355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бронюс Радзявичюс » Большаки на рассвете » Текст книги (страница 17)
Большаки на рассвете
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:31

Текст книги "Большаки на рассвете"


Автор книги: Бронюс Радзявичюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Теперь, глядя на них всех сидящих за столом при свете лампы, она невольно вспоминает годы своей юности.

То было глубокой студеной зимой. Накормив скотину, принеся воды и дров, она сидела в своей каморке возле сундука с приданым. В избе, где круглые сутки трещал огонь в печи, ее трясло от холода. Неужто грипп, подумала она, кутаясь в шерстяную шаль.

С раннего утра она чистила свеклу, разжигала огонь, помешивала сироп в кастрюлях. Однако когда эта темно-синяя, пропахшая свеклой жидкость, превратилась в сладкую, липкую кашицу, половник у нее забрала невестка, которая теперь колдовала над кастрюлями вместе со своими детьми.

Не первый раз ее прогоняют от уставленного яствами стола, не первый раз она слышит счастливые звуки достатка – на сей раз это были клики детей брата с измазанными сиропом ртами. С того дня, когда ее заставили пасти стадо, и позже, когда кулак Жаркус повалил ее на солому, она превратилась в орудие труда, которое видит только жадные, хищные, скрюченные лапы, хватающие, урывающие что-то, уступающие ее друг другу. Ужас охватывал ее, жуть…

Пастушка, отверженная, батрачка… Ничего она не знала, кроме хлева, скотины, риги…

Кулак Жаркус, бывало, стоит и смотрит, как она подметает ригу, сгребает солому. Иди, подай, принеси, говаривал он, чеши через крапиву, вязни босыми ногами в осенней грязи. Хе-хе, говаривал он, показывая носком ботинка, где еще надо подмести. Всё для него, всё его – полные закрома зерна, на чердаке избы висят окорока, полти сала, колба́сы, скиландис, а батракам не позволит и косточку обглодать, лучше собакам бросит. (Может, поэтому теперь Криступене ни себе, ни другим ничего не жалеет; если кого-нибудь бог пошлет в ее дом, все, что только у нее есть, ставит на стол – угощайтесь.) Бывало, корову ли доит, набивает ли силосом кормушки, или, взобравшись на лесенку, вешает полти сала, – Жаркус уже тут как тут, тихо скользнет внутрь и стоит. Всюду догонял ее этот взгляд, обжигающий икры, ошпаривающий, как крапива или бодяк, может, потому, что была она задорней и трудолюбивей, чем другие. Однажды, в зимний день повалил он ее на солому… Хе-хе, сказал он, глядя, как она поправляет на себе одежду. В другой раз она боролась с ним до тех пор, пока не выбилась из сил, пусть делает, что хочет. Неизвестно, что он ей пообещал, но с того раза она все здесь делала как-то иначе, сама ловила взгляд Жаркуса. Хозяйка была при смерти, и Жаркус говаривал: «Хе-хе… ты здесь будешь хозяйкой. Работай, как для себя. Присматривай за девками, я за всеми уследить не в силах». Хе-хе, раздавался его смех, когда ее лицо искажалось от боли – руку ли она ушибет, нога ли, пальцы ли занемеют. Он вырастал словно из-под земли. Еще его не слышно, не видно было, а она уже чувствовала его взгляд, и так выворачивал душу этот его смех, что страшно становилось – так вползает вор, так поодаль от всех, где никого не дозовешься, начинается роковая ошибка, в которой один обязательно должен стать жертвой. Непонятную власть имел над ней этот престарелый крякающий и кашляющий мужчина; набитые доверху овины, хорошо ухоженная скотина, сильные и норовистые лошади, их сверкающие крупы, скрип сбруи, запах пота, дегтя и навоза, запах сваленных на задворках бревен, сладковатый запах зерна – все это слилось с зовом ее молодой плоти, обернулось разъедающим потом, испепеляющим жаром, едкой полынью, бодяком, опаляющим руки. Кроме работы, она ничего не видела и не слышала. Покормит поросят или напоит телка и летит ухаживать за Жаркувене, от которой остались одни глаза; ложкой раздвинет губы и вливает в рот жидкость, выгребает из-под нее, меняет постель… Жизнь здесь угасала, задыхалась от жары, смрад хвори привлекал рои мух, они жужжали на задворках, за хлевом, над ямами, где Жаркус закапывал павших лошадей, туда она мчалась рвать для утят крапиву, и все опрометью, бегом. Всё для Жаркуса, всё Жаркусу. Словно какая-нибудь преступница; бывало, упадет возле риги бревно, или конь ударит копытом, или вдруг раздастся смех парней, она только вздрогнет, прислушается и дальше мчится. Восемнадцатилетняя, загорелая, с потрескавшимися ногами, с исцарапанными руками, с глазами, полными ужаса, словно все здесь было живо только ею, словно все держалось на ее плечах. Любви она так и не узнала. Глаза ее не умели восхищаться, ласкать, лелеять, ждать или радоваться. Что-нибудь перекусит, вытрет о подол руки, и бегом, к чему ни притронется – тотчас же забывает, бросает, снова хватает, снова что-то ищет. У нее была только видимость желаний, жадных, ненасытных, как самовозгорающееся в страду пламя, оставляющее после себя только пепел, раздробленные камни, торчащие там и сям, как призраки, руины. Зола, туманы… Собаки, растаскивающие внутренности прирезанной скотины, смрад падали, телящиеся коровы, горячие внутренности забитой скотины, визг, стук и спешка – вот чем была ее жизнь. Шуршание и писк мышей в соломе, лазающие по стенам крысы, шмыгающие из-за углов хорьки, сытое пыхтение жующих коров, тыкающиеся в подол телята, свиньи, рвущиеся к корыту, равнодушное удовлетворение, которое светится даже в глазах животных, когда она, застегивая дрожащими пальцами блузку, вставала с соломенной подстилки, хихиканье Жаркуса. Чего хнычешь, сказал он, теперь ты можешь здесь хозяйничать. Видишь, моей жене уже совсем конец. Иди накорми скотину, не стой. И она хозяйничала: выпроводила вечно хохочущих и кривляющихся девок, трудилась и за парней. Хе-хе, говаривал Жаркус, а ты шустрая. Тебе и платить не надо, хе-хе. Придешь этой ночью ко мне? Придешь? И она приходила. Откинув на подушку вялую руку, она пролежала всю долгую рождественскую ночь, когда, по преданию, и скотина обретает дар речи, прислушивалась, как скребутся мыши, и думала о Жаркувене. Сжимая безжизненными пальцами ее руку, умирающая хозяйка рассказывала, как муж ее бил, показывала, куда он ее ударил, где и какие у нее были синяки. «Не ходи за него, даже если он перед тобой на колени встанет, не ходи, – дышала она ей в лицо болезнетворным жаром. – Пусть он подавится своим хозяйством, пусть все сгниет, не ходи за него, меня до времени в гроб загнал, теперь на него и смотреть не могу».

Она почти не слушала ее. Пошла бы, даже если бы он меня и убил, думала. Каким бы ни был, пошла бы. Она с тем же рвением хлопотала по хозяйству. Но однажды, когда она вытаскивала из печи горячие караваи хлеба, кропила их водой и раскладывала по полочкам – Жаркувене уже не было в живых, – вдруг, как всегда, послышалось хе-хе невесть откуда взявшегося хозяина. «Уж очень ты быстрой стала, – он осклабился и посмотрел на ее округлившийся живот. – Одна хочешь со всем хозяйством управиться». Она подумала, что он из сочувствия с ней так говорит. «Ничего, – проговорила, – мне только дай». – «Вот-вот, ты только и норовишь что-нибудь ухватить, вижу», – сказал Жаркус, глядя, как она прижимает к груди каравай. «Ты о чем, хозяин?» – «Вот о чем, – и он показал на сложенные на подоконнике сыры и крынки с маслом. – Куда один сыр девался? А это кто лизал? – ткнул он в масло. – И колбасы уже не хватает, я вижу». – «Так ты все это от меня стережешь? Поэтому ты за мной по пятам ходишь?» – удивилась она. «Может, и поэтому, хе-хе», – и Жаркус скрылся в дверях. Во дворе грохнулось наземь бревно. «Но, но! Куда прешь на оглоблю, но!» – покрикивал батрак, запрягавший гнедого. Великая драма ее жизни началась: несколько дней она ходила сама не своя, ко всему притрагивалась как будто чужими руками. Осунулась, все выжидала момент, чтобы подольститься к Жаркусу и сказать ему то, что не давало ей ни минуты покоя. И когда все уже, казалось, стало как прежде, когда она однажды бойчее, чем обычно кормила скотину в хлеву, снова подошел Жаркус, но он уже больше не хихикал, только притронулся к ее плечу и стал говорить, что она должна отсюда уехать; он, конечно, приплатит, даст в придачу меру-другую зерна, сам отвезет ее к брату, хоть сейчас, если она хочет. «Ну как, договорились?» – Жаркус посмотрел на нее так, что ей страшно стало. Все поплыло у нее перед глазами. Она смотрела на хрюкающую возле ее ног свинью – сытую, откормленную. Жаркус говорил – будет им на свадьбу. Вот тебе и свадьба. «Никуда я отсюда не пойду», – сказала. «Выгоню, если по-хорошему не желаешь», – уходя, проворчал Жаркус, а она осталась здесь, около своей хрюшки, словно приросла к загону, не в силах оторвать рук от заляпанной навозом жердочки, нагретой лучами закатного солнца, и одна ее часть как будто отделилась и в постыдно раздувающемся платье прошелестела мимо смеющихся во дворе батраков, мимо шушукающих девок и унеслась в теплые, какие и бывают в середине лета перелески, побрела по лугам, вдоль топей, а другая часть, грязная, со слезящимися глазами, осталась здесь, около свиньи. Некоторое время она так стояла, потом схватила мотыгу, которой вычищала корыта, и саданула хрюшку сперва в бок, потом в голову, потом стала бить куда попало. «Вот тебе, проклятая, подавись! – кричала она, ворвавшись в загон, и что есть мочи потащила корыто. – Подавитесь все моими слезами и по́том! За что я тут из кожи вон лезла, за что?»

С тех пор она делала все, чтоб только выбиться из сил, перенапрячься, таскала мешки, поднимала тяжести, волокла плетушки с соломой, но плод оставался жив, требовал своего, и она, намаявшись, вдруг бросалась к кадке с квашеной капустой или огурцами, пихала в рот кислые яблоки, поздние овощи. Так уж совпало: когда наливались и округлялись в саду и на огородах Жаркуса осенние плоды, резвились жеребята, когда все развивалось, росло и цвело, она должна была задушить свой плод. И теперь здесь, у Криступаса, когда начинает телиться корова, когда она, Криступене, смотрит на сосущих молоко поросят или телка, когда видит этот неутолимый голод маленьких визжащих тварей, ей вспоминаются годы, когда некуда было спрятать свое дитя – после долгих переговоров сына согласилась взять сестра, которую уговорил брат – и сегодня снова у нее болят груди, как тогда, когда она украдкой мчалась через кустарник кормить своего младенца. Поросята, которые лезут к своей матери, молоко, струящееся по морде телка, – часами напролет смотрит она на них, смеется над их визгом, над их кривыми ножками, пока отчего-нибудь не приходит в раздражение. «А, проклятая, получила, – кричит она, колошматя корову по морде цепью. – Будешь знать, как лезть! будешь знать, как бегать, будешь знать, как лягаться! Вот тебе, еще хочешь!» Корова, которая щиплет сено из охапки, поросята, перемахивающие через загородку, когда она приносит ведро с пойлом, пасынок, ждущий лакомства или хлеба, все, кто голодны, нетерпеливы, все, кто лезет к ней и устремляет на нее взгляд, – возбуждают в ней теплое чувство, а порой ярость, ибо всюду она встречается с такой жаждой, с таким голодом, каким сама преисполнена до краев. Все, кажется, тянутся к ее добру, зарятся на него, ждут, когда она что-нибудь сделает, но самое странное, что если кто-нибудь – Криступас или Юзукас – пытается ей помочь, она приходит в еще большую ярость, потому что ей не нужна помощь, – пусть все видят, как она из кожи вон лезет. «Это тебе не дом Жаркуса, – иногда срамит ее Визгирдене. – Чего ты так носишься, сколько у тебя этого хозяйства. Подожди, пока наседка закудахчет, тогда и иди яичко искать». – «Ну тебя», – отмахивается Криступене и хватается за какую-нибудь работу, которая уже сделана, была бы только причина на всех кричать.

Когда никто не слышит, она с остервенением работает, скороговоркой сыплет обидные слова, кого-то укоряет, дает отпор, сводит старые счеты, ругает Визгирдене, соседей, которые, кажется, завидуют ей, как когда-то она завидовала Жаркусу и невестке.

Где это видано: ее вынудили отречься от собственного ребенка, а теперь она должна растить двоих чужих! Никто ее здесь не понимает. Даукинтисы только привыкли к ней, к ее приступам нежности и злобы, привыкли удивляться, пожимать плечами и уже совершенно не придают значения тому, что она делает. И ее сердце не лежит к ним. Чужие они для нее. Кто ее поймет – Константене, у которой никогда детей не было, Визгирдене, которой ни до чего на свете дела нет? Только ее Витукас да еще, может, Криступас или Константас. Как призрак она здесь.

В тот день она подметала стежки во дворе, осматривала свое приданое: у невестки она жила одной мыслью – выйти замуж, и все ждала сватов издалека. Решила, что не дождется. Когда она сидела в каморке, лицо ее казалось запущенным и бесцветным. Студеный зимний свет, пучками лучей падавший на ее узорчатую сорочку, мелькнул в заиндевелом окне, но лица ее не коснулся. Она глядела на белые, отточенные ветрами сугробы, из которых торчал край плетня, на глубокие, проторенные ее ногами стежки в хлев, в погреб, в ригу. Был конец февраля, и солнце уже, видать, чуть-чуть пригревало, ибо в дверях хлева, выискивая зерна в оттаявшем навозе, копошились куры. Кем-то напуганные, они бросились во все стороны. Увязая по колена в снегу, во двор влетела пегая, хорошо откормленная лошадь. С саней спрыгнул коренастый мужчина в коротком кожушке, зеленых галифе и перебросил через круп лошади вожжи. Другой остался в санях. Пока первый возился с упирающимся конем, она успела увидеть и лицо Криступаса – это был он. Моложавый, раскрасневшийся от мороза. Она еще удивилась, почему он так дергает за уздцы лошадь и все время покрикивает «тпру» таким голосом, словно не удерживал ее, а подхлестывал. Ее вдруг осенило, что он хочет покрасоваться перед ней, поэтому так старается. Ей стало почему-то стыдно. Штаны его сзади обвисли, хотя в боках широкие, словно надутые, швы неровные…

Из саней вылез второй мужчина, старый, с красным мясистым носом. Он стоял, пялясь на угол хлева, где были свалены бревна, – брат ее работал лесником и продавал древесину. Старый не понравился ей с первого взгляда. Некоторое время так и стояли рядом: один – неуклюжий, в тулупе, другой – в летней кепке, в начищенных сапогах. И смотрел этот, в сапогах, не на угол, где были свалены бревна, а на юго-запад, туда, где виднелись высокая зубчатая стена леса и белый, почти касающийся ее вершины холм, освещенный лучами клонившегося к северному краю леса солнца. Неподалеку от этого холма начиналась широкая просека, вязкие брусничные перелески, озеро, кустарники, которые она исходила вдоль и поперек в годы ее пастушества, – при одной этой мысли ноги ее запылали, словно снова потрескались, оцарапались, обожглись о крапиву; там, на юго-западе, виднеется и высокая крыша избы Жаркуса.

Вскоре к приезжим подошел ее брат. Немного поговорив, они направились не к бревнам и не в избу, как она надеялась, готовая броситься убирать светелку, а в хлев. Не собирается ли брат продать ее буренку?

Когда она выскочила во двор, мужчины переминались возле коровы, а тот, в галифе, уже рылся в бумажнике. Изо рта у него торчала дорогая папироса, в углах губ играла странная улыбка. Деньги он отсчитывал так, чтобы все видели, сколько у него еще осталось.

Сколько раз потом она увидит его таким, беспечным, смеющимся, увидит его лицо на базаре, возле прилавков, всегда, когда он тянется за бумажником, чтобы тотчас же его без всякой надобности опустошить; сколько раз такое его лицо вызовет у нее ненависть и желание удержать его легкомысленную руку, вырвать из нее деньги!

«Комедия», – любил говорить Криступас. Неизвестно почему он ломал эту комедию: может, хотел порисоваться, может, считал себя свободным от всех земных забот; может, льстило ему недолгое чувство превосходства: сгорбленные спины, взгляды, брошенные исподлобья, втянутые в плечи головы. Разве Криступас хочет видеть только таких людей, торговаться с ними, ловчить? Нет, никогда. Избавьте его, ради бога, от таких компаний!

Вот и теперь перед ним стоял один из таких мужчин – долговязый, с тонкими повисшими руками, он ловко сунул в карман почти на треть денег больше, чем надеялся получить, и теперь, чуть подавшись вперед, ждал, что еще скажет человек в галифе.

Анупрас обиженно хмыкнул – кто-то сосватал его Криступасу, как знатока, прекрасно разбирающегося в скотине, но не успел Анупрас и взглянуть на корову, слова произнести, как сделка была закончена.

– Кто же эту корову доить будет? – проворчал он вполголоса.

Тогда-то, словно из-под земли, выросла маленькая, лет тридцати женщина, и сказала, что корова принадлежит ей и что брат не имеет права продавать ее. Наступила тишина.

– Ну, раз так… – протянул Криступас, шагнув к ее брату, но хозяйка коровы схватила его за руку и что-то прошептала. Немного поколебавшись, покупатель в галифе направился к выкрашенной в зеленый цвет избе с крылечком, а рядом трусила эта женщина.

Через четверть часа они уже сидели за столом и пили ржаной самогон из синих, отдающих холодом, рюмок, закусывая маринованными грибами. Криступас все время косился на сидящую рядом женщину, наполнял рюмки, без умолку говорил, пробовал кушанья, рассказывал о войне, о городах, в которых ему довелось жить или побывать. Она очень удивилась, услышав, что теперь он промышляет торговлей. И такого названия – Ужпялькяй – она не слышала.

– Где этот Ужпялькяй?

Все замолкли: ни брат, ни его жена такой деревни не знали. Жили они среди лесов, выезжали редко. Мало кто и их навещал – разве что покупатели древесины. Криступас принялся рассказывать о своей жизни – вдовствует, дескать, двое детей… Но его попутчик был хмур и неразговорчив. Навалившись обеими руками на стол, он запихивал в рот еду. Он уже давно махнул рукой на Криступаса: что бы тот ни говорил или ни делал – все ему казалось сплошной ерундой, а вот то, что он сам делал – это другой коленкор. Чем-то попутчик смахивал на Жаркуса.

Вечерело. Солнце уже цеплялось за верхушки деревьев. Криступас вдруг примолк: по столу скользнула тень, плетни и деревья уже припорошил иней, но свет еще падал на далекую стену леса и белеющий в сумраке холм.

– Непривычно мне здесь, – сказал Криступас. – Всюду пущи, одни пущи…

Сквозь заиндевелое оконце струился синий сумрак. Поблагодарив за угощение, Криступас долго жал ей руку, и в ее глазах мелькнула унылая и студеная тень: обещал когда-нибудь заехать, дескать, понравилось ему – только теперь она почувствовала жаркое прикосновение его руки. А брат с невесткой уже выгоняли из хлева корову. Криступас нетвердым шагом двинулся к саням…

Недели две спустя он и снова приехал. На сей раз один. Посватался. Она согласилась не раздумывая. Уехала, любезно со всеми распрощавшись, утирая слезы. Только досадовала, что забыла надеть сорочку с узорами по краям, которая лежала на дне сундука под рулонами тканей.

На полдороге их застигла вьюга, и Криступас должен был несколько раз слезать с саней, тащить увязшую лошадь, поправлять сбрую.

До Ужпялькяй они добрались в полночь. Вьюга к тому времени уже унялась. Светила полная луна.

– Какой пустырь, – сказала она и подумала о том, как здесь придется жить. – Вокруг нас дремучие леса, там никто не видит, что ты делаешь, а здесь…

– Здесь мы все в куче.

Это ей не понравилось. Она косилась на дремотные избенки. Они здесь меньше, чем у нее на родине, больше скособочились, сразу видать, что здесь плохо живут.

Криступас начал ей объяснять – вот изба брата Казимераса, там, в долине, среди сосенок, живет его сестра Тякле Визгирдене, а это его дом. На южной половине избы обретается брат Константас со своей женой, а на северной – он, и она увидела заметенное снегом крылечко, дверной косяк с вырезанными буквами К+М+Б.

Она еще не подозревала, с какой обидой будет хлопать этими дверьми, не знала, что и сапоги мужа, и кожух, и сани, и лошадь, и даже попона не его – все одолжено…

Они выгрузили из саней сундук, но лошадь выпрячь не успели: во двор вышел мужчина с озабоченным лицом. Поприветствовав ее, он взял вожжи. Лошадь была в мыле, и мужчина стал упрекать Криступаса: зачем так гнал, чего так спешил, не мог раньше выехать. Грубый окрик Криступаса заставил его замолчать.

Вот и кухня: печь, шкафчик, ведра – от всего несло студеным запахом мочал, только печь дышит едва уловимым теплом. В другой комнате – софа, стулья, шкаф, этажерка, на ней часы с фосфоресцирующим циферблатом. Сюда она и свой сундук для приданого поставит. Пока Криступас пытался нашарить спички, она успела все осмотреть. Чувствовала, что в комнате есть еще кто-то, кроме них. Зарывшись в одеяла, спал ее пасынок. Она хотела было наклониться над ним, но удержалась, поймав на себе чей-то взгляд. С фотографии, висящей на стене, на новую хозяйку смотрела мать мальчика. Позже всевидящие глаза покойницы, то грустные, то за что-то тихо упрекающие, будут настигать ее всякий раз, когда она разозлится или разобидится. О многом они могли бы ей поведать. Поведать и посоветовать…

Пройдя на цыпочках через комнату, она открыла шкаф, из которого выпали лисий воротник, туфельки на высоком каблуке, черная потертая сумочка, набитая бумагами – то были квитанции ссуд и поставок.

…Шелестя, соскользнуло с нее платье, и только сейчас она почувствовала, какое у нее еще упругое, властное тело. Звякнула отлетевшая от лифчика пуговица – единственный мертвый звук среди живого шороха и шелеста.

Так начались слепые ночи неуемной страсти. В Криступасе и в ней проснулось что-то, что было сильнее их. И не было ни меры, ни передышки.

Утром их разбудил ребенок. Он стоял у кровати, держа в руке пуговку от лифчика. Сквозь окна сочился голубой свет, за стеной хлопали двери, хрустел снег. «Кастуте, куда ты, Кастуте. Дай, я поднесу», – и два силуэта – один высокий, другой сутулый, маленький – проскользнули под самым окном.

Надо было затопить печь, накормить скотину. Она заговорила с мальчиком.

– Как тебя зовут?

– Юзукас.

– Ты знал, что я приеду?

– Знал.

– Ждал?

– Ждал.

– Холодно было спать?

– Нет.

– Кто я тебе буду?

– Мама.

– А где твоя настоящая мама?

– Умерла.

– Есть хочешь?

– Хочу.

– Ладно, сейчас сварю.

Отвечая, Юзукас разглядывал пуговицу.

Были и такие минуты, когда она, жарко натопив избу, забиралась на печь, мальчик читал осетинские сказки – тоненькую книжку в темной обложке с парящими над хребтами Кавказа орлами; или сказки о Синей Бороде, о волшебной лампе Алладина, Али-бабе и сорока разбойниках, коте в сапогах и золушке, которую в зимнюю стужу выгнали искать подснежники. Под завывание вьюги за окном или под треск плетней мачеха рассказывала, как бегала босиком по насту за стадом, как ей приходилось гнуть спину у Жаркуса. Затекшие ноги, исцарапанные в кровь икры, крапива, бодяк, можжевельник, топи, кишащие гадюками, разъяренные быки, бешеные лисы и собаки, бегающие ночами по голове крысы, волки, подкапывающиеся под фундамент хлева, овцы, лезущие на стену, кровь в хлеву, на снегу, кровь на доске, когда мачеха заржавевшим гвоздем насквозь проткнула себе ногу, гной, гангренозная ступня, раскаленное железо, выжигающее раны, горящие копыта лошадей, поваленные наземь жеребята, визг, крики, грохот – все это укоренилось в памяти ребенка, срослось со сказками, слилось с его собственными впечатлениями, дополнило их, словно и он там жил, бегал за стадом, стерег от волков овец; воображение рисовало ему далекий край, леса, огороженную высоким частоколом усадьбу, там летом стоит адский зной, на ржаных полях растет один только бодяк, над дворами кружат и кружат ястребы, лютуют неслыханные морозы, белеют непролазные сугробы, по ним мчатся отощавшие волки, рыси прыгают на людей, может, даже шакалы воют, гиены… Не хватает там только тигров и крокодилов – таким ненасытным было его воображение. Но зато какое высокое, какое синее летнее небо он видел там, в этих лесных просветах, где столько клюквы, где так жарко, так душно, просто пекло – какие там должны быть студеные родники, какая там, должно быть, живительная сень!..

Была в доме Криступаса и другая радость: убой скота, оживленные мужские голоса, горячее жаркое, дымящиеся щи, желтые струи молозива, сытые рты, первый крик ее ребенка, жадно тянущиеся к груди губы, первые зубки…

Потом начались обиды.

Многое было общим в здешнем быту – из одного и того же родничка три семьи брали воду, по той же дорожке ходили в ригу… Она всегда была только орудием труда и хорошо запомнила одну истину: у всех пальцы гнутся только к себе. Ей хотелось жить так, чтобы все с завистью смотрели на ее избу, ей хотелось как можно скорее наверстать упущенное, но мужу ее до этого не было никакого дела. И мало-помалу сгущались тучи ненависти. Вскоре Криступас узнал, что она своего ребенка отдала сестре – это было выше его понимания, но еще более странным было то, что она не чувствовала за собой никакой вины. Как отличалась эта женщина от Эльжбеты! В душу закрались тоска, отчаяние, посыпались горькие упреки. Все чаще он задерживался в местечковой забегаловке, проматывал все деньги.

Пусть гром разразит такого человека, сказала она однажды, свой ребенок голодает, а он все тратит на чужих. Да еще и чужой ребенок путается под ногами. Конечно, он ни в чем не виноват. Но от этого еще обидней. И она лепила Юзукаса так, как ей подсказывала ее ненависть.

Наконец картежники разошлись. Проводив их, Криступене принялась стелить постели. Старая Даукинтене устроилась в темном углу, куда едва проникал свет лампы, и принялась шелестеть страницами требника. Криступас лег на широкую софу с выпирающими пружинами. Одна рука под головой, в другой – папироса. Как бы сгибаясь под ношей времени, жалобно тикают часы – четырехугольная цинковая коробочка с фосфоресцирующим циферблатом. Цифры меняются, искрятся и напоминают Криступасу новогодние карнавалы в городе, шумные пирушки, музыку или тихие и мирные семейные праздники. Часы бьют двенадцать. Под их удары поднимали бокалы с шампанским. Был у них дома обычай отмечать дни рождения детей, именины, помолвку, бракосочетание… От них остались только красивые названия. Его вторая жена не надевала белой фаты. По такому поводу больше за его столом не собираются ни друзья, ни близкие. Праздничное, взволнованное лицо женщины, ее глаза, искрящиеся радостью, теперь только воспоминание. Когда гости разойдутся, никто уже ему не шепнет сокровенных слов. И лежит он напрягшись, словно прислушивается к какому-то далекому эху, словно слышит звук чьих-то приближающихся шагов – ведь сегодня день его первой помолвки.

У стола, держа в руке лампу с закопченным стеклом, стоит женщина в широкой поношенной сорочке. Она как бы натыкается на ледяной, бесчувственный взгляд мужа – уже который год в его доме не отмечаются семейные праздники. Только в дни рождения детей он требует, чтобы изба сияла, чтобы натопили баню и все сели за стол, вымывшись.

– Лампу гасить? – спрашивает женщина.

– Гаси.

– Здесь будешь спать?

– Здесь.

На миг их взгляды скрещиваются, выдавая все, что скопилось в них за три недели его болезни.

Криступене подносит лампу к узким губам. Свет, затрепыхав, гаснет. Слышно, как она шлепает босиком к кровати, начинает зевать и потягиваться. В кроватке пищит меньшой, шелестит солома тюфяка, и в наступившей тишине молится старая Даукинтене. Тикают часы…

Яркий, яркий лунный свет. Густые сосенки стоят в глубоком снегу, отбрасывая четкие тени. Сияют обледеневшие крыши. И снова Криступас один.

Он плохой муж, плохой отец, плохой человек. Илом занесло его солнечные заводи и броды. Криступас лежит, подложив под голову руку. Ему кажется, что он свободен, но эта женщина еще докажет, еще скажет ему, кто он на самом деле. Как он посмел стремиться к чему-то бо́льшему, хотеть того, чего она не хочет! Такие, как он, не знают ни роздыха, ни покоя. Их секут кнуты рода, стегают до тех пор, пока они не лишаются рассудка или, как животные, не опускаются на колени. Теперь от его тела осталась только изношенная оболочка. Теперь ему все безразлично, теперь ему все равно, думает он, мысленно представляя себя маленьким ребенком, который ползает вокруг стола. Зеленоватость весеннего небосвода, набухающие почки, теплая серость крыш; потом все затягивает кровянистой мглой, кто-то тянет его к себе, окунает в хлюпающую глину, которая течет по бокам и впитывается в его одежду, тело толкают вниз, пока его не накрывает по самую макушку чистой прозрачной водой; в ней колеблется какая-то странная растительность, плавают рыбы и отражается высокий небосвод. Вода начинает давить на него, зажимает ему рот, заливает уши, и такой гуд стоит в висках, что кажется – он вот-вот взорвется.

Старая вздрагивает от его криков и второпях начинает молиться.

– Криступас, – зовет она испуганным голосом.

– Что, мама?

– Ты уже встаешь?

– Надо, пора.

Она нашаривает шлепанцы, которые всегда ставит под кровать в одно и то же место, находит палку. Пока разводит огонь, пока готовит еду, Криступас одевается – сапоги, портянки, сермяга, к его удивлению, совсем сухие и теплые, только он долго не может найти шапку.

Протягивая ему завернутую в бумагу еду, старуха боязливо спрашивает, чего это он так ночью кричал. Язычки пламени прыгают в зрачках ее округлых глаз, на лице забота, словно она готовит его в дальнюю дорогу. Подает ему варежки, новые, двойные – связала, когда он хворал.

Потом, подойдя к боковому окну, смотрит, как он пересекает соснячок Визгирды и, свернув к холму, исчезает в сумраке звездной ночи.

Размахивая крыльями, в хлеву заливается петух. Старуха начинает суетиться, словно ее ждет уйма работ.

Таким утром мужики, бывало, отправляются на базар с песней. Снова зорька занялася… Красивый голос был у ее мужа. Когда он затягивал, все выходили, чтобы послушать его. Не хуже голос и у Криступаса. Криступас – ее поскребыш. Ее затаенная печаль и страх. Колотится в глухой тишине сердце, когда она начинает думать о Криступасе.

Еще далеко до зари, но воспоминания о других рассветах, когда она, проводив мужчин, разжигала огонь в печи или отправлялась в чуланчик крутить жернова, наполняют поля теплой добротой. Поля, по которым уходит Криступас.

Накрыв Юзукаса, старая снова забирается в постель. Та же тишь, к которой прислушивался Криступас. Хрустальная тишь, в которой дробятся звезды, рассыпаясь на сверкающие пылинки.

Старуха научилась двигаться почти бесшумно, но Криступене, ее вторая, непризнанная сноха, все слышит. Ее грубый голос распугивает все мысли старой Даукинтене – не накрыла, видите ли, Викторелиса.

– Чего это ты бродишь по ночам, как привидение, – говорит сноха. – Он что, сам не мог взять себе еду? Маленький он, что ли?

– Да ладно тебе, – отмахивается старая. Поднявшись, Криступене ставит на огонь горшки – теперь ей принадлежат рассветы. Но звуки, доносящиеся из кухни, – нетерпеливы и как бы выдают обиду. Старую вдруг захлестывает лютая ненависть к своей снохе, ко всем ее снохам, укравшим у нее сыновей, и она, дав себе слово весь день не отвечать на ее вопросы, складывает на груди руки. Только заботиться о внучке́ ей никто не возбранит. И никто не возбранит ей сиживать у оконца…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю