355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бронюс Радзявичюс » Большаки на рассвете » Текст книги (страница 31)
Большаки на рассвете
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:31

Текст книги "Большаки на рассвете"


Автор книги: Бронюс Радзявичюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)

Я потом еще долго приставал ко всем и все рассказывал, какую видел рыбину. Увы, как я ни размахивал руками, как ни охал, никто мне не поверил. Рыба, мол, должно быть, как рыба, и все тут.

– Вот такая? Такая? – переспрашивал Альгимантас, разводя руками. – Больше она и впрямь не могла быть.

Но та рыбина не была как все рыбы – иначе чего бы я так перепугался? Это было что-то невиданное и неслыханное, и первым с этим столкнулся я. Вот чему должна была удивиться вся деревня. Удивиться и рассказывать всем об этой рыбине, рассказывать и повторять: «Вот такую рыбину Юзукас в Черной пропасти видел». – «Не такую, а вот такую!» – сказал бы я им. Пусть же мчатся все к омуту, пусть прочесывают его сетями, пусть орудуют острогами – может, увидят, поймают. Но вместе с тем я чувствовал, что рыба была не такой большой, какой я увидел ее полными ужаса глазами (только я почему-то в этом не хотел даже себе признаваться). Я так надоел всем с этой рыбиной, что надо мной стали подтрунивать, хотя немножко и поверили в нее. Потом я даже собирался написать об этой рыбине рассказ. И хотел начать его возвышенно, со всякими там паузами: живет в сумрачных водах моя рыба. Когда бы я ни пришел к омуту, она приплывает ко мне, и я могу погладить ее, могу нырнуть к ней и носиться по клокочущему водному царству. Она словно страж мой… Живет, повторял я, в сумрачных водах моя рыба.

Глупости. Но однажды в полночь я шел с собачкой по лесу, махонькая эта наша собачка, трусиха, от кого она может защитить, уже у опушки начала скулить и жаться ко мне, а ведь еще надо было пройти мимо барсучьих нор, по чаще, где рыси бродят. Я наклонился, погладил ее, не бойся, говорю, и оба мы зашагали дальше, не чувствуя никакого страха. Трусит рядом с тобой живое созданьице, и уже веселей на душе. «Хранит меня… хранит этот вот отцовский медальончик», – порой говорит Константас, хотя он и без того крайне осторожен.

Но опять же: кто, какой ангел хранил моего отца, ведь он ни во что не верил, а сколько опасностей.

– Где ты видел эту рыбину? – спрашивает отец.

– Вон там, под ивами, – показываю рукой.

– Давай забросим туда.

– Да бог с ней.

– Давай забросим.

Мы тянем сеть. Несколько окуней, плотвичек, но там на глубине кто-то ее дергает, и чем выше отец ее поднимает, тем лицо его больше бледнеет. Вытащил на вершок и молчит, как немой. «Не шевелись, не шевелись. Шшш…» – шепчет он, боясь шелохнуться. Нос лодки вдруг погружается в воду, какая-то сила тянет ее на дно, и я вдруг вижу – черная сверкающая спина, потом белый, как большой никелированный умывальник, живот, и рыба, потопляя нашу лодку, уходит на дно. До берега мы добираемся вплавь. Отец плывет к одному краю, я – к другому. В воде, у доверху залитой лодки, плавает его шапка, спички, кисет с табаком, бутерброды. Течение бурлит, тянет нас, пытается накрыть с головой. В конце концов мы выбираемся на берег. В глазах у отца испуг. Я поражен – неужели в этих водах на самом деле обитает какое-то чудище? И уже столько лет.

– Сам видишь, – отрубает отец. Он все еще смотрит на омут, словно ждет, что там случится что-то страшное. Нет, от него ускользнула не только рыба – ускользнуло счастье, которое он ловил годами, счастье, а может, вся его жизнь. Остались только ее печальные свидетели, плавающие в холодной бурлящей воде, которая все унесет в небытие.

Отец на чем свет стоит ругает брата Казимераса – не мог этот жмот одолжить ему новую сеть.

Мы устраиваемся на опустелом мыске нашего луга – здесь затишок. Развешиваем на вербах и на ивах одежду. Исподнее отца прилипло к телу, от груди валит пар. Коренастый, мускулистый, с несколькими шрамами, один под левой лопаткой – след от выстрела в ту злополучную ночь – и затвердевшая шишка на щиколотке. Били его, пинали ногами, пытали стужей, но не сломили.

Мы греемся у костра под сосной. Весело потрескивает валежник. Но мне почему-то кажется, что с нами сидит еще кто-то третий, тот, который ходил все время по пятам за отцом, тот, которого отец все время удерживал, чтобы он не свалился в реку, тот, которому отец лущил орехи; то он зашелестит в зарослях волчьей ягоды, то, прислонившись к ольхе, смотрит на омут или идет со жбаном молока через луг. Его-то здесь больше всего и не хватает. Его, долгожданного, желанного, ласкового, все понимающего, сочувствующего. Тихого эха отцовской жизни, преданного попутчика и следопыта, заплутавшего в крапивниках и трясинах.

Голос отца звучит так, словно он пытается кого-то успокоить или рассеять чьи-то опасения. Я знаю: и его душу томит тревога, и нет у него другого сына, который мог бы поговорить с ним ласковей и дружелюбней, чем это сейчас делаю я. И мокрая листва – летняя одежда дерев – лежит тут же, у наших ног. И слова идут на убыль: их заглушает протяжный гуд леса. Луга затягивает в свои тенета осень, и они желтеют, упираясь в пасмурный горизонт. Я зову его домой. Уже пора.

– Сам вижу, что пора, – говорит отец, но по дороге он еще нарезает прутиков, накапывает сосновых корней: будет плести корзины, плетение корзин – его самое любимое занятие.

– Слыхал, говорят, реки этой не будет?

– Слыхал.

– И тебя это не волнует?.. – оглядывает он меня.

На обратном пути отца задерживает какой-то инспектор, молодой, рослый, в униформе, с миндалевидными глазами, чем-то похожий на сына Визгирды.

– Браконьерствуешь, не знаешь, что принят новый закон? А ну-ка давай сеть. Садись! Акт составим.

– Что?! – удивляется отец. – Что?! На меня?! Акт? Сопляк! На меня не такие акты составляли. Все власти составляли. Он, видите ли, акт составит! Ты что, с неба свалился, не знаешь, что для этой реки другое русло роют? Куда эта рыба денется?

– Может, и роют, но это не твое дело. Фамилия? – открывает он блокнот с бланками.

– Что?! – свирепеет отец. – Не мое дело?! А чье? Твое! А тебе до реки что? Ах ты, негодяй! – он хватает парня за грудки, стаскивает с пня, где тот было устроился со своей планшеткой и блокнотом, пинает ногой, но промахивается, инспектор еще пытается сопротивляться, но отец замахивается кулаком – все мужики в округе знают, какая у него рука, бьет так, что даже заправские силачи, и те плюхаются на землю, и ни капельки крови, ничего; уже поднимаясь, поверженные встречаются с его взглядом и быстро смекают, что верха им не взять, а если снова вздумают напасть на него, то и вовсе осрамятся – в такие минуты отец страха не ведает, если на него даже вдесятером насядут, все равно будет стоять, как скала, один, голыми руками будет драться, а понадобится, то, пусть и не всех, но одного-другого и кирпичом в назидание попотчует, да так, что тот его на всю жизнь запомнит.

Не замечаю, как бросаюсь к отцу.

– Пусти, – кричит он, – а то и ты получишь! – Но инспектор уже отскочил, схватил свою планшетку, поправил фуражку.

– Мы еще поговорим, мы тебя разыщем. Отсидишь пятнадцать суток как миленький. И свидетель имеется, – инспектор глянул на меня.

– Что?! – пуще прежнего заорал отец. – Сын?! Сын против отца свидетелем? И ты этому негодяю дашь показания? Они реки закопают, а ты пойдешь в свидетели?!

– Успокойся, – говорю, – ради бога, отец, успокойся.

– Видал? – кипятится отец, идя по сосновой рощице. – Ты видал, что творится? Разве это можно здравым умом понять? Ничего здесь нельзя понять. Человека хотят наказать за то, что он ловит рыбу, которая все равно задохнется в иле. Видал, какой ублюдок. Надел форменную фуражку и цепляется. Есть такой закон, нет такого закона, не поймешь, ничего теперь человек понять не может. Раньше как бывало: только приблизишься к человеку, а он весь аж звенит – сразу видно, чем живет, с кем имеешь дело. А этот? Свинопас. Думаешь, его что-нибудь волнует – рыба, река?! – возмущается он. Потом ни с того ни с сего сообщает: в Вильнюс, дескать, поедет. Рыбачить нельзя, а реку закапывать можно, никакого тут закона нет. Ни основного, никакого! Надо будет, и медали покажет, сколько их у него? – пять, шесть. – Ты же их рассматривал, должен знать, – говорит он. – Одна вроде бы большая – за друга, спас я его на фронте. Поеду. Есть там у меня старый товарищ, он теперь шишка, ого, ему оттуда, сверху, все видно, мы когда-то с ним на жестяной фабрике работали, он, бывало, мне говорит – ты, Криступас, поагитируй, потолкуй с людьми, тебя тут все любят, говорит, положив мне на плечо руку. Ох человек, кристальный! Мы с ним вместе гроб несли – забастовщика одного. Ухлопал он хозяина-пиявку и сам себе пулю в лоб, как сегодня помню слова, которые мне в то утро он сказал, беря у меня папироску. Как сегодня.

Был я как-то раз в Вильнюсе, принял он меня, узнал, разговорились, – рассказывает отец негромко, с восклицаниями, но слова его, как жухлые листья ольхи, мокрые какие-то, смятые, терпкие, не знаешь, как их и слушать. Он, должно быть, хвастает, хотя… кто знает, жил он так, что ничего не поймешь, от него всего ждать можно, он сам своего места не ведает. Уладил он дело, – говорит. – В один момент! Экстра! Всем сволочам по рукам дал. Есть еще у меня шансы, есть, – утешается он, все выше поднимая голову, но лицо у него бледное, глаза тусклые, беспокойно бегают по сторонам, ветер треплет измочаленный козырек кепки. Идем мы с ним по лесу. Отец останавливается, прислушивается:

– Слышишь, как бор гудит, как в той песне поется? Бор шумит, гудит и плачет. Ох, – хлопает он рукой по стройному стволу сосны. – Слушай. Давай послушаем, мох… – говорит он, – погоди, может тут и корни хорошие найдутся, погоди, сядь на эти вот качели, закурим, слышишь, луг, холмы, тропинка, эта тропинка… протоптана… Видишь, куда она сворачивает… вон туда, в кусты черемухи. – Он косится на меня. – У тебя сейчас что на уме? Только девки, вот что. В твои годы только девки и были у меня в голове. Потом начинаешь что-то находить. У человека ведь глаза помаленьку открываются, не сразу. Время бежит, и забот все прибавляется. Теперь меня все заботит. И даже очень. Сам не знаю почему, может, перед концом. Перед смертью и курица петухом поет. Присядь, сынок, сюда, нет, не на эти качели, а на этот вот камень, может, хочешь, поешь, – он разворачивает мокрые бутерброды. – Какая необъятность, какая необъятность, – оглядывается отец и снова прислушивается…

Мы сидим за столом. Виляя хвостом, Саргис смотрит, как я ем. Рядом отец – ест, не поднимая головы. В шкафу роется младший брат Викторелис. Высыпал из сумочки квитанции о выполнении поставок и выплате долгов, вытащил лису, теперь он примеряет отцовскую шляпу. Наконец в его руках оказывается альбом. Я поднимаюсь из-за стола, чтобы забрать его. Кто-то стучится в дверь.

– Милости просим! – кричит отец.

Входит нищий. Пухлые, ярко-красные щеки. Полы плаща замусолены, рукава потерты, крохотные глазки шныряют по стенам, по мебели, взгляд спотыкается об этажерку, на которой стоят ваза с треснувшим верхом, часы…

– Садитесь, – отец подвигает ему миску с супом и, взяв нож, направляется в сени. Потом на чердаке раздаются шаги, осыпается кострика.

– Иди посвети мне! – зовет отец.

Я внимательно оглядываю все вещи (этот нищий вызывает во мне подозрение) и, оставив распахнутыми двери (в случае чего – услышу), взбираюсь на чердак. Протянув отцу зажигалку, сломя голову скатываюсь по лесенке. Так я и знал: он уже в сенях. Озирается, чтобы дать деру. Под полой – ваза, часы, старая мамина сумочка. Все отнимаю у него и кладу на стол. С огромным шматом сала подходит отец. Смотрю на родителя с укоризной, чуть ли не торжествующе – ну что, видел? Но слова отца меня просто ошеломляют:

– Эх ты, Юозас, Юозас…

Вцепившись в какую-то тряпку, смотрит на нас ошарашенный Викторелис.

– Коли уж тебе это так нужно… бери, коли уж так нужно, – говорит отец нищему. И запихивает все в его торбу. Сует он туда и шмат сала, и краюху хлеба…

Нищий пятится назад, осеняя крестным знамением наш дом, и бормочет:

– Да благословит господь этот дом… да благословит господь, – крестит он крылечко. – Отродясь не видел такого человека. Пусть господь… А этот вот мальчик… – и он так зло пялится на меня, что я весь застываю.

Подхваченные ветром листья летят из-под ног прямо мне в лицо и с тихим шелестом взмывают вверх, как испуганная стайка воробьев.

Мне неуютно в собственном доме. Уйду. Лица у всех серые и унылые. Уже давненько не озаряют их ни пламя очага, ни вдруг воссиявшее солнце. Все разлетелись, разбрелись. За всю дорогу до самой фермы я не проронил ни одного слова. Молчит и отец.

Мачеху мы нашли за работой – она кормила скотину, разливала в кормушки отруби. Настроение у нее было хорошее: обещала, когда вернется, сварить цеппелины… Она всегда такая: то добрая, словоохотливая, то как оса, того и гляди ужалит.

– А я этот шмат сала весь отдал нищему, – признается отец.

«Какой там нищий!..» – хочется мне закричать.

– Весь?!

– А сколько его там было.

Она отшатывается от нас, как от огня. Заправляет под платок волосы. Лицо ее становится угрюмым и пустым.

– Дурни, вы, дурни. Всю мою кровушку повысосали, – и заливается слезами.

Отец в растерянности. Через некоторое время, все еще пряча взгляд, он говорит:

– Малец тут ни при чем, ты его не приплетай.

– Этот, что ли?.. Этот… для тебя он все еще малец?!

Она все время старалась нас рассорить и в конце концов добилась своего: теперь я частенько из уст отца слышу горькие упреки мачехи, а она стоит у него за спиной и вопит: «Ну что я говорила? Разве я раньше не говорила? Где твои глаза были? Надо было его так отлупить, а теперь…» И самое страшное – отец уже не перечит ей, пожалуй, даже одобряет ее брань. Чем же я его так разочаровал? Смотрю на его лицо, печальное, заросшее щетиной. Набив корзину отрубями, мимо нас пролетает мачеха. Голова откинута, подковки башмаков только тук, тук, мчится как вихрь, туда, где ее ждут Викторелис, нетопленая изба.

– Ну, такой жизни я и впрямь больше выдержать не могу, – он отшвыривает папиросу и направляется в магазин. Возвращается, когда в окнах домов уже горят огоньки. На лице яркий нездоровый румянец.

– Почему ты столько пьешь? – спрашиваю я его. – Ты можешь жить как человек.

– Как человек?.. Ты только и знаешь – как человек, как будто я теперь не человек. Вы все словно сговорились. А может, мне больше ничего не надо. С меня хватит – прожил свое. Теперь ты смотри, – голос его дрожит.

Он устраивается на сене. Лежит не шелохнувшись, как мертвый. Голова неудобно запрокинута, руки распластаны, глаза тусклые. Домой он не пойдет, пусть она подавится, вся жизнь его отравлена, все отравлено.

– А ты уезжай. Чего здесь торчишь? Я в твои годы…

Закрывают железные ворота, запирают двери, и ни тебе далекого гудка паровоза, ни высокого созвездия Плеяд, ни дома. Слышу обрывки какого-то разговора: «Вот до чего довела тебя твоя доброта, Криступас». – «Я не жалею. Я никогда ни о чем не жалел. Ни о чем. Понимаете? Так все и должно было быть. Я должен был жить именно так».

Кривыми были отцовские дорожки. Он шел, деря глотку, широкими и решительными жестами прокладывая их, но эдак дорогу не проложишь. Возможно он и сам это понял, вот уже который год – тише воды, ниже травы, все о чем-то думает, внимательно следит за другими, кое-кого даже сторонится.

Вдруг я ловлю на себе как никогда пронзительный отцовский взгляд. Отец лежит на охапке сена как убитый, положив голову на мешок с отрубями, и смотрит на меня, смотрит так, словно в течение этих нескольких минут, пока я околачиваюсь в хлеву, бегаю, не чуя под собой ног, успел разглядеть меня по-настоящему.

– Послушай, – голос его звучит неожиданно бодро, совсем не похоже, что он под хмельком. – Если хочешь, я расскажу тебе одну историю. Если, конечно, хочешь… Только слушай внимательно.

Он садится. Присаживаюсь и я. Смотрю сквозь распахнутые двери в темноту, где шумит ветер и над полуразрушенными мостками качается розовый фонарь с погнутым колпаком. Я слушаю монотонный голос отца – мне и в голову не приходило, что он умеет так рассказывать.

Жил-был однажды такой мрачный, злой и очень скупой человек (я почему-то подумал о Визгирде). Все нищие, попрошайки, все шелудивые собаки обходили стороной его избу. И он из-за этого страшно терзался. «Неужто я такой плохой человек, что никто ко мне не заходит?» – бывало, думал он и, услышав лай своих овчарок, выходил во двор и озирался.

Но однажды какой-то странник-горемыка заглянул и к нему. В порыве доброты он набил суму нищего всякой всячиной. Даже лошадь запряг и довез убогого до самого большака. Но на обратном пути снова стал терзаться. «Я-то дал ему, но что с того? Может, он и не нищий вовсе, а только самозванец? Я дал ему, но что с того?» Созвал свою семью и говорит: «Я тут одному нищему помог, но что мне с того? Что с того?» Все пожимали плечами и не знали, что ему ответить: в самом деле – а что ему с того?

– Вот и вы такие, – говорит отец, – все спрашиваете – что мне с того? Только не забудь, – повышает он голос, – это говорю я, твой отец. Мне хотелось, чтобы ты был человеком, который все говорит прямо, не пряча от собеседника глаз.

Он помолчал.

– Я видел, я следил за тобой внимательно – ты смотрел на меня с презрением, косо, как бы стыдясь, – порой я и вправду этого заслуживал, но мне было нелегко, мало кто меня понимал. Растил я тебя, не спрашивая, что мне с того. И никогда не спрошу, напрасно ты боишься. Я действительно много хорошего сделал людям. Только мне никогда не хотелось знать, чем я их одариваю, и никогда за это не ждал я награды. Поэтому и тебе говорю: если ты кому-нибудь делаешь добро, делай без оглядки, тут же забудь, словно в колодец бросил. Иди и не оборачивайся. Молчи, когда тебя позовут, иначе твоя доброта станет для тебя обузой, ты начнешь оглядываться на других, чтобы взыскать с них долги. Теперь, как подумаю, вижу: мало таких людей встретил я в жизни. Большинство мне такими только казались. Таких я любил, для таких ничего не жалел. Не все это поняли, теперь, когда я дошел до такой жизни, они подтрунивают надо мной, и ничего им, брат, не объяснишь. Они все время напоминают мне о моих старых долгах, а я сколько раздал, ах, если бы я вдруг принялся считать!.. Я никогда не считал и никогда считать не буду. И не хочу, чтобы в твоем взгляде сквозило завистливое любопытство. Не люблю таких, которые только и ждут, чтобы что-нибудь урвать. Я отворачивался, позволял – пусть срывают свой куш. Я не хотел об этом даже знать. Считал это слишком унизительным для себя. Не терплю вкрадчивых ворчунов, вечно из-за чего-то испытывающих угрызения совести, шушукающихся по углам, таких, которые только и делают, что собирают всякие сплетни и слухи, заговорщически перемигиваются… Конечно, я мог бы им противиться, я не слепой, но не хотел… не хотел рук марать. Понимаешь? Нет, ничего ты, вижу, не понимаешь. Как мне с тобой говорить, как?

Ты должен еще хорошенько зарубить себе на носу самое важное. То, что в жизни и в самом деле страшнее всего, – я говорю о смерти. Она приходит, чтобы лишить тебя всего. Ничего нет на свете важнее смерти. И если чего-нибудь надо бояться, то только ее. От всех прочих зол увернуться можно, не такие уж они важные и значительные, как это нам порой кажется. Только не надо опускать рук. Но смерть забирает все. Рано или поздно она отнимет все. Так чего же хныкать, горевать, жалеть? – спросишь ты. Есть из-за чего горевать. Жизни мне жалко, она проходит, не оставляя следов… Как вода…

Меня удивляло и продолжает удивлять одно: мы всего боимся, терзаемся, истязаем себя, не потому ли и ничего святого для нас не существует; мы боимся всего, только не смерти. Все кричим, что нам чего-то не хватает, что мы несчастны, все стонем, жалуемся… Нет, говорю, мы не настолько обижены и обделены, – это каждый бедняк подтвердит – нам дано много, очень много, дана жизнь, только мы не умеем ее ценить. Потом мы спохватываемся, но бывает уже поздно. Спохватываемся, когда на пороге стоит Великий Судия – смерть, стоит и ухмыляется… А ты когда-нибудь задумывался, почему она приходит к нам такая? «Кончайте свои комедии», – говорит она холодно, без всякой жалости. Нет, я не боюсь смерти, я много раз смотрел ей в лицо и, так сказать, раскусил ее: она лишается своего могущества, когда сталкивается с теми, кто не боится поднять на нее глаза.

Что я здесь видел на каждом шагу? Против кого протестовал, над кем смеялся? И все от страха… Из-за своей трусости люди готовы отречься от всего. Кое-что за свой недолгий век они, может быть, и успевают нажить, но как они, бедолаги, вкалывают, мучаются, маются, каких только не натерпятся страхов. Разве так надо жить, спрашиваю я тебя, разве так? Нет, я здесь ничего значительного не вижу, а если в твоей жизни ничего значительного нет, скажи мне… ты парень ученый, ты не я, меня легко унизить и высмеять, что я понимаю… только сердцем чую: так я должен вести себя, так должен жить; как будто есть у меня тайный советчик, который отгоняет от моей головы тучи. Видел я и светлые мгновения, ах, какие светлые! Но ты мне на вопрос не ответил. Отвечай, если можешь, отвечай.

Ты вот смотришь на меня, и лицо твое сереет и делается, как камень, и испуг, похоже, сквозит в твоем взгляде, и ты, наверное, боишься, что я хочу взвалить на твои плечи слишком тяжелую ношу. Побольше смелости, сын мой. Иначе споткнешься, будешь ползти на четвереньках, дрожать, как осиновый лист, и никто не поможет тебе, если ты себе не поможешь.

Не смотри на меня, как на сумасшедшего, нет, я не буду произносить своего последнего слова, от него тебя, наверное, бросило бы в дрожь, ты слишком дорог мне, наконец. Я и сам не был таким, как хотел, и я от тебя не требую, чтобы ты поставил надгробный памятник в моем изголовье, я только еще раз тебе повторяю: побольше смелости!

Отец замолчал. Он смотрел на меня и курил.

– И еще, – сказал он, глядя в темное оконце, за которым шумел ветер, – мне не нравится в тебе одна черта. Я терпеливо слушаю твои разглагольствования и поучения (ты уже поучаешь меня). Порой меня смех разбирал – ну кто он такой, еще ребенок, – порой мне было больно: до чего же твое отрочество самоуверенное, всезнающее, пророческое и… ослепленное своими знаниями. Вот почему я за тебя боюсь. Ты обо всем судишь со стороны, не пытаясь влезть в шкуру других. Ты не знаешь, каково им там в ней, в этой шкуре, почему они такие, какие призраки копошатся в чужой душе, тебе и в голову не приходит, что есть такие призраки, которых без посторонней помощи человек никогда не одолеет, – дай бог, чтобы ты ни с одним из них не встретился в жизни; ты не видишь чужих страданий, не уважаешь их. Ты замечаешь только то, что относится к тебе, и по этому, только по этому судишь обо всем на свете. А ты привыкай… приучайся думать о других, не только о себе…

– Так вот, пойми, – сказал он после паузы с нажимом, – я другим и не мог быть. Этого мне никто не может простить, но я и не прошу милостыни. Твоя мачеха – другой человек. Из другого гнезда. Она давала, но для того, чтобы чувствовать, что другие – ее должники, чтобы оговаривать их и вершить над ними суд. Давала, когда ее не просили, и это должно было оправдать все ее дурные поступки. Храни тебя господь от таких добродетелей. Такие доброхоты хуже того, кто впустил в дом одного нищего (а других затравил собаками). Но хуже злой собаки грызет их вопрос – что с того? Что бы ни делали, куда бы ни смотрели, к чему бы не притрагивались, все спрашивают: что мне с того? Дураки! Кто им ответит на этот вопрос, если не их собственная гордость, любовь и уважение. Кто, спрашиваю я тебя. Отвечай мне, если можешь. Счастье того человека, что он впустил в дом только одного, но бывают такие, которые осыплют тебя дарами, а опомнившись, спустят на тебя собак или сами начнут лаять…

Поэтому я и говорю: если что даешь – давай без оглядки, авансом. Бросай, как в колодец. Вот те борзые псы, которые травили меня. Не хочу, чтобы ты был одним из них. Но и не желаю тебе такой доли, как моя. Я для тебя не пример, но и жалости и презрения, которые ты испытываешь ко мне, я, поверь, не заслуживаю. Ты должен меня превзойти. Да будет моя жизнь для тебя ступенькой, но как много споткнувшихся об нее. А что дальше, куда дальше – я не знаю, может, у тебя натура другая – может, она знает…

Таков был смысл его слов.

Я вспомнил Амбразеюса, вспомнил, как я ходил за ним по пятам, как ждал его на песчаном проселке, вспомнил пьяную трепотню и, что самое странное, свои долгие споры с Альбинасом, только тогда я почему-то обвинял Альбинаса, обвинял такими словами, какие сейчас слышал от отца.

Воцарилась тишина. В тяжелых порывах ветра я словно почувствовал чье-то присутствие, казалось, кто-то ждет нас во мгле ночи. Это были как бы воплощенные стенания тех, кто больше не доберется до нашего порога, это был некто, кто станет выть и гудеть на нашем пути, когда мы будем пробираться по перелескам и лужкам над топями. Только зла он нам никогда не причинит…»

Последняя запись в дневнике Юозаса гласила:

«Я потерял отца. Мачеха, которая столько раз осыпала его проклятиями и желала ему смерти, стоит, закутанная в черный платок, у гроба (кто ее сюда поставил?) и смотрит, не поднимая глаз, на его лицо, кусает губы, стараясь сдержать рыдания. Задрав голову, вокруг нее вертится Викторелис.

Так он и не успел съездить в Вильнюс по поводу реки, хотя в последние дни все обещал и страшно огорчался, когда узнал в районе, что в верховье и впрямь роют канаву, что все эти кусты выкорчуют, а старое русло сровняют с землей.

Лицо у покойного отца – холодное и гордое, как у человека, который наконец-то сдержал свое слово.

Я выхожу в ночь. Бреду по полям. Меж облаков ныряет месяц, сквозь ракитовые ветви сверкает речушка. Нет ни слез, ни чувства утраты, хотя я знаю – вижу его в последний раз. Тебя больше никогда не будет, отец. В долгих странствиях, в неостановимом беге времени, в минуты моих невзгод или счастливых воспарений ты ничего не узнаешь о сыне – ни о том, что с ним случится, ни о том, кем он будет.

Боль, как резкие порывы ветра, то накатывает, то снова отступает. Я пытаюсь ее догнать, разжалобить себя, но тщетно – я словно окаменел. В голову лезут всякие мысли. Чем настойчивее я от них отмахиваюсь, тем они упрямее. Среди них была даже такая: достаточно ли печальное у меня лицо? Пожалуй, я преувеличивал свое горе, когда стоял у гроба. Это страшно вымолвить, но я чувствовал что-то, похожее на злорадство. Одна мысль, назойливая, ядовитая, как змея, впивается в мою душу: «Ты думал, что без тебя все рухнет, стращал нас, а мы живем и будем жить!»

Я стоял у гроба, наморщив лоб, более печальный, чем на самом деле. Во мне боролись разные чувства и мысли. Как это случилось, что мы его, еще живого, изгнали из своей среды, что смерть, которой он придавал такое значение, его смерть, для нас не столь важна и мучительна?

Может быть, под шелест пламени свечей, согревающих его мертвое лицо, он сказал бы мне по-настоящему горькие слова, если бы не сознание того, что случилось что-то страшное и непоправимое, и я должен вести и чувствовать себя подобающим образом – эта мысль меня парализует и сковывает.

Со двора доносится пение псалмов. Почему? Ведь отец не верил в бога. Я просто чувствую какое-то противное удовлетворение, когда слышу слова соболезнования, когда, стоя у гроба, вижу взгляды. Противно уже оттого, что чувствую…

…И там, на берегу реки, у открытой ямы, где он лежал в мокрой, деревенеющей одежде, и на белое, как отшлифованная кость, лицо падали снежинки, и там я не плакал…

Прикладываю руку к его лбу, касаюсь его губами… Куда бы он ни шел, ты следовал за ним как нитка за иголкой, догонял, путаясь в отаве или в зарослях кустарника. «Папа, смотри!» – кричал ты, показывая ему рыбные места. Все папа да папа! Кто теперь откликнется на этот зов? Давненько ты звал его… Ты смотрел, как он курит, как он срывает прилипшую к губам папиросу. Поймает, бывало, твой взгляд и улыбнется. Сколько раз ты наблюдал за его лицом в мерцании теней, когда свет едва пробивался сквозь листву, наблюдал за ним, когда оно поворачивалось к закату или к восходу, где вставало солнце; в его глазах до сих пор плывут белые полуденные облака, его глаза полны небесной сини и бликов солнца, какие переливаются на поверхности омутов, когда пятна света подрагивают на листьях и ольховых стволах…

Всюду перед тобой будет мельтешить его лицо. И пока ты будешь чувствовать его одобрительный взгляд, пока он будет видеть тебя, пока ему будет не все равно, кто ты, пока его будет окутывать светом и тенями то радости, то печали, ты многое будешь делать ради него. И в этом будет твоя сила, твоя опора, твоя воля. Да будет жизнь твоя такой, какой он хотел ее видеть. Другой долг тебе неведом, другой дани он от тебя не примет.

Я хочу, чтобы ты гордился мной, и знаю, что единственные слова, которые я могу тебе сказать, это «прости, если можешь», ибо никто не может установить предела наших возможностей. И ты, отец, многого не закончил, не завершил, но, может, твоя любовь здесь больше преуспеет. И пусть они не говорят мне о твоей доброте: ты был в одинаковой степени и добрым, и неумолимым.

В избе продолжают петь псалмы, хрипло, нестройно. Кое-кто из певчих уже под мухой. Я вижу покрасневшее лицо Акуотиса, слышу, как фистула Константене глушит другие голоса, вижу, как женщины толкают друг друга кулаками, если какая-нибудь сфальшивит. А он лежит в сиянии трепещущих свечей, недосягаемый, утонувший в облачке прогорклого дыма.

Светлый диск луны обволакивают тучи, они с бешеной скоростью мчатся на восток, как в тот раз, когда мы ехали в город. Сквозь вечный бег гонимых ветрами облаков, видя запруженные лунным сиянием пригорки и ложбины, чувствуя под ногами звонкую землю, скованную первым льдом, я смотрю на склонившуюся над рекой иву, я слышу это нестройное пение псалмов, звучащее в нашей избе, слышу, как где-то лают собаки, слышу, как ветер гудит в голых ветках деревьев, но и далекий шелест леса, шелест невозвратных летних дней слышу я…

Пение псалмов умолкает, люди выходят во двор и озираются. Какими они должны сейчас казаться себе мелочными и случайными. И что такое их деревушка под необозримым ночным небом, одна в бесконечной шири полей?

Они говорят мне о своем сочувствии. Они обещают мне помочь. Спасибо.

Мы отправляемся в дорогу – долгую, всю в рытвинах и ухабах».

Август, однако жара еще держится. Не поднимая головы, Юозас копает мелиоративную канаву. Мягкий, пористый, легко поддающийся торф сменяется илом; корни, пни, щебень, камень… Изредка из-под ног вырываются крохотные студеные роднички. Юозас косится на солнце: ослепительно белое, почти в зените. Вытирает пот, срывает спелую, багровеющую над головой малину. Он – бронзовый от загара, с раздавшимися плечами, полный угрюмого упорства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю