Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Правда, Юозас! – воскликнула Нийоле.
Я молчал.
Яне с Альбинасом ушли чуть-чуть вперед. Я видел, как он все норовил положить ей руку на талию. В такие минуты Альбинас становился невероятно торжественным. Таким он был и на картофельном поле, когда, согнувшись набок, таскал Янинино лукошко. Янина же работала лениво, неуклюже, словно чужими руками.
Мы возвращались на машине, пели, и ветки яблонь ударяли нас по голове… Возле пруда девчонки долго отмывали руки и ноги. Тот день был весь полон какой-то пронзительной доброты. Не хотелось расставаться. Ах, как сближают такие мгновения! В школе мы – сама сдержанность, сплошные белые воротнички… Тот отличник, этот отстающий… А теперь все это рухнуло, рассыпалось в прах, как яичная скорлупа… Я все еще вижу руки Нийоле, вижу, как она моет картошку, как склоняется над прудом… Не было здесь ни тех, кто впереди, ни тех, кто позади, никаких знаков отличия. Может быть поэтому и Альбинасу, и Марите работа не понравилась: здесь они оказались в тени других.
Она живет в каждой моей мысли – живет ее голос, живут ее глаза, шелест ее платья, смех, я все время слышу ее, вижу и не могу отделаться от дурацких мечтаний. Я же даже ее пальчика не стою. Потому, наверное, и прячу изо всех сил свои чувства.
– Великий актер, – говорит Альбинас. Он насквозь меня видит…».
Я СЛЫШУ ТЕБЯ, ДУБ-ИСПОЛИН
Лунный свет, стрекот кузнечиков, соловьи… Но скоро все вокруг умолкает, потому что с запада надвигаются грозовые тучи. Как раскаленные глыбы скал, они перекатываются друг через друга. В воздухе накопились озон, опасность и тоска. Далеко, у самого горизонта, небо нет-нет да и сверкнет тусклым багрянцем. Молнии тихо чиркают по небу и гаснут. После каждой вспышки грохочут колеса Перуна, полосуют небосвод белые кнуты. Вот только что сверкнула молния, словно огромными растопыренными пальцами объемля все грозовое небо: видны каждый выступ облаков, каждая их впадина, каждое движение. При свете гаснущей молнии успеваешь увидеть и лица. Одно – чернявое, грубо вытесанное, округлое. Это Римантас. Второе – продолговатое, с большими выразительными глазами. Это Юозас. Лицо третьего уже утопает во тьме. Из темени, из протяжного шелеста леса слышен его голос. Он торопится что-то сказать и боится, что не успеет: в любую минуту может грянуть гроза; этот голос заглушает раскалывающийся гром.
Трудно понять, что звучит в голосе Альбинаса, – то ли какая-то обида, то ли предостережение или тайна, которую он долго и упрямо скрывает от всех; Альбинас говорит не столько с ними, с присутствующими тут своими друзьями, сколько с кем-то далеким, более мудрым и могущественным, который один только его, Альбинаса, понимает. Выслушает тот, далекий и всесильный, эти его сетования и кому-то о нем, Альбинасе Малдонисе, даровитом парне из Ужпялькяй, доложит. И куда-то его позовут. Где-то его уже ждут с распростертыми объятьями. Кто знает, может, там даже и слава ему уготована. На одной стороне – отчий дом, родное небо, поля, убогие проселки детства, на другой – туманный небосвод на востоке, другие, более широкие, может даже асфальтированные дороги и города… Долгий, видать, очень долгий предстоит ему путь. И в душе Альбинас клянется, что все, что он тут, на родине, испытал и увидел, он никогда не забудет. Но кое-кто здесь осмеливается называть его отступником, отщепенцем. В газете он описал свой спор с отцом по поводу религии; писал о хищениях в колхозе, о прокладке новой дороги, о строительстве клуба-читальни, даже о пропойце, заведующем старой библиотекой. В этих своих заметках он и про Казимераса с Константасом упоминал, и из самых лучших побуждений некоторые их мысли там процитировал.
Но Альбинаса уже порядком развратили похвалы. Пристальные глаза ужпялькяйцев, которые на старости лет только и делают, что смотрят, только тем и занимаются, что сортируют, сопоставляют, накапливают всякие наблюдения, давно заметили, что он придает слишком большое значение своей персоне, заважничал, даже не слышит, что ему говорят… Юозас, дескать, другой: он и более человечный и с каждым при встрече заговорит…
Снова вспыхнула молния, и теперь друзья высветились, словно какой-то скульптурный ансамбль: впереди стоял Альбинас; подавшись вперед, к нему почти прильнул Юозас; а чуть дальше от них держался Римантас. Возможно, они немного позировали перед кем-то невидимым, здесь подошла бы и темная, развевающаяся по ветру одежда, которую порывы ветра просто рвут в клочья, потому что что-то бурное и тревожное было в их душах. На всех лицах лежала печать восторга и экстаза, которые на короткий миг сблизили их. Потом снова начнется привычное соперничество. Альбинасу хочется всюду быть первым. Того, кто попытается его обскакать, он отринет и высмеет. Он хочет, чтобы при его появлении громко и внушительно произносили его фамилию.
Должно быть, его и впрямь ждут высокие дворцы с каменными лестницами. Множество людей будет там дожидаться приема у таких, как он, прижимаясь к старым статуям и колоннам. И не каждый из них удостоится чести войти внутрь.
– Ты в этом году в вуз не будешь поступать? – спрашивает Римантас у Юозаса.
– Нет. Хочу еще тут пожить, поработать, осмотреться… Может, через годик-другой…
Голос его чуть дрожит. Альбинас усмехается.
– А я – в мореходку, потом – в море-океан, – Римантас окидывает взглядом бескрайний грозовой небосвод. Там, на западе, его море: рушатся скалы и падают в пучину, терпят крушение корабли, и их обломки летят в пропасть, сияет объятый пожарами небосвод и кипит-клокочет раскаленная стихия. Потом воцаряется такая тишина, что слышно, как журчит фонтан Левиафана, где-то вроде бы поют сирены, и стоит на палубе капитан, приложив к зорким глазам бинокль, толпятся матросы в ожидании его команды. Пути аргонавтов. Римантас увидит берега Гибралтара, переплывет Баренцево море, обогнет мыс Горн, перед ним сверкнут башни Константинополя, и эхо его шагов взмоет над тысячелетними улицами Стамбула или Афин, выложенными почерневшим булыжником. Далеко-далеко уплывет он отсюда, из этого края со стожками сена, с низким порогом отцовской избы, с узеньким ручеечком, заросшим водорослями.
– Ты о чем задумался?
Юозас молчит. Он вдруг ни с того ни с сего вспомнил, как однажды – дело было в середине зимы – его в заводи охватило такое чувство, словно он очутился на Северном полюсе; он бросился к двоюродному брату Альгимантасу и давай говорить, пытаясь заглушить страх.
Спрашивают Альбинаса, куда он собирается поступать.
– Я уже вам говорил, – отвечает тот.
Пройдет немного времени, и будет Альбинас вышагивать по городским улицам, ходить на концерты и в библиотеки, но там частенько у него перед глазами будут возникать вдруг высокие утесы, стремительные броды его детства; во дворе будет стоять мать, будет ругаться отец, а он, маленький мальчик с неровно обстриженными волосами, будет читать старую, пожелтевшую книгу. Чего, спрашивается, этот оголец искал, на что надеялся? – такими вопросами будет он мучать себя в эти мгновения. И чистым, и прозрачным будет этот пласт воспоминаний, сквозь который он будет смотреть на мир.
Но случится это чуть позже, когда он пройдет уже через все двери, когда убедится, что никто его там, за этими дверьми, особенно не ждал. Он будет в сердцах хлопать этими дверьми, злиться в надежде найти свою, единственную, правду. Он навсегда останется ребенком, ищущим таких же ласковых рук, которые так радушно помахали ему еще тогда, когда, совсем маленький, он сидел на коленях у своей матери. Он будет требовать ласки. Во многих местах его встретят с усмешкой. Люди будут пожимать плечами в недоумении – чего он ищет, чего хочет? Он будет чувствовать себя соблазненным и обманутым, ибо ему нигде не удастся отыскать следы того Анонима, мысль о котором насквозь пронзила всю его жизнь, и работу Анонима, который его когда-то звал, но не соизволил дать своего точного адреса.
Примерно такими словами Юозас обрисовал одиссею Альбинаса в городе.
– А тебя, Юзук, сразу же заведующим фермой назначат, – сказал оскорбленный Альбинас.
Нет, он не думает, что сразу назначат, хотя чем черт не шутит, пытаясь совладать с собой, говорит Юозас, но в конце концов не выдерживает и язвительно добавляет:
– А ты приедешь на ферму с блокнотиком и очеркишко о заведующем накатаешь.
– А ты погоди радоваться, о таких, как ты, не накатаю.
– Ясное дело. Поинтереснее материальчик найдешь. Тебе кажется, что в другом месте тебя ждет что-то необычное, то, чего здесь ты и замечать не хочешь. Чепуха.
– Ааа, – отмахивается Альбинас. Его словно ветром подхватило, и неизвестно еще куда унесет.
Юозасу что-то не нравится в поведении друга, в его мыслях, ему хочется о чем-то поспорить, что-то опровергнуть, но он сам не знает, как это сделать. Допустим, он останется здесь, в деревне, будет честно и хорошо трудиться, но захочет ли с ним водить дружбу его бывший друг Альбинас, обожающий разглагольствовать о работе, о ее смысле, увидит ли он какие-нибудь преимущества здешней жизни? Нет. Юозас Даукинтис перестанет для него существовать. Впрочем, зачем он так морочит себе голову из-за этого Альбинаса? Кто для него Альбинас? Пусть идет своей дорогой.
Успокоившись, Юозас начинает убеждать себя: он, конечно, никого из себя не строит, он такой же, как все, ничуть не лучше, а вот Альбинас, тот во что бы то ни стало хочет выделиться, все время распространяется о своих убеждениях. Но в чем их значение для других, в чем, скажи, их значение, спрашивает Юозас.
– Так ты за кого в конце концов агитируешь? – поворачивается к нему Альбинас. – За тех, которые составляют серую массу? Кроме нее никого не видишь. Индивидуум…
– Ага! – срывается Юозас. – Понял! Другие для тебя как будто и не существуют, есть только ты, все твои мысли крутятся вокруг собственной персоны, а… а… – повышает голос Юозас, словно боится, что не сумеет высказать то, что понял. – Но странное дело, в твоих разговорах всё другие, для других, во имя других. Ох, как интересно! Ты перед другими пытаешься предстать в одном виде, а живешь совсем иначе. Вот почему и мысли у тебя такие бессвязные, нелогичные. Ай да ты, вы только посмотрите!.. – диву дается Юозас. – Я и спрашиваю, почему для тебя масса – то сплошная серость, то… Видишь, как он замирает, как застывает, объяв что-то, с одной стороны у него – альтруизм, самопожертвование, а с другой – выгода, слава. Желание жертвовать собой, делать добро другим – только поза, ему важно воспарить, выскочить, властвовать, может, даже тиранствовать, как его отец, – чуть слышно заключает Юозас, но Альбинас, кажется, и не слышит его тирады: отойдя в сторонку, разглядывает небосвод. – А может, – продолжает Юозас, – только эта «серая масса» и существует, может, никакого другого смысла, никакой другой цели не было и нет, кроме той цели, которую эта «серая масса» признает.
– Тебя раздражают те, которые хотят возвыситься, – обиженно бросает Альбинас. – Ты их ненавидишь, боишься, чтобы не заслонили тебя.
– Меня интересует правда, а какая же здесь правда?.. Ох, нелегко тебе будет…
– Человече!.. Может, не все будут такими смельчаками, как ты.
Влажный ветер шумит в кронах деревьев, гасит звезды, гонит грозовые облака, чтоб пролился дождь и утром все пробудил к жизни.
– Да, да, жизнь является самоцелью, – говорит Юозас.
– Но и ты этим не довольствуешься, хотя другого выхода не видишь. Зачем тогда читать мораль? Ты что ко мне все время пристаешь? Апостол нашелся. Жертвуй собой ради других, живи для массы, живи, если тебе так хочется, никто тебе не запрещает. Это чистейшей воды толстовство, и только. Болтовня Вигандаса Мильджюса. Да ты, может, и от Майштаса в восторге?
– Да, в восторге! Ох и умеешь ты все загаживать своими ярлыками, – после долгой паузы произносит Юозас. – Ты без них просто жить не можешь. Тебе наплевать на само явление. Находишь в словаре его определение и тебе этого достаточно… А у меня каждая формулировка вызывает подозрение, кажется мне односторонней…
В уголках губ Альбинаса играет нескрываемая усмешка, но вместе с тем выражение лица у него такое, как будто, кроме грозового неба, его ничего не волнует.
Не впервые Юозас сталкивается с чем-то неумолимым, непреклонным, с чем-то таким, чему он должен противопоставить все свое существо. Альбинас все делает обдуманно, хорошенько взвесив, он прекрасно знает, что ему нужно и чего не нужно. На пути к цели он не потратит ни одной лишней минутки. А Юозас плывет по течению. Никакой определенной цели у него пока что нет. И времени, которое так экономит Альбинас, у него хоть отбавляй, ума не приложит, куда его деть. В глубине души Юозас завидует Альбинасу.
Снова сверкнула молния, озарив высокий, словно громадная печь, небосвод. Юозас успел увидеть крылечко родного дома и стожки сена, составленные на лужайке; уже тогда, когда гости, обмыв удачную ярмарку, запрягали лошадей и натягивали на облучки попоны, упали первые капли дождя.
Будет дождь, сказал Константас, долгим взглядом окинув купол неба. Он не пил, не пел с мужиками, хотя полдня просидел за столом, дожидаясь, когда сможет рассказать о том, как был уланом, как перелетал на своем скакуне через препятствия. («Только песок из-под копыт. Только земля дрожит»). Но он так и не улучил минуты для своего рассказа, хотя, казалось, не раз раскрывал рот, пытаясь вмешаться в разговор мужиков. Так он и просидел за столом, прижавшись к крупу летящего через барьер скакуна, и никто не заметил, как из-под копыт взметнулся раскаленный на летнем солнце тридцать седьмого года жемайтийский песок.
Константас немного помешкал, подошел к брату Казимерасу, ссорившемуся с зятем, попытался было их примирить, но брат оттолкнул его рукой, Константас отлетел в сторону и с минуту, а может, и больше, стоял осоловелый, не соображая, что произошло, – тогда-то и сверкнула первая молния, которая озарила его изумленное лицо. Когда Казимерас ударил зятя, женщины с криками бросились врассыпную, Константас только пробормотал: «Красиво, нечего сказать, красиво так себя вести», – и пошел прочь.
Умолк и Криступас, весь день заманивавший гребельщиц на прокосы. Затягивая одну песню за другой, он и не заметил, как нахмурилось небо, как угас погожий день, утих ветерок, ласково колыхавший белые занавески в открытом окне. На частоколе сушились Криступасовы сети, и хотя еще утром сын ему сообщил, что река уж очень обмелела, – Криступас собирался на рыбалку, однако помешали неожиданно нагрянувшие гости.
– Кричи не кричи, до бога все равно не докричишься, – сказала Визгирдене.
Стемнело, набежали тучи. Все бросились запрягать лошадей. Константас потоптался возле брички, осмотрел оглобли, не удержался, чтобы не предупредить каждого, – мол, не летите, как угорелые, когда будете спускаться с горы, неровен час, подпруга лопнет, вожжи отвяжутся или колесом лошади ногу поранит… Упаси боже. Лучше трусцой, не спеша. Однако, заметив, что его советов никто не слушает – брички с грохотом выкатывались со двора, – Константас вернулся в избу.
– Ну, чего гремишь, стряслось что? – спросил он жену.
– А то, что ты – баба, а не мужик.
– Дай-ка поднесу.
– Да иди ты!.. А то как смажу тебе вот этой самой рукой, – и Константене показала липкую от пойла руку.
– Вот поди пойми, пораскинь мозгами, что с ней творится, чего ей от тебя надо.
Он вышел вслед за женой, остановился во дворе, огляделся. Решил, что быть ливню с грозой, если тучи куда-нибудь подальше не уползут. Пока что они все на одном месте толпятся. Ясное дело, доехать до Шилейкишкиса они не успеют, застигнет их дождь на Кябяшкальнисе или у большой вишни. И тогда они вымокнут до нитки. И вдруг поплыла перед глазами Константаса такая картина: искры, летящие из-под копыт, спотыкающиеся лошади, переворачивающиеся телеги… Понурив голову, словно он был в чем-то виноват, потопал он вслед за своей женой в хлев. Но тут его чуть не сбил с ног Юозас.
– Куда тебя нелегкая несет? Ты чего так летишь? – принялся он браниться, попятившись. Как же не лететь. Уже давно в потемневшую рощицу его нетерпеливым свистом заманивали приятели. «Уже иду!» – успокоил он их долгой и звонкой трелью, бросившись с пригорка в долину к ручейку, берега которого заросли ольшаником. На обрыв он взобрался оцарапанный, обожженный крапивой.
– Ура! – воскликнул Альбинас и, подпрыгнув, вскинул обе руки вверх.
– Может, песню грянем?
– Можно.
Они затянули песню.
– Куда пойдем?
– Давайте в Шимоняйскую пущу!
– Далековато.
– Рассуждаешь, как Константас.
– Ты чего улыбаешься? – спрашивает Юозас у Альбинаса.
– А мы записочку перехватили. От Нийоле…
– Кому? – Юозас замер.
– Донатасу.
Не может быть, думает он, чувствуя, как гулко колотится сердце. И вдруг он снова видит себя в лодке: высокие и крутые обрывы, дикие леса, залитые лунным сиянием; неистовствуют соловьи, журчит, перекатываясь через пороги, вода, мелькают зловещие тени… Таким когда-то был этот край, куда Юозаса пригнало отчаяние. Но какая здесь вокруг властвует тайна, до чего же тревожная царит красота!
– Русло этой реки старое, очень даже старое, – заговорил с ним однажды Константас, опираясь на косовище (они тогда сено косили). – Уже тысячи лет, как по нему течет вода, денно и нощно течет, без передышки, ты только подумай. И будет она еще течь, когда нас не будет… Видишь, какие берега размыла, какие обрывы понаставила. Мой дед еще помнит: этого мыска, где мы сейчас с тобой сено косим, в его время не было, вода прямехонько бежала… Видишь где…
Они забредали в траву, ощупывали истлевшие ракушки и почерневшие камушки, разглядывали толстенные, занесенные землей стволы дубов, которые когда-то омывала вода, и из глубины высовывали большие головы сиги, их тени рассекали солнечную поверхность воды, а на нагретые волны нежно садился ивовый пух.
Ветер волнами приносил с широких полей запах зелени, и волны эти разбивались тут же, у их ног.
– Трава уже перестояла, надо косить, – сказал, отбивая косу, Константас. Но они еще долго вышагивали по берегу реки, и дядя все рассказывал о том, где они с Криступасом пасли скотину, тыкал в какие-то замшелые наросты на деревьях, в лишаи на камнях, то и дело подхлестывая свои воспоминания о том времени, в котором еще жили его дед и прадед, и порой слова Константаса заглушались порывом ветра, налетавшего откуда-то с верхушек деревьев. Видишь, как качаются деревья, говорил он, задрав голову. Потом он вглядывался в далекий большак, который кроме него никто не видел и который петлял вдоль болотистой линии горизонта, в большак, по которому когда-то, поднимая тучи пыли, тарахтели телеги в Сантакос, Ажуолинас, Дусменос или Пашиляй! И теперь, кажется, можно различить полоску пыли, покрывшую горизонт. Какие яркие картины возникали в сознании Юозаса при этих словах! Под сенью кленов бродят лошади с нахлобученными на головы торбами с овсом, тяжело гудят жернова, медленно вращаются турбины… Кажется и он, Юозас, там был, сидел на попоне, пропитанной конским потом, грыз яблоки или сосал ярмарочные леденцы, и живительная кленовая тень следила за каждым его движением. Я знаю… я помню, – повторяет он мысленно, вслушиваясь в слова дяди.
Но что значат эти твои речи, дядя Константас? Что значат эти вздохи, эти паузы, которые наступали в самую летнюю страду в те давно минувшие годы? Какие мысли бродят в твоей голове, когда, берясь за косу, ты смотришь на луга, которые косил тысячи раз? Что значат твои слова, когда ты ни с того ни с сего говоришь: «Стареем… Ах, стареем», таким голосом, словно делаешь величайшее открытие и, не обращая внимания на громкий смех своей благоверной, только разводишь руками.
– И ты уже вырос, – любит говорить он Юозасу. – Скоро меня догонишь… Пахал я однажды возле старой яблони. Смотрю – ты ползешь, прямо по борозде. Вот такой (он показывает, какой), как гороховый стручок. Тебе чего надо, спрашиваю. Дай попашу, говоришь и тянешь ручонки к плугу. – Что же все эти его речи значат? И почему он всем рассказывает, как Юзукас, спотыкаясь, приполз к нему прямо по борозде и вызвался попахать за него. Почему он все время в лице этого ребенка ищет родные черты?
…Он приходил в самую жару, весь пропахший черной ольхой, родниковыми струями, травой, мхом, вешал косу и отправлялся в избу, чтобы закусить. В сенокос Юозас просыпался от стука дядиного молотка – Константас отбивал косу. Сев и жатва были самыми любимыми его работами… Он, у которого и жать-то было нечего, больше всего радовался наступлению жатвы – отправлялся в поля, чтобы посмотреть, не осыпается ли зерно, не пора ли точить косу, и в его голосе звучала невыразимая, несказанная радость. Как будто дождался он давно обещанной награды. Откуда же бралась она, выплескивалась, эта твоя радость, дядя Константас? Всегда с какой-нибудь ношей, с какой-нибудь плетеной корзиной или мешком, то и дело поглядывающий на деревья, ощупывающий срубы, пожитки и вещи, никто так не ощупывал их, никто так не умел называть их по имени, никто так не клал прокосы, не вспахивал борозду, не сеял…
В избе Константаса висит картина, яркий пшеничный цвет которой, прорвавшийся с горних высей, пробившийся сквозь темные тенистые ущелья, падает на землистый крестьянский порог. Этим светом залиты сени, этот свет мерцает на полу у босых ног стоящего в дверях человека. Во дворе, раздевшись до пояса, умывается коренастый, крепко сбитый парень, а ему в пригоршни прямо из кувшина сливает воду девушка, белолицая – кровь с молоком. Чуть поодаль, у воротцев, толпятся косари, в руках у них венки в честь дожинок. Вот и хозяин – приглашает всех в избу…
…Когда Юзукас был ребенком, он носил в кувшинах пресную воду мужикам, косившим на холме рожь. Пили они жадно, залпом, схватив жилистыми руками кувшин за шею (казалось, вот-вот придушат), и вода струйками текла по волосатой груди. Среди них был всегда и его отец – он последним брал из рук сына кувшин; бывал тут и дядя Константас – он первым прокладывал прокос; бывали Визгирда, Казимерас… Не счесть всех мужчин и женщин, которые на холме косили белую, шелестящую рожь. И изредка оттуда доносилась их песня…
Они стояли напротив высокого обрыва, размытого родниковыми водами и заваленного стволами вывороченных деревьев.
– На этом обрыве мы загорали на солнце, – сказал дядя.
И мы, хотелось добавить Юозасу.
Под ногами шелестели обточенные течением камешки, острыми лезвиями сверкал водоворот – если ткнуть палкой в стрежень, то можно ее сухим концом до дна достать.
– Чего лезешь, еще затянет, – сказал дядя. – Не одного уже затянуло. Раньше, бывало, даже лошадей утаскивало.
Интересно, правду ли говорит Константас, подумал Юозас. Разве что такого мальца утянет, который хочет сухим концом палки до дна достать.
Они шли и шли по течению, словно сама быстрина подталкивала их. Жужжали стрекозы, стрекотали под ногами кузнечики, хлопотали труженицы-пчелы и, напоминая о чем-то стародавнем, гудели, качаясь, вербы. Потом, усевшись на берегу, они долго глядели в воду. Жаль, что удочку не прихватил, – порыбачил бы, подумал Юозас.
Теперь, когда он отправляется на речку с удочкой, за ним обязательно увязывается какой-нибудь малец: он ему стрекоз ловит, червей копает, ахает, охает, когда ныряет поплавок, и без умолку трещит, где какую рыбу видел – ну точь-в-точь как когда-то Юзукас. Только удочками они редко рыбачили – не было крючков, не было лески…
По воскресеньям, когда открывали мельничную запруду и вода убывала настолько, что на бродах всплывали водоросли, мальчишки обували старые калоши, привязывали торбы и через люпин, через лужки и опушки отправлялись в сторону речки Балтойи, пугая семенящих в костел бабонек и привязанную в кустах скотину. Съехав по горячему обрыву к реке, они плюхались в ее бодрящую воду. Весь день не умолкали их голоса.
– Ребята, вы только посмотрите, какую я поймал рыбу!
– Да разве это рыба?
– Нет, ты посмотри, со своей сравни.
Прильнув к камням, забравшись под иву, стеная и пофыркивая, они ловили рыбу.
– Быстрей сюда, смотрите – какая щука!
– Ша, тихо, чего все время глотку дерете – всю рыбу распугаете.
Солнце метит в них своими огненными копьями, обжигает спины, плечи, и если кто-нибудь в шутку плеснет водой, то визг стоит на всю округу. В царапинах, в налипшей паутине, удят они, забыв обо всем на свете… Только изредка их усмиряет голос Криступаса или Казимераса – спрятавшись в ольшанике, мужики осматриваются, ищут место поудачливей, где бы забросить сети.
Они выпрямляли спины, только почувствовав прохладное прикосновение вечера, разгибали их, когда свет уже не достигал бродов и, обессиленный, мерцал среди смородины и кустов малины. Тогда рыбаки показывали друг другу свой улов, умывались, мыли руки.
Только Юзукас продолжал ловить рыбу.
– Хватит, оставь на завтра, – пытается, бывало, оторвать упрямого рыбака от валуна Витаутас.
Юзукас аж дрожит – губы посинели, зуб на зуб не попадает.
– Пусть себе ловит, – говорит Альгимантас. – Пусть гонится за ней до самой Швянтойи, авось поймает.
– Ты сам ее сюда пригнал… Вот такую! – кричит, мчась по траве, Юзукас.
Облепив смородиновый куст, они срывают ягоды и пригоршнями отправляют их в рот. Солнце, смилостивившееся над своими детьми, повисает на минутку над лесом, дарит им свое последнее тепло, сушит их одежду. И как только оно отворачивается от них, скатывается за лес, вся ватага отправляется домой. Первым шагает Альгимантас, сутулый, костистый, тонконогий. Рядом шлеп, шлеп Витаутас, пухленький толстячок с родимым пятном под левой лопаткой. Он с трудом переводит дух. Запыхавшись, их догоняет Юзукас, весь посиневший от холода. Вот такую картину частенько наблюдают по воскресным вечерам деревенские женщины, которые доят на лугах своих коров.
По пути все заворачивали в усадьбу Криступаса, где отец Юзукаса вместе с Казимерасом обычно делили улов.
– Черт бы побрал, какая никудышная рыба, сплошной мусор, – бранится Казимерас. – Эти «лягушата» скоро всю рыбу в Швянтойи загонят.
– Скоро вся рыба начнет посуху передвигаться, – не остаются в долгу «лягушата». – Научится летать. Вы такой страх на нее своими жердями нагнали – всю рыбу перепугали, не знает куда и деваться, в водоросли лезет.
– Ты чего тут, сопляк, мелешь, вон отсюда, – замахивается трепыхающейся рыбешкой Казимерас.
– Ха-ха-ха! – звонко, с тремя интервалами, хохочет Константене.
– Вот, лови!.. Ох, окунь!.. Еще живой, – кидает Казимерас рыбу Криступасу, и окунишко, едва различимый в сумерках, трепещется, реет, как летучая мышь, обдавая их мелкими брызгами.
Во дворах уже разведен огонь: женщины варят картошку, готовят сковороды для рыбы, и возле камней, заляпанных рыбьей чешуей, плотоядно облизываются кошки… Трах, тах – лопаются под ногами ребят рыбьи пузыри…
Но теперь Юозас стоит перед своими товарищами, и лица на нем нет: все его победы, все его спортивные достижения, упорство, воля, сила – все насмарку. Он слишком чувствителен к своим неудачам. «Так все-таки… Вот как, – шепчет он сам себе. – Я так и думал… я так и знал…»
– Ты чего там зубами клацаешь? – спрашивает Альбинас. – Иди сюда.
Юозас выныривает из сумрака, протягивает руку…
– Дайте…
– Что?
– Отдайте эту записку.
Оба его друга, словно сговорившись, хохочут.
Юозас поглядывает на небо, прислушивается к завыванию ветра. Альбинас усмехается.
– Вы врете! Врете, собаки! А это ты видел? – Юозас стукнул кулаком Римантаса.
До чего же он смешной, думает Альбинас. Ну разве не смешно, что от каждого словечка лицо его искажается гримасой, а краешки губ начинают дергаться. Окаменевший, застывший, в узком пиджачке с чужого плеча, он проходит мимо всех. Кто-то сомкнул его уста, сковал движения.
До седьмого пота работает он со штангой, но что из того? Может, пусть лучше о нем расскажут шустрый теннисный мячик, перекладина, отшлифованная его ладонями, спортивная майка, пропитанная потом, баскетки или долгие споры с друзьями, когда правда была на его стороне; пусть поведают о нем гул ветра, закаты. Пусть кто-нибудь расскажет о нем, пусть избавит от злых чар.
– Странный ты, Юозас, – говорит Альбинас.
– Какой?.. Какой?..
– Ну, чего ломаешься, словно и впрямь не расслышал. Странный, говорю.
– А ты сам, думаешь, не странный? Зубришь и зубришь по ночам. Когда бы не вышел во двор, всегда вижу огонь в твоем окне. А в школу приходишь и давай кричать: «Покажите, что задано. Ни одного урока не приготовил, ничего не читал!» – орешь благим матом и вырываешь из рук учебники. Допустим, не читал, зачем же так орать о себе? Кому какое дело – занимаешься ты или нет? Почему тебе так хочется демонстрировать свои недюжинные способности? Какой миф о себе хочешь создать? Все я… да я!
Удар в грудь, и Юозас вверх тормашками летит с обрыва. Вскоре падает и Альбинас. Руки крест-накрест, только ногами болтает и скулит.
– Еще скажи!.. – кричит Юозас. И на Альбинаса обрушиваются все ругательства, какие Юозас когда-либо слышал от своих двоюродных братьев. Весь род Даукинтисов бранится его устами. – Еще скажи хоть одно словечко, еще!.. – вопит он.
– Хватит, – удерживает его руку Римантас. – Говорю, тебе, хватит крови. Если я вмешаюсь, еще больше будет. Или, скажешь, мало всыпал своему зятю Казимерас?
Не сказав ни единого слова, Юозас уходит прочь.
Он уже перешел, было, брод, и шагал по лужайке, затопленной лунным сиянием, когда сзади услышал топот чьих-то ног.
– А ну-ка миритесь, – сказал Римантас. – Еще у вас будет время для ссор – не раз перегрызетесь.
– Прости, – пробормотал Альбинас.
Юозас попытался отмахнуться, но ребята вцепились ему в руки. Какое-то время так и шли – молча, понурив головы.
– Ладно… – Юозас выдернул руки. – Я тебе и на сей раз прощаю. Но мне жаль, что все время так… – и он пожал плечами.
– Думаешь, только тебе так, а мне нет? – разозлился Альбинас. – Но я не такой плохой, как ты думаешь. Поверь.
Я знаю, размышляет Юозас. Кто-то слепой, стоящий над нами, говорит нашими устами, это он все делает по-своему: то сближает нас, то снова разлучает, и порой я как бы вижу его злорадный оскал, слышу его смех. Но как часто этот смех вырывается из твоей глотки, Альбинас.
– Оба вы хороши, – говорит Римантас. – Вечно из-за чего-то цапаетесь, завидуете один другому.
– Может быть… – задумчиво тянет Юозас. – Нас должно было бы объединять то, что разделяет, но так не получается.
– Опять рассуждаешь, как апостол, – говорит Альбинас.
Знаю, думает Юозас. Ты на все наклеиваешь ярлычки. Но старая вражда…
– Ты, наверное, имеешь в виду нашу дружбу? – спрашивает Римантас.
– Нет, это не только дружба. Это что-то большее, это что-то такое, что должно остаться, даже если мы станем врагами.