Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
– Не пей, ведь вспотел, – говорит Константас, – получишь воспаление.
– А ты все стращаешь.
– С добрый гектар накосил, – не унимается Константас.
Да, косил я, держа косу почти поперек, захватывая как можно больше. Уж если работать, так работать.
– Двое мужиков за такое время столько не накосили бы, – удивляется Константас.
Мне всегда хочется испытать себя. Что бы я ни делал, я все время словно с кем-то тягаюсь, соревнуюсь.
– Я только одного в толк не возьму: зачем так надрываться, – сетует Константас.
Я этого тоже не понимаю, но когда мне удается кого-нибудь одолеть, я бываю очень доволен собой.
С пригорка, потягивая папиросу, спускается отец. Остановившись возле сплющенного, осевшего в землю валуна, он озирается. Над прокосами клубится легкий дымок усталости. Через плечо у отца перекинуто полотенце. Не сказав ни слова, он поворачивает к реке.
– Далеко не заплывай, утонешь, – предупреждает его Константас.
Отец разматывает взопревшие портянки. На другом берегу реки, над склонившейся ракитой, мерцает угасающий вечерний свет. На лугу Малдониса заливается ржанием лошадь.
Вода, теплая, бодрящая, разбегается от меня розовыми волнами-кругами. Я как огромная рыбина, ныряю то вправо, то влево. Когда поворачиваюсь на спину, в моей голове, как тронутая закатом невесомая тучка, всплывает такая мысль: я и впрямь во всем хочу быть первым. Как Альбинас спешит использовать каждую победу, чтобы приобрести как можно больше знаний, так я стремлюсь к ней, чтобы утвердиться.
На чердаке избы я вычищаю ларь, в который были свалены некоторые мои книги, записи, старые монеты, зажигалки, лампочки, примус, огромная лампа, труба, медная табличка с выгравированной на ней фамилией – видно, когда-то она была приколочена к двери… Полно здесь всякого хлама. Обломок прялки, старый серп с заржавевшим острием и треснувшей ручкой, даже конские скребки… – чего только сюда не понатащили! Все это – и школьные тетради, и дневники, и учебники – я складывал в большую корзину; вынесу и сожгу. Взгляд мой задержался на пожелтевшем, ровном, прямо-таки идеальном почерке – эту бумагу мы когда-то вместе с другими записями нашли на мельнице Мильджюса, на чердаке разрушенной клети.
Кое-что из этих записей я прочитал тогда Альбинасу; там, например, было написано такое: «…разум сковывает живое, трепетное чувство, сковывает движение, время, одни предметы и явления он затемняет, другие освещает, сравнивает… Наше знание носит метафорический характер… Метафора – скачок от действительности, ее иллюзорное пересоздание… Назначение разума чисто практическое… Наша мысль ползет по пустым скорлупам понятий, и это движение, равно как и его интенсивность, создает иллюзию нашего проникновения в глубь, в сущность, и прочее… и прочее».
Я еще не кончил читать, а Альбинас уже попотчевал меня своей насмешкой. «И ты во все это веришь?» – спросил он, стоя на высоком замшелом валуне возле приклетка. «Я не очень понимаю, – сказал я, – но в это надо вникнуть, хорошенько разобраться, смысл тут налицо». – «Бред сивой кобылы», – и Альбинас взобрался на приклеток. Я подошел к нему поближе, желая вместе с ним разобрать какое-то зачеркнутое слово, он нагнулся и вдруг – как хватанет! Я и заметить не успел, как листки дневника перекочевали к нему в карман пиджака, с трудом отнял их у него, но, к сожалению, не все. Я знал, что он мне ни за какие коврижки эти записи не покажет, не отдаст – завидует: спрячет куда-нибудь подальше и будет тайком почитывать, чтобы одну-другую мысль присвоить и потом выдать за свою – Альбинаса Малдониса…
Заросшую травой усадьбу вдруг залило непривычно резкой белизной света. Рядом с камнями фундамента сохли, полыхали какие-то ярко-красные цвета, росли шиповник, вереск, над ними кружились мотыльки, пахло головешками, раскаленной на солнце жестью, куски которой валялись в траве между обгоревшими железяками и бревнами. Поднимая тучи пыли, по высокому мосту промчалась машина. И рвалась вперед, переливалась, брызгала через заросшую травой плотину вода Швянтойи, падала куда-то в черную пропасть, клокотала у камней, ленивым течением, нагретым теплым полуденным солнцем, скользила мимо склонившихся на берегу ив.
Но Альбинас не был бы Альбинасом, если бы уступил: «Ты не сердись из-за этого дневника, – сказал он, когда мы шли мимо подвала. – Неужели ты не понимаешь, что эти мысли и привели его к самоубийству?» – «Кого – его?» – спросил я. – «Какой ты недогадливый – Вигандаса Мильджюса, ты что, ничего о нем не слышал?» – «А… Только вряд ли эти мысли виноваты в его смерти, может, даже наоборот, поддерживали его, может они – результат того, что он никак не мог приспособиться ко времени…» – сказал я, глядя на высокие стебли травы. Мы вышли на серый проселок, над нами пылал день, сухой, без единого облачка, без малейшего ветерка. «Уже осень», – произнес Альбинас, и мне вдруг почудилось, что все – и луга, и деревья – как-то притихло, чего-то, печалясь, ждет… может, скрипа телег на дороге, может, звонкого «тпру!». Мы были словно какие-то старые потомки солнечного дня, каким-то эхом, долетевшим откуда-то из других жизней, уже умирающим, затихающим, это эхо пил багровый шиповник, это эхо колыхало тонюсенькие крылышки стрекоз, которые не знали, где приземлиться…
Вдруг мой взгляд зацепился за непривычное дерево – похожее на кипарис, но нет, то был не кипарис, не такое высокое – узкое, прямое, оно всеми ветками взмывало вверх. Среди хрупких лип, среди лениво шелестевших кленов, рядом с меланхолически склонившейся ивой оно, это дерево, было истинным воплощением экспрессии, живым полетом, не заслонило ни одно рядом тянущееся к небу деревцо и, казалось, ничего больше, кроме высоты, вокруг себя не видело.
– Посмотри, – сказал я Альбинасу, – ну точно кипарис. – Врезались мне в память эти деревья, которые я когда-то видел на картинах, гордые, одинокие, осененные звездной тишиной где-нибудь в аллеях, среди скал или над морем… – Как нездешнее. Кто его сюда привез? Видно, Вигандас его посадил. Интересно, почему оно такое. Словно и не дерево.
– Верно.
– Какое-то загадочное…
– Ломаешь голову. Обыкновенный гибрид. Теперь всякие породы выводят, – добавил Альбинас, и мне вдруг стало муторно и тоскливо.
– Если даже гибрид, все равно… – не выдержал я, когда мы двинулись домой.
– Тебе все время подавай чудеса заморские.
– А тебе что – они не нужны?
– Я реалист, трезво смотрю на вещи. Лакировка не по мне. Все принимаю в таком виде, в каком оно существует.
– Если ты не лакировщик, то чего себя самого все время приукрашиваешь? Боишься показаться таким, какой ты есть?
– Это другой вопрос.
– Нет! Не другой. И это дерево ты почему-то подменил, гибридом назвал. А это не гибрид. Я теперь вспомнил – из биологии…
– Ну и ладно, держись ты за это свое дерево.
Альбинас так меня почему-то разозлил, что я, не сказав ему ни слова, пошел домой. На другой день он встретил меня, осклабился.
– Поздравляю, – простер он руки. – Вы оба думаете одинаково. Хорошего нашел ты советчика.
– Почему?
– Ты что, забыл, как Мильджюс свои дни кончил?
Меня охватил ужас.
– Ты тоже не знаешь, как кончишь, – отрубил я.
– Я уже давно хотел с тобой поговорить, – признается директор хозяйства, пожимая мне руку. – Садись.
Он среднего роста, с брюшком и бойкими глазками. Разговаривая, он любит вертеть в руке или переставлять с места на место какие-нибудь предметы. Он прикасается к ним так, как будто старается их приласкать или согреть в мягких руках. Сын его, долговязый, сухопарый, в зеленой студенческой фуражке, – один из лучших спринтеров республики.
Сидим. Молчим. Директор косится на мою одежду, на руки. Только теперь мое обоняние улавливает зловоние силоса и застоялого пруда, которое я принес сюда, в эту комнату. Мне хочется спрятать руки, но пусть; если уж я положил их на обтянутый зеленым сукном стол, то пусть и лежат.
Он начинает разговор без всяких обиняков.
– Так каковы же твои дальнейшие планы? – спрашивает.
Я делаю вид, будто ничего не понимаю.
– Ты молод, крепок, у тебя есть способности. Неужели ты всю жизнь будешь телят кормить?
– Отнюдь. Хотя и в этом не вижу ничего дурного.
– Дурного здесь действительно ничего нет, только…
Он замолкает. Перед моими глазами проносится мой будущий рабочий день: где-то жужжит циркулярка, гудит электромотор, переругиваются собравшиеся у конторы рабочие, снуют машины. Я мог бы проработать здесь несколько лет водителем, осеняет меня.
– Водителем? – удивляется директор.
Но передо мной вдруг отчетливо возникает фигура отца: стоит, припертый к забору голодными телятами, держит битком набитую корзину с силосом. Лицо у него такое, словно он прислушивается к какому-то важному разговору. По коридору ходит уборщица Ванагене. Увидела меня и зачастила: что директор ее детям предложит, куда они денутся?
– Работы я не боюсь, – уверяю я его.
– Знаем… это мы прекрасно знаем. Поэтому мы тебя сюда и позвали, – он поднимается из-за стола и закрывает дверь в коридор.
В окно яростно бьется шмель.
Удобно устроившись в кресле, директор берет со стола статуэтку футболиста, начинает, вертя ее в руке, говорить со мной как по писаному – он даже глаз на меня не поднимает. Да, совхоз благодарен мне… Я столько помог ему… И за совхозную команду выступал… И вообще… – он пытается соскрести с гладкой фигуры футболиста какую-то прилипшую крошку.
– Между прочим, – вдруг оживляется он, – ты мог бы написать о нашем совхозе в газету. (Раньше я пописывал кое-какие заметки.) У нас хорошие новости. – И директор принимается объяснять мне, какие у совхоза перспективы. Новые фермы, контора, Дом культуры… – На фермах все будет полностью механизировано, силос в корзинах таскать не надо будет. Такие скотники… – он вдруг замолкает, смекнув, что слишком разошелся.
Снова перед моим взором возникает отец: заросший жесткой седоватой щетиной, он стоит с корзиной силоса, припертый телятами к забору, и ждет приговора, который, чего доброго, должен подписать я, его сын. Вот до чего довели его легкомысленность и чванство. Пролетарий! Представитель трудящихся!.. Зимогор! Солдат! То, что он когда-то старался отшвырнуть от себя, отбросить, то, о чем он и подумать не смел, теперь со всей тяжестью обрушилось на него. Где он, его величественный жест? Пародия: стоит он сейчас у заляпанной навозом загородки, дрожащей рукой срывая прилипшую к губам папиросу и слушает окончательный приговор себе. Бывший передовик труда, ударник. («Он даже фамилию свою как следует написать не умеет, – витийствуют невидимые судьи. – А только вспомните, как ходил – гордо задрав голову!») Что это? Запоздалая месть? Возмездие?
– Думаешь, мы ему лучшей работы не предлагали, – говорит директор. – Предлагали, а он нет, и все. Ты тоже такой, – добавляет он вдруг.
Он поднимается из-за стола и, заложив за спину руки, некоторое время стоит у окна. Совхоз предлагает мне стипендию, кончишь и вернешься, мол, высококвалифицированным специалистом – агрономом или ветеринаром.
– Нет, спасибо, – говорю я.
Директор смотрит на меня так, как будто я ему съездил по лицу. Выясняется, что он из-за меня даже в район ездил.
– Отец просил? – впиваюсь я в него глазами.
– Так ли уж это важно? – начинает он рыться в бумагах.
Хороша семейка, нечего сказать. Мачеха только и норовит что-нибудь притащить с фермы домой, отец ошивается в конторе и пытается выклянчить для своего сыночка поблажки. Черт знает что творится: всякие хищения, комбинации. От отца только и слышишь: то зоотехник просил мешочек отрубей, то завхоз, а что остается телятам? Правая рука директора, чего доброго, не ведает, что делает левая. Не зря же на весах у кладовщика аж четыре карандаша, а пятый за ухом торчит: одним вычеркивает, другим поправляет, третьим новые цифры вписывает.
– Так что же ты собираешься делать? – осведомляется директор.
– Годика два-три поработаю здесь, а потом… – говорю я как можно более спокойно.
– Что?.. Что ты здесь будешь делать?
– Буду работать в мелиорации или… на стройке.
– А дальше? – голос его суровеет, словно у него на меня какие-то права.
– Дальше… Когда мне уже будет ясно, чего я хочу, хотя, по правде говоря, я кое-что и сейчас уже знаю…
Директор от удивления разевает рот.
– Буду изучать… литературу, философию!
– Что?.. Что?
– Фи-ло-со-фи-ю!
Он отшатывается от меня, как ужаленный.
Я знаю, есть такие профессии, которые могут прижиться в некоторых кабинетах только с помощью силы и которые надо скрывать от близких. Есть профессии, которые и назвать-то боязно, и не потому, что они никудышные, а потому, что, назвав их по имени, можно сковать себя, перед кем-то взять обязательства, связать себя по рукам и ногам, привыкнуть везде и всюду вести себя так, как того требует эта профессия или как велит тебе твое общественное положение.
– Что ж… – поступай как знаешь, – директор включает стоящий на подоконнике вентилятор. – Мы тебе только добра желаем. Если передумаешь – приходи.
На узкой дорожке я чуть не сталкиваюсь с отцом, который тащит в ведрах из пруда воду. На его вопрос, застывший в испуганном взгляде, я недвусмысленно отвечаю «нет». Коромысло сползает у него с плеч, вода расплескивается, и ее тотчас же жадно впитывает глинистая тропка. В ведре меж зеленых маленьких листочков трепыхается несколько головастиков.
– Так я и думал. Я теперь и сам не пойму, на кой ляд так старался, столько бегал. К черту! – кричит он, пиная ногой ведро. – Пусть все катится к чертовой матери! С меня хватит, знайте! Ты решил ловить ветер в поле. Говорю тебе – ветер!
Все прохожие, какие попадаются нам на пути, смотрят на нас.
Я кошу на горе Висельников клевер. Небо пепельно-серое, сквозь раскаленную дымку едва пробивается свет солнца, кажется, вот-вот ударит гром, сверкнет молния и разрубит весь зной на кусочки. В траве шуршит ветерок, рассеивая пыльцу. В лепестках цветов ревностно трудятся пчелы. Я кошу не разгибая спины, пот струится с меня ручьями.
…Я стоял на самой макушке горы, когда вдруг увидел, как на большаке заклубилось густое облако пыли, и неподалеку от топи послышалось мычание скотины – пастух Арциёнас торопливо гнал ее к лугу. Но было уже поздно: там, в овраге, словно в огромном омуте, вихрилась, поднималась столбом пыль, носилась и кружилась сорванная с крыш солома – первая добыча грозы. Еще минута-другая – и деревья на откосе затрещали, поникли. Вспыхнула молния, а за ней прогрохотал гром, да так громко, будто взрывали скалы. Запахло серой и дождем, который сеялся полосами, подгоняя бегущих с граблями и вилами людей, и ни один из них не успел укрыться от ливня. Кое-где сыпался град, крупный, как горох. И гремел, сотрясая небо и землю, гром. Словно страшный бог, он грозил кому-то только за то, что каждый стебелек, каждая тварь уже несколько недель ждали, как величайшей милости, влаги.
Я укрылся в полуразрушенной избушке Майштаса. Лесовики зверски убили тут всех. На стене до сих пор остались следы от пуль, там, где сраженный отец Таутгинаса скатился под лавку вместе с миской похлебки – стреляли в окно. За что? Таутгинас скупал овчины, кожу и тут же их выделывал…
Все тут выглядит так, как после той ночи: изъеденный древоточцем стол, две длинные громоздкие лавки вдоль стен, печь, старые калоши, полки… Помню, мы как-то заглянули сюда с отцом – тогда еще жива была жена Майштаса, приветливая, хлебосольная старушка. Полки были уставлены крынками с молоком, сырами, банками с вареньем. Пахло свежим караваем, которым она нас угощала, не отрываясь от своих дел, – процеживала молоко, стирала сырные мешочки, наливала в кадочки сыворотку. Майштас принес из подвала жбан с пивом. Не на пасху ли это было, когда мы, дети, потом с пригорка катали крашенки?.. Как сейчас стоит у меня перед глазами тот день, ветреный, сухой. Вспоминаются и другие дни, когда я поглядывал во двор сквозь низкое оконце избы и смаковал разные хозяйкины лакомства. Я слышу бой стенных часов, вижу в саду деревья, которые треплет ветер, двор, который заливает солнце, темный вход в погреб и вспоминаю, что, покидая избу Майштаса, я думал о том, что когда-нибудь мы сюда снова придем.
Теперь здесь бродят только призраки смерти. Ветер срывает со стен последние обои, и такое ощущение, словно здесь кто-то еще живет, прислушивается к малейшему шороху, ходит за тобой по пятам.
Ветер распахивает дверь. Подожду под крышей погреба, пока пройдет дождь. От заросшего вьюнком и картофельной ботвой входа в погреб веет стужей. Вьюнок и ботва, взобравшись по высоким, покрытым лишаями травы ступеням, проникают внутрь, подминая под себя и заслоняя собой оставшиеся там пожитки, кадки с лопнувшими обручами, бочки. Там теперь владычествуют крысы, лягушки, ящерицы, там белеет скелет тонконогой бездомной собаки – она, бывало, все обнюхивала меня, тыкаясь мордой в колени, – видать, забрела сюда перед концом.
Дождь всласть напоил водой все истомившиеся рты – а то, что не уместилось, лилось через край и посверкивало на солнце. Над южным краем леса сияла радуга. Дымились ложбины, крыши домов… Снова на выгон возле топи пригнал свое стадо Арциёнас. Возле белой придорожной избы, окна и крылечко которой заляпаны грязью, летящей из-под колес проезжающих мимо телег, по лужицам бродили детишки, радуясь отраженному в воде жаркому солнцу, – они расплескивали его и колотили палками. Там жили многодетные семьи Йонаускаса, Шименаса, Ванагелиса. Вот и меньшой Йонаускаса – Адомелис – вертится в поле возле отцовского колесного трактора – он просто липнет к машинам, но учиться ленится.
Десять детей в семье Йонаускаса. Я знаю только Адомелиса, двух высокогрудых, созревших до времени дочерей, от гомона и смеха которых стены дрожат на вечеринках, да еще старшего сына Вилюса. Вилюс – гордость их дома. Бывший комсомольский секретарь школы, отличник, спортсмен, активист. Куда ни глянешь – он. Со всеми неизменно вежлив. Но мне он чем-то несимпатичен: обтекаемый такой, избалованный похвалами – чего-то в нем не хватает. Упорства, решимости, силы, что ли, хотя в школе его всегда ставили в пример. Вилюс только прикидывается добреньким. На самом деле он завистливый, честолюбивый: помню, как он однажды глянул на меня, расшнуровывая свои баскетки. С тех пор он меня как бы сторонится. Вежлив, но холоден. Хотя его всюду превозносят и он всем нужен, Вилюс – не больше, чем приспособившаяся посредственность. А вот и он. Идет по проселку прямехонько на меня.
– Трудишься?
– Ага.
Рукава его рубахи засучены, на запястье часики, брюки тщательно отутюжены, ботинки словно только что из магазина.
– Я пришел покалякать с тобой.
– И долго калякать будем?
У Вилюса привычка – острые словечки пропускать мимо ушей. Поскольку, дескать, я остаюсь в совхозе, он уступает мне должность секретаря.
– Я бы согласился, но еще не знаю, где буду работать. Может, в мелиорацию перейду. Кроме того, у меня никакой организаторской жилки…
– Найдется, – улыбается Вилюе.
Ах, эти собрания, эти увеселительные вечера… Беги, колдуй, убеждай, организовывай. И все с энтузиазмом, с подъемом.
– Ведь ты прекрасно меня понимаешь, – смотрю я на него в упор.
– Что ж. Только не прогадай… не прогадай, – губы его странно подрагивают. Будущий инженер, один из тех, с кем у меня ничего общего никогда не будет. Он далеко пойдет.
Во дворе, ругая испачкавшегося в грязи малыша, стоит мать Вилюса. Лицо у нее ясное, благородное. Она чем-то напоминает мне тетю Визгирдене. Все подоконники в их избе уставлены цветами… Из пруда на берег вылазят утята, погреются на солнце и снова вразвалку побредут в илистую воду. С противоположной стороны появляется отец Вилюса, неторопливый, ширококостный, неразговорчивый. Такое ощущение, словно он живет не наяву, а во сне, где до него только изредка долетают какие-нибудь земные звуки. Он, должно быть, никогда не слышит, как бранятся возле забегаловки мужики. Какая разная у людей жизнь! Мир одних – сплошные руины и опустошения, другие влачат жалкое существование на выжженных пустырях, а у третьих всего вдоволь – и солнца, и дождя.
В клубе-читальне печалится гармонь. Раскачиваясь, кружатся Вале, Дангуоле, Стасе… Они провожают меня взглядами, в которых – собачья привязанность и застарелая вялая тоска…
Омытая дождем зелень сверкает, как изумруд. Пахнет лугами, садами, склонами. Теплые лучи лижут камни на бывшей рыночной площади. На крылечках сидят старушки и вдовы. Вдовы – Багочюнене, Бяржене, Вайгинене…
– Здравствуйте.
– Здравствуй, здравствуй.
Когда фронт откатывался, муж Багочюнене удрал на запад. Она одна вырастила двоих детей. Как только я переступал порог ее избы, в меня в неласковом сумраке сразу же впивались огромные детские глаза. Низенькие, узенькие оконца, щербатый пол, деревянная лавка, жужжащая прялка, нить, которую тянут и сучат непослушные пальцы, немое, словно суровый укор, лицо старой Багочюнене; она, бывало, не шелохнется; вошел кто-нибудь, не вошел – Багочюнене сучит и сучит ту же свою нитку.
Я здороваюсь с Акуотисом, пошатывающимся на крыльце забегаловки, с трубочистом Ряубой, с Панавене – их сыновья давным-давно разлетелись бог весть куда. Нет здесь и детей Бяржене, многое здесь теперь изменилось. О переменах говорят и лица женщин, повернутые на запад, где за крыши соскальзывает немилосердно палящее солнце. Это местечко – ни дать ни взять громадное гнездо, из которого беспрестанно вылетают птенцы. Остаются только матери, стоящие в подворотнях и в сенях.
Я здороваюсь с учителем литературы – он оглядывает побитый грозой сад. Поднимает усыпанные плодами ветки фельдшер Шульцас, который дважды меня лечил от воспаления легких. Его белую, как яблоня в цвету, голову я замечаю издалека.
Сухопарая, одетая во все черное старушка сидит на солнечной веранде среди роз и георгинов. Лицо у нее бледное и бескровное. В руке – книга в таком же черном, как одежда, переплете, на котором золотится крохотный крестик. В пригожие осенние дни здесь царит необычная тишина и до одури пахнет хмелем и увядшими розами… Бывшая монахиня. Анастазия. Не бывает дня, чтобы она не сходила на кладбище, не украсила чью-нибудь могилу…
– Здравствуйте.
Она не отвечает, наверное, не слышит, а может, просто не узнает.
Мимо гонит корову сестра Панавы. Теперь уже она, считай, девка. Смотрит на меня совсем не по-детски. Босая, с забрызганными икрами, с русыми свалявшимися волосами, идет, как осоловелая – ноги у нее заплетаются.
– Здравствуй, – роняет она и торопится прочь, словно ее стегнули по икрам крапивой или хворостиной.
Из подворотни дома, где живут Великисы, с гиканьем вылетает ватага сорванцов, за ними гонится босоногий малыш – ах, какая радость, что все его боятся, улепетывают от него. Еще шаг – и он врежется в меня, но малыш останавливается возле лужицы, из которой ему в глаза бьет теплое вечернее солнце, и, засунув в рот грязный кулачок, смотрит на меня с удивлением. Я подхожу к памятнику Таутгинасу Майштасу. Почему до сих пор не удосужились отремонтировать их избушку – что с того, что она стоит на отшибе? Надо будет сказать Вилюсу, хоть у него теперь совсем не то на уме; директору… скажу директору. На перекрестке улиц – дом из красного кирпича. Когда-то здесь была тюрьма, потом – молочная лавка. Пьяные здесь начинают сквернословить или говорить сами с собой. И отец мой здесь сидел. За Амбразеюса. Уже давно никто не скрипит тяжелыми, заржавевшими, обитыми жестью дверьми подвала, но мне почему-то кажется, что там до сих пор царит прохлада тех летних дней, которая струилась в распахнутый дверной проем, когда, зажимая в потной ладони монету, я прибегал сюда за мороженым. Когда во дворе от зноя жухла листва на деревьях, мелели речки, здесь, в подвале, владычествовала зима. Заиндевелые стены, огромные глыбы настоящего льда с вмерзшей в него озерной травой. Бывало, провожу по ним рукой и чувствую колючее прикосновение зимы – поверхность их гладкая, они прозрачны, как облизанные телятами куски соли, которые кладут в кормушки. Летом мы тосковали по зиме, зимой – по лету, по тому, что никогда на свете не бывает одновременно. Разве это не чудо – попасть из лета прямо в зиму. Пока молочник накладывал в картонный стаканчик ароматную кашицу, я всласть дышал зимним воздухом, который белыми клубами валил у меня изо рта.
Я ел мороженое, сидя на холмике, насыпанном над погребом, с которого видны были обмелевшая речушка и местечковые мальчишки, накалывавшие на остро заточенные палки рыбешек.
Такое мороженое мне в городе покупала бабка, когда ходила на базар. Хорошо помню, как я впервые его попробовал.
Это был какой-то город в средней полосе Литвы, может, даже Паневежис. Жарко, ослепительно сверкает асфальт, гудят машины, Не выпуская из рук мою ладошку, отец болтает с какими-то мужчинами. Напротив зеленая тележка – женщина в белом халате продает лимонад… За ее спиной – витрины, уставленные игрушками. Но больше всего меня привлекает стоящее на холме здание, высокое, из красного, выкрошившегося кирпича, словно впитавшее в себя зной всех летних полдней. Ни одного деревца рядом, только забор, стены, опутанные колючей заржавевшей проволокой, узенькие, забранные в решетку оконца.
Отец покупает мне мороженое. Взяв белый стаканчик и отведав лакомство, я почувствовал и другой вкус, вкус устрашающего слова, которое произнес отец, ответив на мой вопрос «что там?» – «тюрьма». «Раньше здесь была тюрьма», – добавил он.
Мы быстро пересекли улицу. Проходя мимо тюрьмы, я увидел низкое оконце, за которым сновали машины, чьи-то руки укладывали на стол сероватые поблескивающие плиты.
Эта картина стояла перед моими глазами и в чистеньком кафе, когда я поднял стакан с ароматной пузырившейся рыжеватой жидкостью, стакан, в котором что-то кипело, поднималось вверх, шипело, перешептывалось на непонятном языке минералов. Но в ушах все еще звучало отцовское слово – тюрьма…
Мы возвращались с отцом с фермы. Темно хоть глаз выколи.
– Завтра пойдем на рыбалку, – говорит отец.
С Кябяшкальниса видно зарево огней, горящих в хозяйственных помещениях, чуть поодаль, справа, разбросаны розоватые огоньки местечка, но если какой-нибудь путник, забредший сюда издалека, увидит это зарево, то конечно же подумает, будто добрался до большого города, где получит и теплый ночлег, и пищу.
– Как под Смоленском, – говорит отец.
– Где?
– Под Смоленском. Мы вошли в него ночью.
Снова ему мерещится фронт. Он зажигает спичку, закуривает, и я успеваю увидеть его лицо: заросшее щетиной, мокрое, как будто кто-то плеснул в него из полного ведра.
Какое-то время мы шагаем молча.
– Зря ты не поехал учиться, – цедит он.
– Еще успею.
– Кончишь – возвращайся сюда. Все здесь свои, лучше нигде не найдешь. И меня здесь все любят. Только для вас я никто. Со временем, может, поймете, кто я на самом деле…
Старая, изрядно надоевшая песенка. Я ускоряю шаг. Его уважают? За что? Наоборот – я вижу, как все от него отворачиваются, не обращают внимания на его слова, перебивают, когда он говорит…
С радостным лаем к нам кидается собака. Отец гладит ее, заговаривает с ней.
– Завтра пойдем на рыбалку, – говорит он.
По краю низкого утреннего неба, касаясь зубчатых верхушек деревьев, в ветвях которых полыхает заря, медленно ползут тучи.
Отец снимает со стены дырявую сеть, нахлобучивает старую шапку.
– Вряд ли что поймаете, – сомневается Константас.
– Вот и я говорю, – пролетая мимо, трясет головой мачеха, – совсем рехнулись.
Насмешливо посверкивает золотой зуб Константене. Лицо у нее злое-презлое.
Луга, изрытые кротами, мокрый почерневший кустарник, мутная холодная вода. Отец косится на омуты, оглядывает броды. Он в рваном ватнике, в калошах, под шапкой – кисет с табаком, спички; ветер колышет потрепанный, вздувшийся козырек.
– Ты чего смеешься? – спрашивает он.
– Какой уж тут смех.
Ветер шумит в верхушках деревьев, гудит в лесу. Отец что-то мурлычет на ходу. До меня долетают только последние слова: …грусть-тоска меня терзает… как клещами грудь сжимает. Откуда он знает эти строки Майрониса? Где, когда он их услышал?
У брода Визгирды мы садимся в лодку. На глади заводи колышутся почерневшие листья – трава уже чахнет. Однако в кустах еще можно учуять запах весенних наносов и ила. Над омутами, как призраки, трепыхаются водоросли. У самого берега снуют окуньки и щурята, пугливые, прозрачные, как икринки, из которых они развились. Иногда дорогу нам преграждают огромные рыбины, которые обычно держатся на глубине. Это темно-зеленые щуки из прохладных затишков и заповедных заводей, на дно которых никогда не проникает свет. Омуты, в которых они живут, не очень-то богаты рыбой, но зато они очень просторны. И, как бы дразня этих хищников, трепыхается, шевелит плавничками крохотная колючая рыбешка – колюшка. Как только вытаскиваешь ее, она тут же подыхает – ладони не успевают высохнуть. Одни косточки, одни иголочки, которыми утыканы их хрупкие тельца. И проплывают они всего-то вершок, ровно столько, чтобы выскочить из окровавленной раскрытой пасти щуки или окуня, когда те хватают их. Потом снова стоят, не движутся, ждут – может, какая-нибудь другая щука на них позарится. Вот так рыбешка, вот так созданьице!
По зябкому небу, словно какие-то изодранные тела, тянутся тучи – обноски миновавших летних дней. Красочное одеяние здешнего пейзажа.
– Погоди, сейчас прояснится, – говорит отец.
Пугливый луч порой лижет устланные почерневшими листьями берега…
– Сейчас… сейчас прояснится, – отец не спускает глаз с воды. Он весь внимание, словно по дну скользит тень какой-то огромной рыбы.
Порой кажется, будто кто-то за тобой следит. Такое чувство охватывает меня и сейчас, когда мы плывем над глубоким омутом, называемым то Черной пропастью, то Котлом – тысячи глаз буравят нас из глубины, но среди них есть особенные – жадные и хищные. Здесь, в этой окруженной со всех сторон лесом заводи, я однажды испытал жуткий страх.
Уже темнело, и угрюмый гуд леса накатывался волнами, так же, как и густеющие сумерки. Однако река текла медленно и тихо. Желая еще раз испытать счастье, я забрел в воду и забросил удочку. Вздрогнул, не успев сообразить, что случилось. Мимо меня проплыла огромная – мне никогда такой не приходилось видеть – рыбина, ни сазан, ни голавль, ни щука, я только увидел ее округлую темно-зеленую спину и почти почувствовал, как она скользнула у меня между ног. Обитательница этих бурлящих вод и непроницаемых глубин. Она вынырнула, желая, видно, обозреть свои владения, и маленький, застывший с удочкой человечек на мгновение как бы стал ее собственностью. Если бы в ту ночь с корнем вырвало дубы-исполины, если бы разлилась река или этот человечек не вернулся бы домой, все в деревне подумали бы об этой рыбине. Я тогда верил во все – и в то, что феи купаются в омуте и что угри выползают, чтобы полакомиться на огородах горохом… И я во весь опор помчался домой. Вбежав во двор, удивился: отец как ни в чем не бывало покуривал свою папиросу и толковал о чем-то с мачехой, которая доила корову.