавшийся с базара, нашел его на дороге полуживого (до того он был пьян), втащил в подводу, даже не подозревая, что Кайнорюс ездил жаловаться на него. Так искал в городе ученого племянника Визгирда, он же упоминал про какого-то своего шурина, большую, дескать, шишку. А Криступас… тот нес совершенную ахинею. И в неведомые, никому не доступные дали всматривался своими горящими глазами чахоточного Амбразеюс. На лице его играла усмешка, ледяная, как и свет той осени, порой озарявший их поля, колыхавший приозерную кугу и осоку, из которых с кликом взмывали боязливые птицы, напуганные чьими-то шагами или выстрелом.
Перед Амбразеюсом были распахнуты двери всех изб. От его имени веяло ладаном и еловыми ветками, которыми были обрамлены лики святых. Но, вглядевшись в этого человека, ужпялькяйцы вдруг убедились, что это имя совершенно не подходит ему, и первый это заметил Константас, которому, видимо, сама природа наказала за всем наблюдать, все запоминать, всех сторожить. Только давно уже никто не обращал внимания на его справедливые предостережения. Потом все, как будто у каждого вдруг открылись глаза, заметили, что Амбразеюс проявляет чрезмерный интерес к тому, где и что делается, что говорится, и что аккордеон и частушки были для него, по словам Визгирды, чем-то вроде ширмы. Если к кому-нибудь вламывались ночные гости, то первым, о ком хозяева думали, был Амбразеюс, вспоминали каждый его приход: куда смотрел, о чем спрашивал, к чему притрагивался.
Без устали перетряхивая свою память, ужпялькяйцы обнаружили в ней такое, что в свете то и дело повторяющихся событий говорило об одном: у Амбразеюса есть какие-то тайные цели.
– Не важно, что он говорит и о чем поет, – сказал Казимерас. – Надо следить за тем, куда он смотрит и что у него на уме. А этот… Криступас, – добавил он, – ничего не хочет видеть.
– А ты что – не тем же лыком шит? – бросил Казимерасу Визгирда, слушавший его довольно внимательно.
– Не понимаю, что же получается: он одно говорит, а другое делает, – пропустив мимо ушей вопрос Визгирды, продолжал Казимерас.
– Все вы двуличные, – отрезал Визгирда.
– А ты? – спросил Казимерас.
– Ты меня своим дерьмом не пачкай.
Такими словами кончился однажды их разговор. Все вдруг замолкли, попятились, оставив посередке избы много места тому, кто их созвал и на миг сплотил воедино. Про себя же они решили, что многое передается в лес только через Амбразеюса. Вызывал подозрение и счетовод Накутис. Да и сами они не очень-то помнили, где и что под пьяную лавочку болтали.
Через несколько недель Амбразеюс исчез.
– Он хоть спасибо сказал? – спросил Визгирда Криступаса.
Тот ничего не ответил.
– А хоть знаешь, куда он удрал?
– Иди ты к черту! – закричал Криступас.
Он продолжал свято верить в этого человека. И никто не заставит его поверить, что за добро можно отплатить злом.
Но однажды в полночь – недели через две после исчезновения Амбразеюса – кто-то тихо постучался к Криступасу в окно, и он вспомнил своего друга «цыгана». Криступас, не раздумывая, открыл дверь и, сраженный пулей, рухнул на порог.
– Это тебе за то, что ты очень Стяпонелиса жалел, – успел он услышать.
То был не голос, а жало змеи.
– Стяпонелиса, – он кого-то словно передразнивал… словно Амбразеюса… ничего больше его помутившееся сознание не успело запечатлеть.
Криступас уже выздоравливал, когда до него дошла жуткая весть: Амбразеюса нашли с веревкой на шее в покинутой риге у большака.
Криступас смотрел на ужпялькяйцев, которые, толкаясь, выносили из риги труп. Из кармана висельника вдруг выпал замусоленный блокнотик, в который Амбразеюс время от времени что-то записывал. Константене тут же наклонилась, подняла блокнотик, хотела было посмотреть, но Криступас вырвал его у нее из рук и швырнул председательше в лицо.
Может и в самом деле их зря пугала ироническая усмешка этого человека. Что-то загадочное, запутанное и противоречивое было в его жизни, и Криступас, который всегда готов был приютить и обогреть всех горемык и бездомных, никогда его не осудит, даже в том случае, если Амбразеюс успел стать перед смертью его врагом. Застывший, костлявый труп внушал только жалость. Если это и впрямь предательство, то оно ходило по пятам самого Амбразеюса. Пытаясь выпрямить скорчившегося, исхлестанного октябрьскими ветрами покойника, ужпялькяйцы до боли чувствовали, что кого-то не хватает рядом с ним: матери, брата, жены? Со всеми женщинами он заговаривал, всех их опалял его чахоточный взгляд, но оплакивать его у гроба было некому.
Криступас загнул один палец… потом три… четыре. Скольких он за год лишился – на фронте, у себя дома? Каждая смерть, каждая пуля, угодившая в близкого, задевала и его. Эльжбета поняла бы… Никто не заменит ему Эльжбеты; никто не заменит ему тех, кого он любил; и чья вина, что даже осторожный, умудренный жизнью брат, даже вторая жена, мать его ребенка, даже сестра – более чужие ему теперь, чем любой чужак? Кто виноват в том, что он не спускает глаз с большака, по которому уходил из несуществующего дома и в такой же возвращался.
Сын его, шестилетний мальчонка, вцепился в отцовский ремень. От каждого прикосновения Криступаса сердце мальчика сладко замирало.
По проселку, на котором сверкали лужицы, по проселку, над которым плыли перистые облака, через голые поля двинулась еще одна похоронная процессия. Склоненные головы, обильно смазанные мазутом или гусиным жиром сапоги, галифе, развевающиеся на ветру волосы, доносящийся откуда-то издали колокольный звон – а ведь это звонили не по Амбразеюсу, его и на кладбище хоронить сперва не соглашались. Криступас сказал:
– Мы не должны забывать Амбразеюса, ибо ничего о нем не знаем. Если он и был дурным человеком – хотя я лично в это не верю, – все равно он никого не подвел, только самого себя… Многие имена мы никогда не сможем забыть, – продолжал он, окидывая взглядом всех по очереди – и тех, кто выстроился с винтовками напротив кладбищенской стены, и тех, кто пришел с его хутора. Никто Криступасу не возражал, над головами гудел ветер. Чистое октябрьское небо и ветер: залитые светом сосняки, залитые светом дороги. На них-то и вывела странника Амбразеюса смерть.
Казимерас за гробом Амбразеюса не пошел, отказался проводить его и Константас, только Визгирда прошел немного следом и с полдороги вернулся.
Процессия, которую организовал Криступас, возмутила кое-кого из властей.
– Еще неизвестно, что он был за птица.
– Я знаю: он никому ничего плохого сделать не мог, – ответил Криступас.
– Голодранцы, – махнула рукой Константене, – какими были, такими и остались.
– А ты сама – давно ли другой стала? – Криступас посмотрел на ее муфту и добавил, обращаясь к самому себе: – Я словно свое прошлое похоронил.
– Ай-яй-яй, ты только нюни не распускай, – сказала Константене, но Криступас не расслышал.
– Сорвался как лист с дерева, – покачала головой Тякле Визгирдене.
– Да он… – хотела было возразить Константене, но смекнув, что люди собрались не для того, чтобы слушать ее речи, замолкла.
Надолго запомнит деревня похороны Амбразеюса. И что на проселках лужицы блестели, и что ветер шапки срывал; и слова Константене и Криступаса, его печальное, заросшее щетиной лицо…
Через несколько недель поселился в избе Криступаса новый жилец – седовласый, сутулый старикашка; куда бы он ни шел, что бы ни делал, все бочком, съежившись, видать, привык в трущобах и на чердаках ютиться. Даже трудно представить, как он взбирается по лестнице наверх, где Криступас устроил ему постель. По ночам в крохотном сводчатом оконце мерцал красноватый огонек: старичок проявлял свои негативы. Бывало, глубокой ночью, держа в дрожащей руке фонарик, спускается по той же лестнице и Константас, вздыхает («Еще дом подпалит»), забирается в постель и закрывает глаза.
Однажды старичок сказал мальцам, которые, разинув рты, смотрели, как он, причмокивая губами, разводит всякие порошки и кристаллики и оживляет на белом листе бумаги лица людей, что он хочет всех сфотографировать. Пусть они придут с кроликами (все ужпялькяйские сорванцы выращивали их), пусть скажут родителям, что он и их сфотографирует на фоне деревьев, возле частокола, всех до единого.
Долго перед черной коробкой фотоаппарата, установленной на треноге, пушил свои усы Казимерас; переминался с ноги на ногу, словно стоял на угольках, Константас; терпеливо дожидаясь, пока голова старичка вынырнет из-под черного покрывала, застыла Константене, готовая расхохотаться в любую минуту; поправляла узел платка в крапинку старая Даукинтене; сын Визгирды сфотографировался возле лошади; скрипя голенищами сапог, примчалась со своим малышом Криступене; приковылял белый как мел Криступас – уже третий осколок свинца извлекли из его тела доктора.
Потом все вертели в руках эти снимки и диву давались: какое сходство, как живые!..
Глядя на этого старичка-фотографа, Визгирда почему-то все время думал и о тех, которые своими самодельными телескопами первыми открывали звезды, о врагах, которые, желая испытать свое лекарство, выпивали смертельную дозу с бациллами чахотки, об ученых-изобретателях, обо всех, кому человечество (это слово довольно часто встречается в речи Визгирды) должно быть благодарно. В душе он всегда почитал тихих подвижников и презирал тщеславие (которое было свойственно и Казимерасу, и Криступасу).
Таков Визгирда. Он ценит ремесла, покупает только хорошие, добротные вещи. До самой старости ему будет служить коса «Гарантия», он знает толк в материалах, знает, что из чего сделано, все сравнивает с вещами, изготовленными в старые времена. Вообще он обожает в разговоре сопоставлять то, что было, с тем, что есть.
И хоть у него нет ни верстака, ни кузни, Визгирда порой способен смастерить какую-нибудь вещь лучше, чем кузнец Кайнорюс или столяр и плотник Ужпялькис. Приглядывается к умельцам, смотрит, как делают другие, и учится у них потихоньку. И старается не ударить лицом в грязь – никому не уступит. Не допустит, чтобы его вещь была хуже. Терпелив. Иногда бросит: «Живи мои родители чуть лучше, они бы меня обязательно какому-нибудь ремеслу обучили», – и глаза его наливаются слезами, словно пронизывающий ветер швырнул ему в лицо прах его убогой земли. Хоть Визгирда и скуп, но жене и слова не скажет, когда видит, как она с миской супа идет через сосновую рощу к Криступасу – несет старичку-фотографу ужин. Вскоре Визгирда купил фотоаппарат и своему сыну…
Как только Криступас немного оправился после операции, он снова стал созывать к себе друзей. И был таким же доверчивым, как прежде. Визгирда и презирал его, и любил.
Зато каким подозрительным и настороженным становился взгляд второй жены Криступаса по мере того, как подрастал их младенец. Она все примечала – и кто охапку сена принес, и кто копейку припрятал. Все это отдавалось больно в ее душе. Криступене толкала мужа кулаком в бок и приговаривала: «Иди, смотри, делай то, что другие делают». Но тот и в ус не дул: «Да хватит, всего у тебя вдоволь». Она указывала ему на Визгирду и Кайнорюса – вот это мужчины.
В доме Криступаса все чаще вспыхивали перепалки и ссоры. Со звоном падали ведра, визжали дети: «Ты… тебе… твою… ты…» – «Ах ты… чуга, …пивец!» – кровавая, рвущая глотку брань. Раньше Тякле Визгирдене, стоя во дворе, еще прислушивалась, как они ругаются, а теперь норовит как можно скорее шмыгнуть в хлев или в избу. Задыхаясь, ковыляет по тропке мать – старая Даукинтене. «Пойди, Тякле, посмотри, как бы они там головы друг другу не размозжили».
Прикрывая руками лицо, чтобы его не ушибли какой-нибудь летящей табуреткой, снует Юзукас, который не в силах понять, почему они не могут по-человечески договориться, объяснить, чего друг от друга хотят. Юзукас презирает и отца, и мачеху.
Собрав свои проявители и закрепители, ретируется со двора Криступаса и фотограф – бог даст, поспокойнее место найдет. Но куда там! Приютится у кого-нибудь на день-другой и снова возвращается к Криступасу. Волны злости пенятся, брызжут в лицо старика – они куда ядовитее, чем его химикаты. Криступас поднимается на чердак и просит прощения за себя и за жену.
Такое вот творилось тут, когда Казимерас предложил назначить бригадиром своего брата, не успевшего еще и раны залечить. Он, надо думать, знал про Криступаса далеко не все. Целыми днями Казимерас либо ловил на озере карасей и линей, либо, сидя в своей избе, часами глазел на большак. О том, что делается в деревне, Казимерас и знать не хотел, и только изредка до него доносились обрывки звучавших там, в долине, песен и брани.
Криступас присылал к нему своего мальчугана, чтобы одолжить спичек, табака, соли и прочего.
– Когда вы мне корыто вернете, которое брали, чтобы ребенка купать? – напоминал Казимерас. Одалживал он неохотно, хмурясь. – Все клянчите, своим обзавестись не можете. Только норовите у других… – говорил он, латая челноком сеть или вытряхивая из трубки пепел.
Казимерас льнул к Накутису, Ужпялькису, Каушпедасу, хотя и понимал, что он для них чужой. Частенько он хаживал в местечко, собирал всякие слухи. Чутье подсказывало, что теперь его время – за все ему воздастся. Соседи, что побогаче, стали уважительнее говорить с ним. Заходили они и к нему домой. Казимерас ловил каждое слово и порой разговаривал с ними так, будто был хозяином всех этих полей. Если кто-нибудь упоминал о брате, Казимерас морщился. Шалопут. Он что-то утаивал от самого себя, и что-то невысказанное было во всех его делах и мыслях. Ни с того ни с сего он становился злым и раздражительным. Стоило ему только подумать о брате, как мысли его теряли стройность и вспархивали, как напуганные птицы.
Еще больше все запуталось в голове Казимераса после разговора с Барткусом. В тот вечер, втянув голову в плечи, Казимерас брел из забегаловки домой: дернул же его черт за язык – предложить в бригадиры брата Криступаса! Более неподходящего для такой должности человека днем с огнем не найти. То, что работа бригадира не сулит Криступасу ничего хорошего, Казимерасу было ясно. Но он не сомневался – брат согласится. Ему дай только волю, – ухмылялся в сумерках Казимерас.
Кто-то неизбежно останется в проигрыше, только не Казимерас. Горластая, самоуверенная Константене даже не заподозрит, что она лишь орудие в чужих руках. Ее хлебом не корми, только дай выступить на собрании, подписать акт; дай ей почувствовать, что нынче ее власть, но пусть председательша знает, как быстро этой власти можно лишиться. Чем больше Константене будет зависеть от других, тем пуще будет кичиться.
В тот вечер, когда Казимерас брел из забегаловки, эти мысли просто не давали ему покоя: он то весь напрягался, то вскидывал голову, то снова съеживался… Перед глазами то и дело мелькало продолговатое лицо Константаса; Криступас похлопывал рукой по крупу оседланного скакуна. («Ему дай только волю», – снова ухмыльнулся в сумерках Казимерас.) А что, если брат в яму полетит?.. Как будто не знаешь, думал он, ты ведь уже раз с Мильджюсом встречался, разве не помнишь, что он тогда сказал… И Ужпялькис – какие слова он однажды бросил тебе в лицо… Константене всегда выкрутится. А Криступас влипнет. Посмеет ли он, Казимерас, усесться тогда в теплое, согретое братом седло?
И снова Казимерас увидел себя в забегаловке – сидит и разговаривает с мужиками, и все его, раскрыв рты, слушают. Только Криступаса тут нет – если он, привязав буланого к коновязи, войдет, все разговоры мигом прекратятся. Казимерас видит себя, не спускающим с дверей глаз. Что-то уже сказано шепотом, о чем-то Казимерас уже договорился, и ничего не изменишь. Опасность ему не грозит, его никто не тронет. Теперь рядом с ним может примоститься и Криступас, под ногами которого яма. Брат ее выкопал, брат и подскажет, как в нее не провалиться. Криступас будет носиться по соснякам, мчаться туда, куда понесет его буланый, сверкающий своим крупом. И еще лицо Константаса, застывшее, изумленное, еще его панические слова – только бы не услышали. Ша, тише. Берегитесь! «Тпру! Но!» – орет во всю глотку Криступас. «Ты… там…» – это все, что может сказать своему брату Криступасу Константас. Но он, Казимерас, который все знает, тут ни при чем. Казимерас ловит в расставленные силки зверьков. Он закусывает в местечковой столовой, перечисляет кое-какие фактики, но, странно, они касаются не Накутиса, не Константене, а его брата Криступаса: тот никогда никого не заподозрит. Рано или поздно Криступас вылетит из седла. А те двое еще будут держаться. Их просто не возьмешь. Кто-то должен быть козлом отпущения, и вот тогда явится он, Казимерас. Явится и скажет: «Мой дед был экономом, и я…» – «А что, у вас с Криступасом разные деды, что ли?» – «Он не такой, для этой работы не подходит». Потом Казимерас видит себя с веретеном в руке, сети чинит – на рыбалку поедет. Туман, разбухшие от дождей поля, где-то слышны голоса женщин, хлопочущих на огородах, потом: «Оп! Но! Оп!» – молотилка увязла.
Криступас влетает во двор.
– Тпру! Иди помоги.
Казимерас не поднимает головы, продолжает чинить сеть.
– Какого черта ты по этому проселку поехал, надо было мимо Накутиса, мимо Кайнорюса. Это дальше, но дорога лучше – песок. Совсем у тебя головы нет, – говорит Казимерас и старательно вынимает из сети травинки.
Криступас постоял немного и ускакал в поля, где мужики пытались вытащить увязшую молотилку.
– Оп! Но! Оп! Еще разок! – кричит Криступас.
Земля теплая, размолота колесами, вытоптана скотиной, пахнет гниющими корешками, ячменем, овсом. Чьи-то босые ноги с закатанными по щиколотку штанинами (не Константаса ли?) едва успевают за плугом, нарезающим жирные, сверкающие пласты земли. Галдят напуганные грачи. «Оп! Но! Еще разок!» Казимерас оглядывает сеть – а эта дыра откуда?
– Вот так братец, – слышит он сзади слабый голос матери.
Она приближается, опираясь на палку, но Казимерас не обращает на нее внимания, забрасывает сеть… Потом сердито кричит на мать:
– Ты чего сюда нос суешь? Чего тебе надо? Что ты понимаешь? Я что ли ему эту работенку подсунул? Если не хочет, пусть не работает. Мне-то что?..
Преследуемый такими видениями, он и не заметил, как переступил порог избы Визгирды.
…Старая Даукинтене смотрела на стоявшую на столе закоптелую лампу, Визгирда мерял шагами избу, а сестра стелила постель. Видно, муж и жена были в ссоре.
– Садись, Казимерас. В местечке был?
Слово за слово разговорились. Кое о чем умолчав, а кое-что и переиначив, Казимерас принялся рассказывать. Криступаса, наверное, бригадиром назначат.
– Криступаса?! – удивился Визгирда.
Старая Даукинтене не сводила с них глаз.
– Все-таки свой, – пробурчал Казимерас. Помолчал. Потом ни с того ни с сего добавил: – Ему дай только волю, – и рассмеялся.
Визгирда по-прежнему ходил по избе, то и дело подтягивая сползающие портки. Прокопченная дымом печь, углы, кучка поленьев, на шкафчике горшки, миски с недоеденной картошкой.
– Ты своего брата дураком считаешь? – сказал Визгирда. – Волю, видишь ли, ему подавай! Небось, руку-то приложил, чешется ведь?
– Титьваймать! – стукнул кулаком по столу Казимерас. – А сам ты где в войну был? В овчарне отсиживался? Титьваймать!
– Вон! – Визгирда повернулся к печи, у которой поблескивал топор.
Уже не первый раз Визгирда тянется за топором – когда-нибудь пустит его в ход, и баста. Жизнь-то у него наперекосяк… Потому-то Тякле Визгирдене и прячет от него все острое. А сегодня как назло топор оставила там, где чурки колола. Вот садовая голова.
Но и на этот раз все кончилось хорошо. Казимерас пулей вылетел в дверь, прихватив с собой поллитровку, которую сам же выставил на стол. В открытую дверь ворвались ветер и шум дождя. Потом со двора Криступаса донеслись голоса: – кто-то то ли стонал, то ли ругался – не поймешь. Кто-то стоял во дворе с фонарем в руке, а вокруг толпились зеваки – может, снова что-то стряслось, может, пьяный голову себе размозжил или телке пришло время телиться; мне-то что, – прошептал, подтягивая портки Визгирда, и вернулся в избу. Темно, хоть глаз выколи, Казимерас исчез, растаял в этой тьме. Но во дворе Криступаса горит свет.
– Что там такое? – спрашивает старуха, стараясь перекричать шум, который только что сотрясал стены и долго еще будет отдаваться в ее почти полумертвых ушах. Голос у Даукинтене хриплый, слабый, как полыхание закопченной лампы.
– Не поймешь, – машет рукой Визгирда.
– Что ты сказал? Что? – прикладывает она руку к уху. Ей хочется встать и идти во двор, в темень. Но теперь, когда двери закрыты, старая Даукинтене не слышит, что за ними творится (самого крика она не слышала: только поняла по лицу Визгирды, догадалась по знакам, которые лишь она разбирала).
Тякле Визгирдене прислонилась к беленой печке.
– Господи, – шепчет она и рвет на груди блузку. Откидывает голову назад, ловит ртом воздух. Старая семенит к печке, ищет валерьяновые капли – они в шкафчике, там, где спички, соль, ложечки… Она приводит дочь в чувство, берет за руку, ведет к кровати, стоящей у низкого оконца, укладывает ее – лежа, не поднимая головы с подушки, можно в утренней дымке увидеть и сосновую рощицу Диржиса, и свет в окне Анупраса, да что там увидеть, – узнать, когда они ложатся, когда встают, что делают. Ведь не один живешь на свете. И порой только этот серый проселок, эти простые знаки соседского житья-бытья успокаивают тебя и утешают. Засыпаешь с серой ниткой проселка перед глазами, которая светится в сумерках, просыпаешься – а она, как и вечером, перед тобой, смотришь, прислушиваешься: вот в сарайчике за стеной шумно взмахивает крыльями красный петух. А порой, когда работаешь или просто идешь по проселку, в душу вдруг закрадывается такая тревога, словно донесся до тебя какой-то далекий гул, или звон колокола… и не поймешь, откуда плывут эти белесые, пронизанные лучами облака – от Сантакос или Дусмянос, не поймешь, день ли, вечер ли, солнце уже село, но еще светло, и снова на душу ложится тревога за все, за судьбу мальчонки: что его ждет, когда вырастет?.. Тревога и за мужа, и за Криступаса; может, с Малдонене что-то стряслось, пойду-ка поговорю с Анупрене. Сходишь, посмотришь, чем люди заняты, что делают, потолкуешь, послушаешь и, глядишь, отлегло от сердца.
Старая Даукинтене посидела рядом с дочерью, которая бессмысленно смотрела в оконце, и снова засеменила к своей лавке. Забрался на печку Визгирда. И зимой и летом он спит там, положив руку под голову, или думает о разных разностях, а порой зажигает лампу – читает.
Старуха смотрит во тьму, в которой трепыхается красноватый, чадящий огонек лампы: он то почти гаснет, то вспыхивает, освещая зев печи, кучку хвороста, смолистую чурку, от которой каждое утро и каждый вечер хозяйка отщипывает лучины для растопки, расставленные на столе и покрытые чистой марлей миски, ведра, полные воды, и чугунок с начищенной картошкой – старая Даукинтене смотрит, все ли к утру готово, проверяет, есть ли спички, хватит ли щепок для растопки. Только утро будущего дня может выдаться серым и пасмурным, и все приготовленное останется нетронутым. Выкарабкается из кровати ребенок, а горячего, помазанного вареньем блина ему не придется отведать. Мать его дышит тяжело и неровно. Положив руку под голову, смотрит во тьму ее муж; откуда-то доносятся голоса – не Криступас ли это распелся? Из-за этого ветрогона Визгирда чуть не проломил Казимерасу голову. Но если в избу ворвется какой-нибудь негодяй, он убьет его, и баста. Будет защищаться из последних сил, и пусть потом делают, что хотят.
Старуха смотрит в темноту. Верткие змейки пламени, отражаясь, извиваются в ее испуганных глазах. Кажется, от лучины, чадившей в ее избе, возгорелся огонь тех вечеров, когда парни, бывало, режутся за столом в карты, а девки прядут, ткут или щиплют перья… («Тякле, посмотри, нитка оборвалась… Зачем ты Криступелиса толкаешь?..»)
Это отголоски прошлого века. Минувшие дни. Старуха осталась такой, словно ее дети еще не выросли, и их надо опекать, как маленьких. Константене называет ее старой клушей, и дети сердятся – зачем всюду нос сует. Не по душе ей невестки, а уж она невесткам – не приведи господь! Ни с кем не уживается, один день поживет у Криступаса, другой – у дочери, соберет вещички – и на большак, к Казимерасу. Посидит у него подле оконца, поцапается с невесткой и снова семенит в долину – по внучонку, мол, соскучилась… по Юзукасу. Ехала бы она в город к дочкам. Жила бы там без забот, каталась как сыр в масле, зачем ей здесь горе мыкать – так не раз говаривал Константас. Разве он не знает, что здесь ею все тропки проторены и что все вокруг – кровное. Как же без нее внучок вырастет? Все здесь свое, родное. И порог, и камень, на котором она любит сидеть, и большак, по которому пастух ввечеру гонит стадо, и голос вернувшегося сына, и час вечерней трапезы, когда чистят картошку, и пес, который сломя голову мчится ей навстречу, как только Юзукас спускает его с цепи. Только через этот порог она перейдет в иной мир, и последний звук, который еще долетит до ее гаснущего сознания, будет голос сына или внука. А может, клекот аиста, дуновение ветра или скрип дверей.
Когда старая Даукинтене поднималась еще с первыми петухами, ставила на огонь чугунки, месила тесто или сажала заспанных, вытащенных из теплых постелей детей на горшочек, или еще раньше, когда была не замужем и ждала сватов, ей не было дано ни на миг поднять таинственную завесу будущего. Видела – растут, тянутся вверх ее сыновья и дочери, но знать не знала, ведать не ведала, каких они приведут в дом зятьев или невесток. А главное – что случится в мире на коротком ее веку; не знала, не ведала, что будет столько машин, что самолеты… войны… Сколько еще будет всего, чего не увидят ее глаза! Всю жизнь она как бы в кромешной тьме, и из этой бездны голос ее уже не долетает до детей, и она сама почти уже не слышит, хотя видит их там, высоко, на свету, слышит их гомон – они же словно заживо похоронили ее в яме времени. Но ее глаза и руки знают, что только большая любовь творит на земле чудеса, и все великое рождается из великой любви. Больше неоткуда. Поэтому старуха и опекает внучонка, стараясь вдохнуть в его душу священный огонь. Так заботится она обо всех, и сладостно звучат для нее детские и отроческие имена. «Тякле, Тяклюте!» – выкликает их память, словно по лесу бредет. Прибегали ободранные, голодные. Хлеба, молока! Дай и дай. Но больше всего сердце у нее болело из-за Криступаса; самый маленький, самый слабый из всех, бледный, как и Юзукас, смотрит голодными глазками, следит за каждым движением; опекала Криступаса, словно предчувствуя, что с ним может что-то дурное стрястись. И никогда не звала его так грубо, как Казимераса – «Казис!», или другого – «Константас!.. Эй ты, Константас!» Криступелис был добрым и доверчивым, ее тайной надеждой, она никогда не слышала от него ни одного грубого слова. Если бы был жив отец, то он, может быть, ругал бы Криступелиса – известное дело, любовь отца иная, чем у матери – такие дети больше всего нуждаются в ее любви. И неправда, что все они перед ней равны, одинаковы. Всегда кого-нибудь из них любишь больше, с одним из них связываешь все свои сокровенные мечты.
Старуха гасит лампу, усаживается на кровати за печкой и начинает молиться… Эти четки, поцарапанные, истертые, перебирала еще ее мать, и старая Даукинтене почти чувствует, как скользили по ним пальцы ее родительницы, как застывали, наткнувшись на какую-нибудь трещинку или шишечку, чтобы вслушаться в мертвую тишину, как вслушивается сейчас и она…