Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
– Эй, вы, берегитесь! – кричит он через минуту, замахиваясь рыбешкой, бросает ее вверх, голавлик описывает в воздухе круг и падает у ног закусывающих рыбаков.
– А ну живо на берег! Зачем рыбу пугаешь? – злится Казимерас: настроение у него сегодня никудышное. Полдня потратил он на то, чтобы уговорить Криступаса пойти в бригадиры, но тот, как очумелый, не может оторвать от реки глаз. Нет для него на свете ничего важней, чем река, вода и рыба. И сын. Сына он любит.
Казимерас ходит за Криступасом по пятам, и, хоть убей, не знает, как уломать брата. Несколько раз он говорил ему, что Визгирда чуть не убил его топором, но и это не подействовали на Криступаса. Для него что голос брата, что шелест ветра в траве – один черт.
– Шшш… – говорит Криступас, осторожно раздвигая ветки, и лезет в воду.
Казимерас не выдерживает, хватает брата за рукав, начинает трясти и орать благим матом – пусть упрямец видит: сжатые кулаки; пусть чувствует: гнев, сила. Но Криступас, не спуская глаз с сети, отвечает:
– Не мешай.
– Ведь это ж такая выгода! Ты что, совсем ослеп?! – кричит Казимерас.
– Вот и иди, – бросает Криступас.
– Пойми – семья у меня такая…
– А у меня? – мысли Криступаса перекидываются на Юзукаса. – Не желаю я больше ссориться с людьми, навоевался, хватит с меня.
Они усаживаются на мысе своего луга под черемухой, возле почти высохшей топи, по краям которой в сенокос краснеют тяжелые гроздья смородины, косари срывают ягоды и, отмахиваясь от комарья, пригоршнями запихивают их в рот, – усаживаются и смотрят на медленное течение воды, которая, испаряясь, повисает вдали теплым осенним туманом. Я весь там, где маячат эти желтые леса, ловит себя на мысли Криступас.
– А помнишь нашего отца? – спрашивает он Казимераса.
– Я уже, почитай, батраком был, землю пахал. Все работы в хозяйстве на мои плечи легли. А ты крестьянской работы так и не отведал. В город улизнул.
– Поэтому-то ты и хочешь теперь взвалить ее на меня.
– Теперь все по-другому, все общее, никакой работы тебе делать не надо, ты начальник, разъезжаешь себе верхом на лошади и посвистываешь.
Криступас начинает хохотать.
– Начальник, говоришь? Был!.. Был десятником, был прорабом на стройке… Я ведь… – и, порывшись во внутреннем кармане пиджака, Криступас достает какой-то документ и протягивает брату. – Но ты смотри, об этом никому.
– Теперь тебе самое время наверстать, рассчитаться.
– Мне? Рассчитаться? За что? Никакой вины за мной нет. Дорога моя была прямая, как струна, – говорит Криступас с подъемом, со свойственным ему пафосом. – И кончается она здесь – я возвращаюсь туда, откуда ушел двадцать пять лет тому назад. Хотя, кто знает, может, мне еще удастся в город перебраться.
– Ну чего ты все в город рвешься? Пожил там – хватит. Побудь теперь среди своих. Все здесь свои, все, с кем ты вместе рос…
– Нет, нет, ничего я здесь не узнаю́. Только реку, поля…
– Говоришь, как малое дитя.
Некоторое время братья сидят молча.
Криступас только теперь отрывает взгляд от реки; его вдруг охватывает такое чувство, будто они снова молоды. Положили косы, сели, пахнет сеном, стрекочут кузнечики. Тело томит легкая приятная усталость. Только черемухи, которая так расцветает по весне, нет – на ее месте прогнившие пни.
Потом, похоже, начинается дождь: он хлещет по листьям деревьев, по воде, по калужнице, пузырьки прыгают, лопаются, разлетаясь брызгами. Такой ливень длится долго, он льет сутки, недели напролет, и пастухам не остается ничего другого, как прятаться под деревьями или в сторожке, вырезать свистульки или сбивать «масло» из тычинок водяной лилии. Так под кровлей из склонившихся верб сиживал здесь когда-то в проливной дождь Криступас, так теперь здесь порой сидит Юзукас, который пасет корову или лошадь, – что-то вырезает, смотрит в воду. Еще долго здесь под кронами будет сидеть в ливень мальчик и что-то вырезать из дерева. Все трое видят теперь одно и то же: вязкий лоскуток топи, испещренный следами копыт и босых ног. За спинами рыбаков в аире вдруг раздается какой-то шелест, кто-то плюхается в воду.
– Выдра, – ворчит Казимерас.
– Водились они тут и раньше.
– Только бы в сеть не угодила.
– Помнишь, однажды у меня меж ног шмыгнула, – говорит Криступас.
– Не в заводи ли Визгирдаса мы тогда рыбалили?
– Я тоже… когда на удочку ловил, видел, – говорит Юзукас.
Все стоят на берегу, смотрят на глубокую нору, у которой бурлит вода.
– А это правда, что угри горох едят?
– Едят, сынок.
– Иду я однажды по росистой траве… – начинает рассказывать Казимерас.
Потом они вытягивают сеть, вытряхивают листву, вытаскивают застрявшие щепки… Окунек, которого Казимерас никак не мог выудить своими мокрыми руками, снова портит ему настроение.
Криступас велит Юзукасу развести костерок. Чуть согревшись у огня, Казимерас встает – пойду, мол, домой.
– Что поделаешь, – говорит он. – Не хочешь – не надо. Обойдемся и без тебя. Когда спохватишься, будет поздно.
– Чего ты меня учишь, думаешь, не понимаю? Стоит вам пошевелиться – я уже все вижу. Да и так ясно: в потемках ты, брат, бродишь!
– Я?!
– Ты. Такой уж ты уродился.
– Гром тебя разрази! Надо же – сказать мне такое в лицо! Я совсем не понимаю, что у тебя на уме. Дурак ты! Дурак последний.
– Вон! – Криступас хватает сеть, которую Казимерас хотел было забрать.
– Может, скажешь, твоя? Быстро, однако, ты все забываешь, голодранец! – кричит Казимерас, пятясь с сетью в руках.
– Да подавись ты своей сетью! Все вы подавитесь.
Летят искры, потрескивает огонь, дует легкий ветерок, и вместе с ним сюда долетает шум ужпялькяйской березовой рощи, который изредка заглушается гудом высокого леса.
– Не унывай, сынок, – Криступас гладит Юзукаса по голове. – Что поделаешь, не унывай.
Юзукас сидит, обхватив обеими руками исцарапанные коленки, подавшись вперед, и смотрит, как пламя жадно пожирает собранные им хворостинки. Взгляд мальчугана печален и глубок. А Криступас снова поглядывает на воду. Глаза у него бесцветные, как небо, умытое ливнями: лицо заросшее, со впалыми щеками, белое как мел – он еще не успел прийти в себя после выстрела.
Где-то на лугу возле леса, звякая цепью, подпрыгивает лошадь, раздается чей-то голос «кузя, кузя», – это Казимерас кличет свою кобылицу.
Юзукас будет рыбачить с отцом до темноты. Вдвоем. Старой дырявой сетью. И будет этот полдень долгим, мелководным, полным запахов рыбы, водорослей, ила и истлевшей листвы. Криступас не устанет грести по заводям, а Юзукас – бегать за ним следом, подавать сеть, спички, торбу или жердь и собирать рыбу, которую выбросит на берег отец. Запыхавшийся, обожженный крапивой, исцарапавший в кровь лицо и ноги, он будет мчаться по первому зову отца и без зова, а отец будет спрашивать его, как дела в школе, рассказывать, как выглядело когда-то русло реки, где какое дерево росло, сколько на своем веку поймал он рыбы…
И сын забудет, что, отправляясь сюда, он мечтал только о том, как бы поскорее убежать на пастбище и покататься верхом на лошади. Не вспомнит он об этом и тогда, когда увидит пасущихся на лугу лошадей, только перейдет на другой берег реки, чтобы двоюродный брат Альгимантас не заметил его, не окликнул, не явился сюда, где они вдвоем с отцом и вокруг только вода и рыбы… И все, что было в тот день, вдруг почему-то сопряглось в его юной душе, свелось к тому сумеречному мгновению, когда он с торбой и жердью стоял на высокой, устланной прогнившими стволами круче и смотрел, как там, внизу, в маленькой, как щепка, лодке, его отец тягается с грозным, бурлящим течением Швянтойи. На Криступаса накричала председатель колхоза Константене: почему лоботрясничаешь, браконьерствуешь, она-де сейчас составит акт. Константене уже начала было рыться в своей сумочке, но, услышав удары топора в сосняке, стремглав бросилась призывать к порядку другого нарушителя.
Хоть и громко кричала Константене, но Юзукас был уверен, что там, внизу, тягающийся с рекой отец не слышит голоса свояченицы. Охваченный каким-то смутным страхом, мальчонка вдруг пустился к реке и немало удивился, увидев, что отец как ни в чем не бывало привязывает лодку.
– Что стряслось? Ты чего так запыхался? – спросил Криступас.
Юзукас не знал, что и ответить, и про Константене далее не заикнулся. Отец положил ему руку на плечо и сказал, чтобы он, пока они вместе, никогда ничего не боялся, и оба зашагали по полю. С одной стороны текла река, с другой – чернел лес, над кронами деревьев стоял протяжный, сулящий скорые сумерки гул, и плыл тихий голос отца, и им обоим светили пожелтевшие леса…
Бригадиром избрали Ужпялькиса.
– Ну теперь все, – сказал Казимерас Визгирде.
– Что все?
– Теперь вам крышка. И килограмма зерна не увидите. Константене тоже.
В глазах у Казимераса запрыгали бесенята, и Визгирда, глядя, как он вьется перед ним вьюном, подумал: не замыслил ли Казимерас снова что-нибудь дурное. Ни с Константене – ей только под актами подписываться, речи толкать, неважно с какого амвона (таково было мнение Казимераса о свояченице), – ни с Ужпялькисом или Накутисом (те в одну дудку дуют) им, Казимерасу и Визгирде, мол, не по пути. Визгирда долго будет ломать голову над этими словами Казимераса, но никак не сможет понять, своим умом Казимерас до всего этого додумался, или кто-то его научил. Не мог надивиться он и на Константене: в такой раж баба вошла! С близкими почти не разговаривала, некогда ей, видите ли, было – каждый божий день то в райцентр, то в местечко. Казалось, горы свернет. Может, она там с кем-нибудь шашни завела, или кто ее приворожил, – слыханное ли дело, чтобы женщина из-за чего-нибудь другого так переменилась, говаривал Визгирда, следя за тем, как Константене, зажав под мышкой сумочку и сунув в муфту руки, мчится через холм к большаку.
– Вот увидишь, останешься соломенным вдовцом, – говорила Тякле Константасу.
– Ну, а в постель она с тобой ложится? – донимал его Визгирда.
Константас отводил взгляд в сторону. Он всячески пытался оправдать жену: делами по горло занята, не до того ей.
Константене была депутатом апилинкового совета, членом женсовета, входила в разные комиссии… Но больше всего любила выступать на собраниях. Надо было видеть, как, навалившись на трибуну, она говорит с ужпялькяйцами, ругает их, честит, объясняет, кто что делает плохо, как нынче следует работать и думать. А какие их ждут перспективы! Константене не скрывала, что они, мол, темнота, закоснелые, замшелые, как пни, но это наследие старых времен, крепостного права, за это еще писатель Тумас-Вайжгантас стыдил их; подтолкнешь – пойдут, не подтолкнешь – стоят на месте, говорила она, делая многозначительные паузы между словами, чтобы у земляков было время поразмыслить. И слушали они ее, раскрыв рты, выпятив подбородки, чувствуя, что стыдит она их вполне заслуженно.
Пусть они сначала наведут порядок в своих дворах, говаривала представителям власти Константене, разобьют цветники, пусть читают газеты. Надо их понемногу приучить ко всему доброму и прекрасному. И начинать следует с малого, говорила она, повторяя чьи-то слова.
– Может, ты и правду говоришь, – сказал однажды после долгих ее увещеваний Визгирда и тяжело вздохнул, – но что из того?
– А ты так сделай и увидишь.
– Скажем, я сделаю, а другие?
– Что, другие? – Ты разве на других смотришь, когда тебе в нужник приспичит? А?
– Мне кажется, не под ту дудку ты пляшешь, – не уступил Визгирда. – Можно подумать – все от тебя зависит. Есть еще головы и там…
– Вот-вот! – кидалась в самую пучину Константене. – Шило всегда из мешка вылезет. Ты еще и сам не понимаешь, что сказал, молчишь… Ну давай с тобой подумаем. Тебе все еще не ясно? Ну да, ты же сам признался, что у тебя головы нет, а у меня, Визгирда, по крайней мере, своя голова на плечах!
Шмыгая носом, мимо них, бывало, пройдет Накутис. Подбежит Криступене, послушает их спор, поохает, помотает головой, помашет руками, словно защищаясь от назойливых ос, промямлит «господи, ты, боже мой» и снова мчится к скотине или к ребенку. Где же это твой бог? – спрашивала у нее председательша, но Криступене только всплескивала руками. Да ну вас! Где это видано, где это слыхано, ну вас! – отмахивалась Константене и опрометью бежала прочь.
Подходили к ним и Кайнорюс, и Анупрас; останавливался, возвращаясь со спиртзавода, Криступас – он туда на работу устроился. Нахлобучив на самые глаза шапку с козырьком, слушал их, странно улыбался и щурился, как от солнца. Константене всех собирала вокруг себя. Только дома ее редко видели. Хлопоты по хозяйству легли на плечи Константаса. Он сам стряпал, но от его стряпни у едоков частенько схватывало животы, и по вечерам, сидя за столом, Юзукас слышал, как кто-то с шумом сбегает с крылечка. Это Константас пулей вылетал во двор, не успев даже попросить племянника, чтобы тот постоял возле хаты – дядя, видите ли, очень боялся темноты. Поев, Юзукас отправлялся на другую половину избы и, пристроившись под закопченной лампой с болтающимися хрустальными подвесками, листал газеты, выискивая в них статейки о колхозе «Луч». Константас вырезал эти заметки и вклеивал их в школьную тетрадь Юзукаса. Мальчонка замечал, что дядя при этом очень волновался: то на часы глянет, то в окно; далеко на пригорке был виден огонек. Как только раздавались шаги, Константас вставал и выходил на крыльцо.
Случалось, Константене возвращалась даже после полуночи. Молча снимала платок, стряхивала с бордового пальто капли, распускала перед зеркалом волосы, совсем не реагируя на горькие упреки расхаживающего вокруг нее Константаса. Разве так можно? Еще кто-нибудь застукает… Она, бывало, молчит, молчит и вдруг как заорет!.. Вся семья вскакивала с постелей. Ее вопли даже Визгирды слышали. Константас больше не приставал к жене. Молчал. Шут с ней. Он ходил по избе, заложив руки за спину.
Она возвращалась с репетиций. В горнице Наглиса они готовили вечер. Подоив коз, приходили сестры Бразджюнайтите, Ошкутис, иногда забегала Тякле Визгирдене, дочка Казимераса Геновайте, несколько парней, что жили по ту сторону большака. Артистов не хватало, и Константене все ломала голову, кого бы еще привлечь, агитировала даже Визгирду и Анупраса. Согласился и Константас, которого она долго уламывала, – он считал, что у него прекрасное произношение. Когда Константене возвращалась, они репетировали дома, и Криступене, кормя ребенка или стеля постель, часто слышала грохот передвигаемых стульев и перебранку. К величайшему удивлению соседки, кричал и ломал стулья Константас, который при жене даже рот раскрыть боялся. Однажды Криступене в полутьме сеней чуть в обморок не упала, столкнувшись с мужчиной в шляпе, с черными закрученными усами, который влетел во двор и закричал благим матом, чтобы ему подали карету. Это был Константас, который играл роль какого-то важного барина.
– О господи, как я перепугалась, – рассказывала Криступене на следующее утро Тякле, – всю ночь дрожала. Как бросился вон – оба ведра с пойлом опрокинул! Свиньям несла. Поднимаю голову, а передо мной стоит какой-то усач… О господи… Вдруг слышу: не бойся, невестка. Только потом поняла – Константас! В рассудке повредился. И дверь на засов заперла, и окна закрыла. О господи…
Но на представление Константас не явился – может, у него живот схватило, а может, испугался. Минуту торжества, к которой с таким тщанием и выдумкой готовила его жена, прошла мимо него, и Константас из-за этого еще долго сокрушался, пытаясь разжечь в себе ничем не обоснованное тщеславие – я бы там такие тирады закатил.
Зима прошла в репетициях, в подготовке вечеров. Старожилы, которые помнили еще времена, когда труппы играли в ригах, а вечеринки устраивались в сараях, с удовольствием ходили смотреть, как веселится молодежь – их сыновья и дочери.
Однако по весне, перед самым главным представлением, ребята, сбежавшиеся к клубу с крашенками в руках, даже ахнули от удивления: двери выломаны, окна выбиты, декорации изодраны, костюмы, шляпки, косы изрублены… Самые активные самодеятельные артисты получили записки с угрозами. Константас не знал, куда спрятать свою тетрадку. Ну точно в штаны наложил, смеялась Визгирдене.
Потом посыпались жалобы, пошли ревизии. Долго никто не мог взять в толк, кто доносы пишет. Константас договорился до того, что стал во всем винить Накутиса и Ужпялькиса. Это, мол, их рук дело, сами воруют, но хотят свалить вину с больной головы на здоровую. И Константас поднимал свой указательный палец. Казимерас потирал руки – теперь такие делишки раскроются, только держись! Он Барткусу еще когда говорил: нечего назначать бабу начальником…
Лицо Накутиса словно окаменело. Он водил комиссии, отпирал гумна, показывал подписи Константене и пожимал плечами, робко выпятив подбородок – ему что, он ничего не знает.
Не хватало кормов, скотину приходилось поднимать веревками. Анупрас сгноил корма. Константене ездила в район, надеясь получить ссуду. Но, видно, задолжали ужпялькяйцы дальше некуда. Вскоре против председательши было возбуждено уголовное дело. Я ведь говорил… Сколько раз я говорил, твердил Константас, не суйся куда не следует – обожжешься.
Накутису что, не он квитанции подписывал. Факт к факту, дело к делу – все педантично было собрано районной прокуратурой. А сколько разговоров! Прокурор, санкция, нанятые свидетели, адвокаты… – Эти слова не сходили с уст. Дети видели, как у их отцов, когда они произносили эти слова, вздувались вены на лбу и краснели затылки. Отцы ставили себя то на место Накутиса или Ужпялькиса, то на место Константене или прокурора или вдруг воображали, будто они главные свидетели на суде: «Да будь я на его месте…» – кричали они, и голоса их уподоблялись грому. «Если бы меня послушались… – говорили они. – У его же стола стоял…» – голоса гремели так, будто ужпялькяйцы говорили с трибуны – может, тогда-то и появилось здесь присловие «как с трибуны говоришь».
Не было в округе человека, который не знал бы о чем-нибудь больше, чем другой, и каждый старался подчеркнуть свою осведомленность в разговоре, хотя, когда кого-нибудь припирали к стенке, он тут же отказывался от своих слов. Все раскрыли глаза, навострили уши. Ужпялькяйцы листали судебные книги, припоминали конституцию, законы.
Вдруг кто-то вспомнил, как однажды вечером вдоль леса тарахтели возы, как Константене сбросила кому-то мешок с зерном, как Накутис велел подписаться под фиктивным актом… Словом, на поверхность всплыла уйма грязных делишек.
Был самый паводок. По разлившимся речкам и лужицам Константене то и дело бегала в местечко. Ее жесты и движения сделались резкими и решительными, словно она пробиралась сквозь обступившую ее толпу. Только по этой беготне ужпялькяйцы и догадались, что у Константене есть еще кое-какие надежды. Все факты свидетельствовали против нее. Конечно, не одна она виновата, но поди докажи.
Словно в лихорадке повсюду шнырял Казимерас.
– Распутают… Все ниточки распутают, – говорил он.
– Может, и ты к этому руку приложил? – окинула его взглядом Тякле Визгирдене, даже не подозревая, что истина глаголет ее устами. – Может, что-нибудь знаешь, скажи, – допытывалась она у брата.
– Может и знаю, но каждому овощу свое время, – потирал он руки, избегая почему-то взглядов соседей. Виноват, не иначе, думала Визгирдене.
Вдруг все прояснилось; были арестованы Накутис, Анупрас, Ужпялькис – подделывали подписи, фиктивно списывали добро… В один прекрасный день Казимерас примчался к Константасу и давай кричать: пусть теперь Константас ему, Казимерасу, спасибо скажет, пусть ползает перед ним на коленях, пусть все перед ним шапки снимут, говорил он, задыхаясь и ужасно волнуясь. За что это? – удивилась Тякле, которая пришла во двор к Даукинтисам. Она еще спрашивает, за что, пуще прежнего раскричался Казимерас. Мол, если бы не он, Константене давным-давно сидела бы в тюрьме.
– Сибирь ей грозила, Сибирь! – кричал он, поглядывая на большак.
– Ты только, ради бога, не ори, – осадил его Константас. Лицо его выражало беспредельную растерянность.
– Теперь-то чего бояться, чего? – кричал тот, поворачиваясь к каждому по очереди. Теперь что хочешь можно говорить, вот… И если бы не он, Казимерас…
– Стало быть ты к этому руку приложил, – шагнул к нему Визгирда. – Я так и думал – ты! – тыкал он пальцем в грудь Казимераса. – Он бы и Криступаса продал.
Странно улыбаясь, наблюдал за ними Криступас, следили разинув рты мальчишки.
– Только без драки, – сказала Тякле.
– У, гад!.. – сплюнул Визгирда.
– За что это? За что это ты теперь так Константене защищаешь? – спросила у мужа Тякле. – Давно ли ты ее последними словами поносил, давно ли говорил, что так ей и надо? Может, не говорил, может, теперь отпираться будешь?
Размахивая руками, подбежала Криступене: на пригорке мелькнул красный платок Константене – она быстрым шагом шла по большаку.
– Говорил! – сказал Визгирда. – Говорил и буду говорить. Я всегда все в глаза говорю.
– Подумаешь, нашел чему радоваться. Что это за добродетель такая? И что ты за нее имеешь? Важничает, кричит…
– Замолчи, – заорал Визгирда, – хорош у тебя братец. Ты что в адвокаты к нему нанялась? Шляхта задрипанная. Обмана я не терплю. Обмана и коварства. Вот кто на тебя донес! – сказал Визгирда Константене, прибежавшей сюда как на пожар. Под мышкой – потертая сумочка, разбухшая от документов и квитанций. Визгирдене хотела было повернуться к председательше, но Казимерас вдруг вышел на середину круга:
– Ну, говорил… Еще в тот первый вечер я Барткусу все выложил. И тебе не раз правду говорил, – обернулся он к Константене.
– Как псы… – покачала головой Криступене.
– Комедия, – поддержал жену Криступас. – Я говорил, – покосился он на Казимераса, – не буду играть в твоих комедиях.
– Ты не думай, это не комедии, – вновь вмешался Визгирда. – Он бы тебя…
– Ну и что? Что тут такого! Нашел из-за чего горло драть! – заросшее лицо Криступаса тронула улыбка. – Идемте лучше в избу.
– Знате, слыхали, знате, – пробормотал невесть откуда взявшийся Кайнорюс.
– Иуда, – промолвила Константене.
Но Казимерас не слышал.
– Обвиняет! Она еще меня обвиняет! – восклицал он. – А знаешь ли ты, милая свояченица, кто первый начал доносы строчить? Накутис! Твой любимчик! Накутис. Как увидел, что хвост задымился… Одно счастье, что я вмешался.
– Что же ты раньше не сказал, если такой хороший? – снова закричал через головы всех Визгирда, но Казимерас пропустил его слова мимо ушей и продолжал:
– Барткус с Юодкой мне и говорят: рассказывай, что там на самом деле, все выкладывай. Ну, я словечко, другое, сами понимаете, что значит к месту, да вовремя сказать. Я, милая свояченица, с первого дня был с тобой заодно, только понимал, что нам это бремя не по плечу, вот если бы еще Криступас…
Тут Константене разразилась такой бранью, что Казимерас тотчас же замолк: ее честь навсегда запятнана, а он еще праведником прикидывается. Почему он сразу ей в глаза не сказал, если все видел, почему помчался туда, почему не предупредил, почему ждал, когда все это случится, какой прок ей теперь от такого вмешательства Казимераса. Но тот стоял на своем: не миновать ей Сибири, никак не миновать – вот какие силки расставил Накутис. Казимерас еще долго бы клялся и божился, но Константене, бормоча себе под нос: Иуда, Иуда, направилась в избу и сняла там свою роскошную каракулевую шубу с лисьим воротником. Больше она ее никогда не наденет. Председательшу ждали узкая поношенная стеганка с замусоленным от постоянного прикосновения к коровьему животу плечом, ведра с пойлом и коромысло. Искариоты… – шептала она. Хотела им добра. И вот чем они отплатили, вот как поняли, поддержали. Но и в эту минуту она не плакала – такое уж черствое сердце было у этой женщины.
Так закончились те полные неуверенности годы, промелькнувшие, как метеор, в низком ужпялькяйском поднебесье, годы, обдавшие здешних жителей сверкающей пылью, летящей из молотилок, от вспахиваемой супеси, из груд провеянного зерна и с кривых тропинок; эти годы растворились в зубчатых лесах, тянущихся до самого горизонта, унеслись куда-то вдаль. Только Визгирда, выйдя во двор, будет все прислушиваться к чему-то тихими вечерами, чего-то ждать, увидит стекающую с конских морд воду, и ему будет мерещиться, что где-то далеко в пуще кто-то валит деревья, и их эхом будет дышать круча Малдониса, освещенная теплыми лучами заходящего солнца. Позже, когда рука Константаса или Казимераса обопрется о шершавую старческую палку, когда они, застыв в своих дворах, глянут на далекий большак – а он всегда был для них далеким, – на большак, по которому когда-то, в дни их малолетства, проходили войска кайзера и царя, – они всегда будут вспоминать ту пору, когда и их задело великим крылом времени…
И если кто-нибудь станет писать хронику этого колхоза, пусть обязательно вспомнит то раннее утро, когда в пустой горнице Наглиса загорелся первый луч, скользнул по подоконнику, потом по полу и задрожал на грязных листах бумаги, устилавших стол, на который навалилось несколько мужчин и одна женщина – может, в ту минуту Константене и пришла в голову мысль назвать свой колхоз «Луч»? Пусть вспомнит бледного Бернардаса Бендорюса, который в то утро распахнул стеклянную дверь на крыльцо, как Константене усаживала его за стол, рассказывая о колхозных новшествах, пусть летописец глянет на ее лицо, каким оно было в ту минуту, когда люди вышли на поля, пусть опишет, как хрустела под их ногами скованная стужей земля, а в небесной вышине трепыхались жаворонки, пусть опишет то светлое, лучащееся надеждой утро и то, как хлопал дверьми в избе Наглиса Казимерас, как приходил Визгирда, чтобы просить зерна или лошадь, как теплыми летними вечерами готовилась к маевке молодежь или как в саду гоняли мяч, тот самый, который Юзукас едва успевал вытаскивать из пруда, пусть опишет большой сад и первую толоку по сбору яблок – как их грузили дети, которых созвали со всех дворов, как таскали ящики на чердак, где пряно пахли разложенные плоды, и как мальчишки вгрызались в них зубами. Пусть опишет эту усадьбу с широкими гумнами, огромной ригой, пусть еще добавит, что дочка Казимераса Геновайте, чуть шепелявя, но зато с большим чувством выводила на вечеринках: «Отец, пусти гнедого на лужок», — и этим летописец многое скажет тем, кто видел и помнит те времена, а уж тому, кто не видел, всего не расскажешь…
Как многие и ожидали, бригадиром стал Казимерас. Отчасти он заменял и нового председателя, который появлялся в Ужпялькяй только для того, чтобы поймать какого-нибудь пацана со снопом колосьев, или, выклянчив бутылку, напиться; он никогда «не видел», как рубят казенный лес, тащат из сарая солому… Поэтому и любили «за доброе сердце». Когда председателя угощали, лица женщин, усаживавших его за стол, сразу же округлялись, становились мягкими, ясными и ласковыми, глаза ярко и доверчиво сияли. Только Казимерас ругался и плевался. Может, он чересчур важничал – ужпялькяйцы за это частенько над ним подтрунивали, – но от таких угощений всегда отказывался. Понемногу острословы присмирели.
– Положи сноп! – сказал однажды Казимерас Юзукасу, который пытался стащить с поля овес.
– Жалко, что ли?
– Положи. Кто тебя воровать научил? Отец? Отец тебя никогда этому не учил. Сам? Своим кроликам тащишь? Положи, и чтобы я никогда больше этого не видел.
Точно такие слова услышали от него и Криступене, и Константас, и Визгирдене, и таким непонятным и чужим сделался для нее брат, что она даже прослезилась. Но Казимерас придавил сапогом сноп ржи – сестра хотела было схватить его – и властно, требовательно повторил:
– Положи. Последний раз тебя предупреждаю. – И зашагал прочь, оставив ее посреди поля, у этого снопа. – Визгирдене стояла и озиралась вокруг, поглядывала на опушку леса, которая вдруг затянулась белесой, холодной, обжигающей сердце дымкой.
– Положи, – отдавался в ушах Тякле голос брата.
В светлый апрельский день, когда в окна стучали ветки набухшими почками, а небо было высоким, голубым, хотя дули быстро подсушивающие почву ветры, прошел слух: где-то в городе покончил с собой Вигандас Мильджюс. За несколько недель до смерти в дневнике, читая который, все пожимали плечами, не в силах что-либо понять, он взывал к какому-то раскаянию, молил о каком-то снисхождении, может, даже любви, которой ему не довелось испытать в детстве в доме эгоиста-отца. Кое-кто даже склонялся к мысли, что своей нелепой смертью Вигандас хотел искупить вину брата Миколаса – она слишком его давила. Эта мысль как-то всех задела – одних раздражали всякие разговоры о Вигандасе, другие шушукались по углам, но никто почему-то не хотел признать, что он и впрямь очутился в мучительном, безвыходном тупике, вообще некого было винить в его смерти, и сам Вигандас никого не винил, но многие злились на него, презирали его, словно он так поступил только из-за слабости или в отместку кому-то. Вигандас был намного сильнее и умнее, чем многие думали, но не тщеславный и тем более не жестокосердный, как кое-кто пытался его изобразить. Однако, чего греха таить, в некоторых, писанных за несколько недель до смерти словах Вигандаса, нет-нет да и прорываются горечь и бессильная обида.
«…Я прозябал в уголке, как какой-нибудь преступник, – писал он. – Я был послушным и униженным, однако все равно кому-то чем-то мешал. Для меня не жалели грубых слов, приклеивали чуть ли не к голому телу ярлыки – им, конечно, никто приклеивать их не станет, потому что они всегда держатся золотой середины, довольны собой, не стремятся к совершенству, даже бравируют этим, и тут некоторые могут проявить чувство весьма сомнительного юмора, который, надо признаться, пользуется большим успехом. Однако хватит ныть – все равно никого не переубедишь, никого не переделаешь, только будешь в их глазах еще более смешным и жалким, – писал он, обращаясь к себе то во втором, то в третьем лице.
Ты чистый, я знаю, сокрушаешься из-за своего целомудрия, что тебе еще остается. А мне говорят – не знаешь диалектики. Дело здесь не в диалектике, дело здесь в человеке. Или – или, выбирай. Быть или не быть – вот вопрос, – кричал Вигандас Мильджюс, и душа его рвалась в когда-то гулкую, но вдруг оглохшую и омрачившуюся даль.
Другой так и проживает свой век, словно давным-давно сделал выбор, и, сам того не подозревая, порой высмеивает себя, порой скулит и великодушно позволяет другому подтрунить над собой. Или, виноватый, оправдывается: так надо, так должно быть, я иначе не могу. Посторонние глумятся над ним, презирают, жалеют, ненавидят, пока он не вскочит и не закричит: поймите наконец, я иначе не могу. Чего вы ко мне привязались, уйдите, просит он. Одно он чувствует и знает: если не подчинится внутреннему приказу, вся его жизнь лишится смысла, да что там его – всему миру конец. Так ему порой кажется, такое значение придает он своему существованию. Может, у него слишком обостренное самолюбие, может, он слишком жаждет славы, наше время таких не терпит, и все-таки не стоит слишком глумиться над таким человеком, и это я говорю не для того, чтобы защитить себя и оправдать. Есть такая разновидность людей: они могли бы быть умными, даже хитроумными, а живут тихо, посвятив себя чему-то, пожертвовав собой, с легкомысленными хитрецами им не по пути, и порой диву даешься, как человек не понимает другого, какая непроходимая пропасть их разделяет. Иной так и кончает свою жизнь – ожесточившийся, погрязший в пороках, непонятый, вечно чему-то сопротивляющийся, не услышавший ни единого слова, которое бы свидетельствовало о том, что его ценят и уважают, – это иногда приходит потом, такого человека «открывают», и только после того как проштудируют всю его жизнь, примут во внимание то, к чему он каждую минуту, на каждом шагу стремился, после того как взвесят его добрые и дурные дела, то, от чего он по какой-то причине отрекался, что когда-то отвергал, вот тогда и выяснится, что мы имели дело не только с пороками и странностями – за ними стояло нечто бо́льшее.