Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)
– Для тебя все – люди, все хороши! – кипятился он. – Нет на земле твари, к которой ты не питал бы симпатии и у которой, по-твоему, не было бы каких-нибудь достоинств. А твои достоинства увидят ли, пожалеют ли тебя, отнесутся ли к нам по-человечески?! – все больше входил он в раж. – Ответь мне, апостол, не верующий в бога. В наше время апостолы не нужны. Слышишь, что голь говорит? Что для нее человеческое достоинство? Повсюду суют свой нос, забывают, кто они такие, где их настоящее место. Но мы им его покажем!..
– Не понимаю, – начал я, – чего ты так боишься, кто хочет тебя унизить, ущемить твое достоинство? Не слишком ли много его у тебя?
– Не понимаешь потому, что дальше своего носа ничего не видишь, потому что ты никто. И тебе очень нравится быть таким. Э, да что объяснять, – махнул он рукой и, понизив голос, продолжал, словно говорил сам с собой. – Меня просто бесит, когда враг прикидывается овечкой или праведником, таким праведником, как ты, но тебе с ними равняться негоже. Они живучи, знают, чего хотят. Нет большего врага, чем большевики. За версту их чую. К чему они стремятся? Чего хотят? Равенства? Свободы? Теперь, когда в бога мало кто верит, они, дескать, совесть, ум и честь человечества. Смотри, сколько здесь объявилось голоштанников, мчащихся за большевиками со своими красными тряпками. Сколько митингующих на площадях и на торжищах! Не пройдешь, чтоб не задели – издали дорогу им уступай. Каждый – пусть даже последний нищий – старается показать себя – вот, мол, я какой. Всюду они сеют свои бациллы. И ты уже ими заразился, хотя десять лет твердил о чести, национальном достоинстве. Где же она, твоя честь? Как только с востока подул ветер постуденее, ты тут же сбросил свои экзальтированные лохмотья. Тебе, маменькиному сыночку, стало слишком холодно. (Мать и впрямь меня любила больше, чем его; может, поэтому он подсознательно так на меня злился.) Ты думал, другие подберут эти обноски? Сытые спесивцы, ничтожества, думаете, мы не видим, как вы меняете шкуру? Не своей, чужой кровью хотите вы обагрить знамя. Потом, если только представится случай, вы раздерете его на лоскутки и будете упиваться собой. Я насквозь вижу вашу презренную породу. Террор, страх, голод, штык, кнут, палка – вот лучшие лекарства. Мы зовем народ не к сытой жизни, а к оружию, к защите чести и величия. Пусть он вспомнит свою старину, пусть готовится к новому возрождению. (Безумец, так и рвался из моего горла крик, что ты говоришь, ты только подумай, неужели ты совсем разучился трезво мыслить!) Видел знак на своде нашего погреба? Витязь! Когда-то его меч управлял половиной Европы. Нам предстоит перенять этот меч! – выкрикивал он.
– Ты безумец, – сказал я тихо. – Нет, ты фашист.
Он ухватился за последнее слово и ответил не мешкая:
– Да, я фашист, – и я снова услышал слова о миссии, о призвании.
– И откуда ты такой взялся, не понимаю.
– Я?! Я не один, не думай! – заорал он так, что задрожали окна, за которыми струилась теплая, лунная, июльская ночь. Она льнула к стеклам, подбиралась все ближе и ближе.
– Наш народ не погиб и не погибнет, – отрезал я, оглядывая углы избы, пропахшие древесиной. – Никто не просил тебя быть его спасителем. Ты самый обыкновенный фанатик.
– А ты выродок и трус!
– Старая песенка, брат. Я чувствовал, что ты давно так обо мне думаешь, тайком даже ждал того дня, когда ты бросишь эти слова мне в лицо. Они всегда готовы были сорваться у тебя с языка. Спасибо тебе, но кем ты меня только что назвал, я никогда не был и не буду. Может, нам тесно под одной крышей, может, ты боишься, что я потребую свою долю – всегда ты меня недолюбливал, всегда сторонился, отводил взгляд. Ничего мне от вас не надо. Единственное, чего мне хочется, это чтобы ты хоть раз поднял глаза и посмотрел, кого ты проклинаешь.
Тихо, словно тень, вошла мать. Она беззвучно поставила на столик кувшин с квасом, примостилась рядом.
– Почему вы так грызетесь, дети мои? Что я всю жизнь слышу от тебя, Миколас? – сказала она. – Брань, грохот мебели – только успевай все ставить на место да убирать. А ты, отец, – обернулась она к появившемуся на пороге отцу, – разве ты сказал мне хоть раз слово по-человечески? Твоих сыновей растила, не чужих. Ты все на мельнице да на мельнице. Щупаешь кошельки, все время шаришь в своих ящиках, что-то ищешь, ничего не видишь, а мне и невдомек, сколько у тебя этой проклятой деньги. Что нас ждет? Думаете, я долго так протяну? Поседела до срока. Давно смотрю на вас и диву даюсь: один шатается по свету, дома как гость; другой тоже – не успеет порог переступить, как снова куда-то мчится; третий сидит, подмяв все под себя, а меня тут словно и нет, меня вы не видите.
– Ах, мать, мать, – только и сказал я. – Думаешь, я не пробовал найти с ним общий язык, не пытался его переубедить? Каждым своим движением, каждым своим словом я старался открыть ему глаза. Разве я тебе, Миколас, зла хотел? Хоть возьми да бухнись на колени и бога моли: открой ему глаза, всемогущий. Разве он когда-нибудь со мной считался? Слыхала, какими словами он меня сейчас попотчевал?
– Я тебя, Вигандас, не виню, вижу – ты сказал сейчас то, что и у меня на языке, но, боже, боже, как мне за вас страшно.
Некоторое время было тихо. Только метались по полу тени, со двора доносился глухой шелест липы, вдали погромыхивал гром.
Мать задержалась еще немного, вздохнула и вышла. Отец не сказал ни слова, сидел, положив руки на колени, брат невидящим взглядом смотрел в одну точку. Может, Миколас и не законченный негодяй. Может, в других условиях его пыл, решимость и смелость вызвали бы даже восхищение. Восхищение? Такое ощущение, что он и сейчас чувствует на себе чей-то восторженный, вдохновляющий, одобрительный взгляд. Не знаю… ничего я не знаю… я видел своими глазами, как он молился перед ликами святых. Может, в нем есть что-то затаенное – что? Самозащита, эгоизм, жажда властвовать? А может, это только крайнее выражение болезненного самолюбия? Может, так, в судорогах, должно умереть все, чем мы жили до сих пор. Всем своим существом я в ту минуту почувствовал, что он обречен, ужасен, что он погиб для меня, погиб для матери. Он растоптал то, чего топтать нельзя.
Я молчал, думал, смотрел, как колышутся на полу тени акаций. В открытые двери врывался теплый ветерок, по-прежнему светил месяц, где-то далеко за лесами еще гремел гром, стояла душистая животворная ночь, но мне почему-то казалось, что там, на западе, уже льется кровь, бухают взрывы – перед глазами маячили полки, чеканящие шаг на улицах Германии. Не обрушится ли их лавина и на наш край?
– Видишь, – вдруг заговорил отец. – Я тебя в учение отдал, Виганделис. Во многих местах ты побывал, многое увидел… – он бросил боязливый взгляд на мельницу, стены которой изредка озарялись светом молний, прислушался, как, падая с плотины, клокочет вода. – Сам видишь, как они со мной поступили: мельницу отняли, урезали землю. Те, кто раньше, только завидев меня, шапку снимали или что-то лепетали, теперь смотрят на меня свысока, исподлобья. Каждый готов плюнуть мне в лицо. Я даже сам начинаю смотреть на себя как бы со стороны. Куда ни пойду, со мной семенит сгорбившийся старичок в кожушке, он то забегает вперед, то отстает, то, поравнявшись со мной, останавливается у прилавка, шарит в кошельке, или, навалившись на стол, хлебает суп из миски. Все он делает украдкой, как бы боясь чужих глаз или сердясь на самого себя. Разве это, сынок, нормально, разве так должно быть? Будь добр, ответь мне – кто в этом виноват? Никогда я людей не чурался, мне всегда было по душе, когда другие оглядывали мою одежду, следили, как я торгуюсь на рынке, как, стегнув коня, сажусь в карету; нравилось, когда смотрели на меня с почтительным страхом, завистью или даже злобой. Шут с ними, думал я тогда, что они могут мне сделать, кто они такие. А теперь я в страхе. Повсюду меня преследуют полные злобы и презрения глаза. Меня! Мильджюса! Словно какой-то злодей, голос поднять боюсь, плетусь, как затравленный зверь, поджав хвост. Улажу свои дела в местечке – и чуть ли не бегом домой. Теперь любой сопляк может тебе такое в лицо бросить, аж дух перехватит. И попробуй раскрыть рот, вытянуть кнутом по спине – живьем растерзают. Они только ждут, только подбивают: ну, попробуй, Мильджюс, пошевелись, покажи, кто ты теперь? Вот ты человек ученый, ответь мне: разве можно допустить, чтобы так было? Ты мне скажи, можно это вынести?! Как они смеют?! Голь перекатная! Все они у меня в кармане сидели, а теперь… Подумай только: даукинтисы, визгирды, и те от меня теперь шарахаются, как от чумного – никто и не думает возвращать мне долги. Напомнил я тут одному, а он мне: «Да знаешь, ты, куда свои квитанции засунь!» – как топорам отрубил. Взять, к примеру, Криступаса Даукинтиса – ведь и этот голодранец на моей мельнице работал, – намедни, шатаясь, подошел ко мне, положил на плечо руку и, тряся головой, бросил: «Не завидую я теперь тебе. Совсем не завидую. Не хотел бы я быть на твоем месте, ой, не хотел бы. Получил ты по заслугам. Псом ты был, а не человеком. Понимаю я тебя, только ничем помочь не могу. А если бы и мог, то не помог бы. Такой уж ты уродился. В твоей груди не сердце стучит, а мельничные жернова крутятся. С волоками[1]1
Волока – мера земельной площади, равная приблизительно 20 гектарам (Прим. пер.).
[Закрыть], с мельницей на свет ты родился, с ними и помрешь. Когда хватали, делили волоки, делили и тебя. Не так ли, Мильджюс? Тебе, конечно, больно, ты весь теперь как бы из лоскутов сшит, – глумился он надо мной, радуясь моему несчастью. – Жаль мне только твоего сына Вигандаса, а Миколас сам погибель найдет и других погубит», – говорил он. Но чего стоит эта его откровенность? Я и теперь чувствую тяжесть его руки, которую он положил мне на плечо. Эта тяжесть меня к земле гнет. Вижу его осоловелые от водки глаза. Нет, я бы никогда раньше не поверил, что Даукинтис отважится вот так положить мне на плечо руку, а я, стоя на базаре возле ящиков с поросятами, буду слушать его. «Такие вот делишки. Таким, как ты, несладко. Кулачество надо вырывать с корнем, – говорит. – Ты как волк в чаще. Сперва мы выли, теперь ты повоешь. Будь здоров и передай мой трудовой привет Вигандасу, с ним я всегда находил общий язык. И низкий поклон вашему высокопревосходительству. Мог бы я тебе и чарочку поднести, но ты ведь откажешься. А может, не откажешься? Может, все-таки на дармовщинку выпьешь, а? Денег не жалко, вон сколько их у меня, – и достал из кармана пачку смятых банкнотов. – А ты, Мильджюс, даже на гроб себе пожалеешь. Ведь пожалеешь? Он пожалеет, ох, пожалеет», – заорал он на весь базар и, шатаясь, зашагал к закусочной.
Один я теперь, сынок, и был бы совсем один, если б не Миколас. Он им покажет. Ведь так, Миколас? Мы этого не потерпим, нет, нет. Никогда! Миколас заставит их ползать на коленях, они еще попляшут под нашу дудку. Правда, Миколас?!
– Да, да, отец, – сказал тот, думая о чем-то своем.
– Вот это настоящий сын. Он меня понимает и любит. А ты будто не в моем доме рос, может, и отцом признать меня не желаешь, косишься на меня, как эти голодранцы? И Миколас тебе не брат. Все от нас отвернулись. Славное, громкое имя Мильлджюса для тебя слишком тяжкая ноша. Скажи мне откровенно, – произнёс он, понизив голос и разжав пухлые кулаки, – как тебе нравятся перемены? Может, считаешь, что эти голодранцы правы, что так и должно быть? Ты всюду ищешь свою правду, но мы хотим жить, и жить, как раньше. Понимаешь? Мы для тебя, наверное, и не люди, мы для тебя уже не существуем!.. Вот так сыночка я вырастил, вот как он меня отблагодарил и утешил на старости лет!
– Да, да, – не скрывая своего презрения, сказал брат. – Он большевик. Святоша! Вот кому мы должны упасть в ноги, вот кто благословит нас своей интеллигентной ручкой, окропит своими горькими слезками, отведет к прихожанам и скажет: просите прощения, ибо вы тяжко перед ними провинились.
– Ах, брат, брат, – сказал я. – Почему ты ничего не можешь и не хочешь понять? Все, что ты делаешь – белое, а что другой – черное. Ответь прямо – разве мы не выжимали из них все соки? Представь себя на их месте, спроси себя, как бы ты поступил.
Однако брат снова стал выкрикивать те же презрительные слова, и я, потеряв терпение, бросил:
– Да, вы были и останетесь кулаками.
Вдалеке все еще гремел гром. На западе, над болотистыми лесами, видно, хлестал дождь, но здесь, над нашей островерхой ригой, над белеющими в темноте стенами мельницы, над скошенным лугом, высоко светил месяц и приглушенные лесные вздохи плыли над верхушками деревьев. Оглядевшись, я быстро зашагал по узкой тропинке, петлявшей по лесной опушке, прошел мимо устроенных между двумя елями качелей, на которых мы качались в детстве, мимо огромного, в лишаях, валуна. Я знал, что по ту сторону еловой стены скошенные луга – ветерок из чащи приносил сюда запах свежего сена, – и окаймлявшая их река, заросшая черной ольхой. Справа возвышалась гора, простиравшаяся далеко на восток – я шел по отбрасываемой ею тени. В годы моего детства и тут была пуща, но отец вырубил деревья, орешник, выкорчевал пни, и теперь здесь росла ранняя картошка, которая давала прекрасный урожай на сером лесном песке.
Доведется ли мне когда-нибудь снова походить по столь любезным моему сердцу тропинкам детства? И выдастся ли когда-нибудь такой великолепный вечер? Я чувствовал – это вечер прощания с этими деревьями, месяцем, лугами. И, как бы зная это, ночь щедро одаривала меня своими запахами и чарами. Я взобрался на гору: на север, насколько хватало глаз, уходили леса, залитые тусклым сиянием. Вот белый, петляющий через топи большак – по нему мы ездили на базар. Вот затопленные лунным светом луга, вот дымящееся русло реки, вот клокочущая, низвергающаяся с плотины цветными каскадами вода.
Над моей головой зашелестел кроной одинокий дуб, покинутый всеми в чистом поле.
Все еще погромыхивало. Мое внимание привлек далекий красноватый огонек среди топей. Через лесную чащу я зашагал прямо к нему. Вдруг, ломая кусты и фыркая, на дорогу выбежал дикий кабан. Я успел увидеть только его клыки и взъерошенную спину. Выждав, пока уймется колотившееся сердце, я двинулся дальше – шел медленно, обдумывая каждое слово, которое я только что слышал в избе. И те, что слетали с моих уст, и те, что выкрикивали отец и брат. Я брел на тот красноватый огонек, словно меня выгнали из дому, и никак не мог взять в толк, куда и зачем иду. С глаз моих как бы упала пелена, и слова, которых я раньше не слыхал и которым не придавал никакого значения, вдруг обрели вес и смысл. Брат – маленький диктатор, фашист, разве он не злостный притеснитель, угнетатель? Как бы заносчиво он ни разглагольствовал, он всегда будет марионеткой таких мельников, как мой отец. Вдруг я почувствовал себя в шкуре человека, который долго читал текст, написанный на чужом языке, понимая смысл только отдельных слов, пока не раскрыл лежащий рядом словарь. Я никогда не питал доверия к абстрактным, обобщающим понятиям. Каждое событие или явление я всегда воспринимал в его конкретности, в его индивидуальном обличье, избегая как бы упрощающей все, отметающей специфические черты универсальности. Тирания абстрактных понятий меня страшила. Под их покровом рыдала истинная душа вещей, скрывалось что-то непонятное, неуслышанное, задыхалась и стыла жизнь. Я всегда ощущал своевольный диктат разума, без которого претендующее на объективность познание невозможно. Такова природа нашего мышления, нашей логики. И, размышляя о людях, собираясь их судить, я прежде всего старался представить себя на их месте. Понять – значит оправдать. Но теперь я чувствую себя в силах взглянуть на некоторые вещи со стороны, не ставя знака равенства между ними и собой. Я постепенно уяснил для себя, что авторитет власти, та или иная идеология могут существовать, только стремясь к безоговорочному обобщению всех явлений, к установлению единых законов и закономерностей и руководствуясь ими. Таков характер не индивидуального, а универсального мышления. И оно обязательно. Во всем должен существовать порядок. Казалось бы, такие простые истины, но я радовался им, Как обреченный, которому оставили крупицу надежды на свое оправдание. Почему я этого не мог понять раньше, упорствовал, чего-то ждал? Может, я и впрямь неисправимый индивидуалист? В глобальном смысле и я, и мой отец были не исключением, а только представителями, в лучшем случае, единицами определенных социальных групп. Хотя я почему-то отказывался признать, многие – если не все – наши поступки определяло социальное положение. Нас ужасала и приводила в отчаяние правда, которую нам говорили в глаза. Мы скрывали ее от себя и от других, как скрывают какой-то порок.
Промокший до пояса, я брел через луга и думал, медленно, непривычно медленно, делая чуть ли не на каждом шагу остановки и все время к чему-то прислушиваясь. Вдали все еще рокотал гром, сверкали бледные молнии, на востоке светил месяц. Ночь, воспетая и прославленная романтиками, глухо погромыхивая, проваливалась вместе со мной куда-то в прошлое. Но вдруг вспыхнул ярко-красный огонь. Я смотрел, как он разливается на востоке по небосводу, как тает его теплый, но все же не очень приветливый багрянец. Снова бабахнуло.
Проблеск за проблеском, мысль за мыслью, словно глухие, неожиданные, переворачивающие все мое существо удары, и тишина, к которой я прислушивался, весь обомлев. Эти мысли были неожиданны и многое сулили, но они требовали решимости, давно уже не свойственной мне решимости – куда только она девалась, ведь было время, когда я дрался с мальчишками и клал на лопатки не одного своего сверстника; хватало мне и смелости. Где она теперь? Передо мной открывались новые просторы познания, еще туманные, расплывчатые, но вполне угадываемые. Смогу ли я начать все сначала? Откуда взять силы? Вернусь ли я? И если вернусь, то ради чего? Я слишком далеко зашел, а ведь знания порой не спасают, а губят. Я не раз убеждался в том, что везет в жизни пошлякам, циникам, ничего не понимающим, не чувствующим никакой ответственности. Как все для них просто, с какой спокойной совестью они расталкивают других, протискиваются вперед, несут ахинею, а другие слушают их и понимают!
Как будто рассвело; туман стал рассеиваться, четко проступили все контуры: дуб, возле него иссохший, как скелет, расколотый молнией ствол клена, но там, чуть дальше, в ложбине, еще висят клубы тумана, а еще дальше – нежные, манящие, загадочные его клочья. Кто-то тебя поторапливает, подстегивает: вперед, хотя бы еще на шаг. Ты не должен быть отброшен в сторону, не жди, пока тебя оттолкнут, высмеют, обругают. Стремись из последних сил вперед, вникай в самую суть, пробирайся в самую чащу и будешь спасен, тебя услышат, и крестьянин, встретившись с тобой ранним утром на дороге, поприветствует тебя.
Но почему так колотилось сердце? Почему горло вдруг сдавили рыдания – я не сентиментален и не помню, чтобы когда-нибудь плакал. Почему из сокровенных глубин, из моего нутра рвались наружу, затопляя ночные поля, и беспредельная преданность, и любовь, и надежда?
Я и не заметил, как очутился на краю топи, возле избы кожемяки Майштаса.
Сын Майштаса Таутгинас, высокий гимназист с бледным болезненным лицом сидел за столом, на котором коптила лампа, и что-то писал. В комнате было душно, стоял смрад от выделываемой кожи. Увидев меня, Таутгинас немало удивился, покраснел, прикрыл свои бумаги и поднялся.
Несколько лет тому назад я еще видел его на отцовской мельнице, хмурого, сосредоточенного. Работал он без души, и брат Миколас инстинктивно ненавидел его, а отец побаивался. Не раз я был свидетелем того, как он, размахивая руками, что-то объяснял кучке рабочих. Стоило кому-нибудь из нас подойти, как разговор тут же обрывался. Он, наверное, распространял и запрещенную литературу. Однажды даже забастовку устроил.
Я смотрел на младшего Майштаса снисходительно, почти свысока, как бывалый, много повидавший в жизни человек. У меня не было никакого желания с ним спорить, да и он был не из словоохотливых. Только поглядывал на меня исподлобья. Но однажды он не выдержал – сорвался. Сколько пыла, укрощенной энергии, тайной ненависти было в его словах! Их лавина меня просто подхватила, понесла, бросила в самую бездну. До сих пор перед моими глазами стоит его разгоряченное лицо в мелких капельках пота, пухлые губы, а в ушах звучат его слова: «Революция, пролетариат, диктатура…» Лицо словно озарено студеными зарницами Петербурга; я как бы видел срываемые со стен объявления, мостовую, усеянную воззваниями и газетами, пламенных ораторов, что-то кричащих с крыш вагонов и с балконов толпе чумазых рабочих, видел, как они толкутся, грозят кулаками окнам, за которыми в страхе прячутся чьи-то бледные физиономии.
Поначалу Майштас-младший встретил меня недоверчиво, словно вопрошая – по какому, мол, делу пришел, теперь ведь он власть, вечно митингует. Но понемногу мы разговорились. Каждый старался обскакать другого, дополнить сказанное; мы разговаривали, склонившись друг к другу, как два заговорщика, которые боятся, что их могут услышать, и изредка косились на окно, – по стеклу тихо постукивали ветки сирени. В открытые двери слышно было, как храпит пьяный отец Таутгинаса. Майштас-старший тяжело ворочался в постели, стонал, вздыхал, но шепотом мы разговаривали не из-за него.
Таутгинас откуда-то вытащил бутыль самогона. Наше сближение длилось недолго. Хорошенько захмелев, Майштас-младший уперся локтями в стол, снова уставился на меня, стал поносить своих врагов, угрожать им – к их числу, видно, принадлежал и я. Его опять охватил очередной порыв энтузиазма. Я смотрел ему в глаза, на его крупное мужское лицо с выпирающими скулами, следил, как он то отодвигает от себя бумаги, то снова придвигает, прижимает их локтями, поглядывает на сваленные на столе брошюры и газеты… Как внезапно мы бросились друг другу в объятия, так внезапно и остыли. В наступившей тишине было слышно его тяжелое дыхание. Чувствуя на себе его цепкий взгляд, я смотрел, как розовая бабочка билась о стекло лампы – пыльца облетала с ее широких, старательно выгравированных крылышек. Пыль… пыль. Маленькие облачка пыли плыли по избе, щекоча ноздри. Перед глазами все время стоял отец – маленький, в мучных пятнах, оглядывающий притихший двор мельницы, стоял брат со сверкающими злобой глазами и оглядывался. Я не вернусь в свой дом как враг, у меня нет, попутчиков, хотя, если послушать брата, я выродок и изменник. Мне по-своему нравится Таутгинас, хотя его прыть, которая объясняется молодостью, категоричность просто озадачивают. Но чего от него хотеть – он работал на мельнице моего отца, таскал мешки, а я…
Я чувствовал, что какая-то сила восстановит их всех друг против друга, и тогда останется… Мне хотелось сказать об этом Таутгинасу, о многом хотелось ему сказать, но меня обижала эта его легкая ирония, эта снисходительная усмешка, с которой взрослые обычно смотрят на шалости детей.
Никто мне не позволит паниковать, бить в набат, никому не нужны мои предостережения, но, видно, мира и спокойствия никому не надо. Что ж, это их дело. Не береди мою душу, боль, позволь поразмыслить в тишине о том, что я понял и что я знаю.
Таутгинас задыхается в тесном лабиринте своего естества, хаотических чувств и мыслей. Брату нравится, когда все вокруг вздрагивают от его крика, он прямо-таки ловит испуг в чужих глазах, каждое его движение, жест требуют внимания, послушания, панического страха и уважения. Он боится, что кто-нибудь начнет ему перечить, противиться, встанет поперек дороги. Поэтому он инстинктивно всех пугает. Ему во что бы то ни стало хочется приказывать и править. Я ни разу не видел, чтобы он спокойно сел в седло – вылетает из ворот, стегая коня. И все время в себе что-то усмиряет, пытается превозмочь. Когда он дома, даже мать ходит на цыпочках – он всюду сеет опаску и страх, отец, и тот почему-то избегает его взгляда.
Но разве такие люди, как Таутгинас, когда-нибудь уступят ему дорогу? А почему, собственно, они должны уступать? Кто их может заставить? Кто?..»
Когда во дворе Диржиса снова воцаряется тишина, Миколас Мильджюс вытаскивает погнутую фляжку с водкой и пьет. Видно, как у него при каждом глотке ходит кадык. Он вытирает тыльной стороной ладони рот, откашливается, снова пьет, пока глаза его не стекленеют.
– Почему ты так меня ненавидишь? – спрашивает Грациеле.
– Ты еще спрашиваешь?
– Ты всех ненавидишь. За что ты их расстрелял?
– Кого это «всех»? Даукинтисов? Даукинтисы – вши. Они ломаного гроша не стоят. Их могут давить все, кому не лень.
Снова заладил свое, думает Грациеле.
– А ты чего сюда приплелась? Тебя, видно, так и подмывает посмотреть, как я теперь выгляжу. Вижу – следишь за каждым моим движением и радуешься, смотришь на меня, как на подыхающего волка. Все вы теперь радуетесь; все, что были мелюзгой, спрашивают, почему их угнетали. И ты такая же! Все вы желаете моей погибели. Но нет, я так легко не подохну. Они меня еще попомнят, еще поползают передо мной на коленях, и первый – Майштас. Мильджюса так легко не возьмешь.
Взгляд его цепляется за сваленную в углу утварь. Рассохшиеся бочки, корыта, старые колодки, ступа, люлька, сбруя с бубенчиками, спаситель с обломанной рукой. Ворох старых журналов, книг и молитвенников. Покрытая пылью подшивка «Солдата», экземпляры «Стрелка». Некоторое время Миколас бессмысленно смотрит на эту груду. Взгляд его задерживается на одной книге – на ее обложке поникшая березка и колокол. ВИГАНДАС МИЛЬДЖЮС. СТИХИ И СЕНТЕНЦИИ. Миколас, осклабившись, листает книгу и откладывает в сторону.
– Сопли моего братца.
– Где теперь Вигандас? – спрашивает Грациеле. – Он даже собирался твоего ребенка усыновить.
– Где? Я слышал, он в какой-то конторе устроился вроде бы бухгалтером. Он везде дома, везде и нигде.
– И у тебя дома нет.
– У меня? Да ты меня с ним не путай, мужчина я или нет? – Миколас пытается ее обнять.
Это твое счастье, думает Грациеле, что ты не знаешь, какой ты мужчина. Я многое могла бы сказать, но не хочу… боюсь. Она поглядывает на его руки с набухшими венами, лицо, глаза – дрожащими пальцами Миколас пытается набить обойму патронами. Потом Грациеле чуть приподнимается, пытается взглянуть в оконце, но Мильджюс одергивает:
– Не двигайся.
По ее лицу скользнул испуг: «не двигайся» – этого и следовало ожидать, он следит за ней. Грациеле чуть-чуть подается вперед, но Миколас кладет ей руку на плечо и, странно улыбаясь, говорит:
– Разве мы не одной цепью связаны? У нас с тобой одна дорога, детка. Хочешь не хочешь, а одна, и никто тебя не спросит. Надо, понимаешь? Так надо.
Грациеле еще пробует превратить его слова в шутку, пропустить их мимо ушей, хотя сердце бешено колотится – господи, куда она попала? Что ее сюда привело? Она пошла за ним не задумываясь, скорее из любопытства – как он теперь выглядит, что скажет? Раньше он ее презирал, а теперь, оказывается, боится.
Ладно, она пойдет с ним, только пусть он уберет руку с ее плеча, пусть успокоится.
– Я спокоен, – говорит Мильджюс. – Я теперь спокоен как никогда. Мне уже нечего терять, теперь я как кремень. Понимаешь, кремень? А ты пойдешь со мной, потому что слишком много знаешь и со многими из нас знакома. Пойдешь только потому, что радуешься. Радуешься, что так со мной вышло.
Конечно, они все могут. Могут сделать так, что не вернешься, что – даже если тебя и отпустят – не посмеешь людям на глаза показаться. Распустят всякие слухи, время-то теперь вон какое.
Совсем захмелевший Мильджюс возится с обоймой и без устали бормочет: пойдешь, пойдешь. Глаза его горят злорадством. Рядом лежит замусоленная тряпка, Грациеле чувствует: он ни на секунду не спускает с тряпки глаз. Может, нарочно, чтобы попугать, положил ее рядом с собой. Не успеешь и пикнуть, как заткнет этой тряпкой рот.
Видно, как судорожно подрагивают набухшие вены на руках Миколаса. Никакой жалости, говорит он. Замешкался, заколебался – трах, и каюк. И закукует тебе кукушечка в березовой роще. Будь начеку, бди. Каждый, кто может улизнуть, твой враг. Надо сделать так, чтобы ни у кого не было дороги назад. Там, в волкомах, они умеют заманивать, расшатывать наши ряды. Есть у нас один такой девственник. Однажды он ляпнул, что и среди нас, мол, имеются такие, которые замарали наше знамя. Не меня ли, не таких ли, как я, он имел в виду? Мы все переглянулись, и судьбу его решили тайком, на месте, он и заподозрить ничего не успел. Таких надо убирать в первую очередь.
Грациеле снова пытается приподняться, но, пригвожденная взглядом Мильджюса, замирает.
– Не ерзай, голубушка, не ерзай. Угодила в наши сети – не выпутаешься, ни один человек тебе не поможет. Думаешь, никто не знает, что ты сейчас со мной?
Грациеле не выдерживает, бросается к нему чуть не со слезами: чего ты хочешь? За что меня мучаешь? во что я из-за тебя превратилась, боже, боже… Уткнулась в солому и давай всхлипывать.
– Ха… ха, – смеется Мильджюс, пытаясь погладить ее.
– Не лезь! Отвяжись от меня, ско…
– Ах, ты!.. – вскакивает Мильджюс. Потом, чуть успокоившись, бормочет: – Пойдешь… пойдешь… куда я захочу, пойдешь, голубушка, пойдешь… пойдешь.
Тошно от этого голоса, но надо молчать и терпеть. Их взгляды встречаются. Его глаза по-прежнему горят злорадством. Неужели ему доставляет удовольствие видеть, как его жертва мечется, неужели ему приятно видеть ужас в ее глазах? Грациеле, пришибленная такой мыслью, застывает с раскрытым ртом. Не поднимая головы, Мильджюс продолжает набивать обойму патронами. Длинные, свалявшиеся волосы ниспадают на плечи.
– Да, пойдешь, – говорит он, заталкивая в обойму последний патрон, и впивается в Грациеле таким взглядом, от которого она съеживается, каменеет, как надгробие, оставленное у дороги на долгие годы. Мы умеем не только уговаривать, – продолжает он. – Мы и заставить можем. Другому, глядишь, и неохота связываться с нами, но его никто не спрашивает. Взять хотя бы тебя. Ненавидишь меня, может, даже испытываешь ко мне отвращение, но… сама, против своей воли, приходишь. Ты прирожденная раба. Ты и изменить-то не сможешь, даже если захочешь. Никто тебе меня не заменит. Разве я неправду говорю, голубушка? – и он снова тянет к ней руку.
Грациеле отстраняется от него. Глумись, думает она, глумись, если тебе нравится.
– Видишь, ты уже просишь о милости. Так и они. Другой, может, и не хочет с нами идти, но иного пути у него нет. Сам приходит. Какая сила их сюда приводит, поди угадай. Вот ребус был бы для братца Вигандаса. Приходят к нам и ласковые, хрупкие, маменькины сынки. Чего им не хватает? Кто их против шерстки погладил? Если захочешь, сможешь их опекать. Но и они порой такие коготки показывают – только берегись. Вот тебе и невинные агнцы. Коли раз волком завыл, то выть тебе волком всю жизнь. Ты, видно, думаешь, тут возможна половинчатость? Середина? Ни черта! Смерть так смерть. Она не посмотрит на твои красивые глаза, не пожалеет, не погладит, не спросит, что ты сделал. Всех, кто с нами, ждет один конец. Люди – сволочи, вот что я тебе скажу. Все сволочи. И ты такая же, не лучше других.