Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
– Да он, может, и писать не умеет.
Наступила неловкая тишина, в которой они по совести толковали с Дровоколом. Криступас сам его сюда устроил. И они вместе уйдут, если завод закроют. И их пути разойдутся навсегда. И не только их, а всех, кто сейчас в котельной.
– Ну что, выпишешь? – спрашивает Криступас у Айгулиса.
– Ладно. Пусть будет по-твоему. Но знай: скоро эта коровушка перестанет доиться.
– А сам ты куда денешься? – допытывается Рудавичюс.
– О! Долог еще мой путь, – таков ответ Айгулиса.
Все они привыкли о любой новости судить по словам Айгулиса: рано или поздно все то, о чем он упоминает в разговоре или на что обращает внимание, становится важным. Айгулис всегда добивается своего. И черпает он свои новости не из кабинета директора, а из какого-то более отдаленного источника. Не поймешь, кто поддерживает Айгулиса, откуда эта его тайная сила и уверенность в себе, которая чувствуется в каждом его слове. Иногда тон его бывает просто угрожающим. Они часто слышат, как он говорит: «Мы еще посмотрим… Нам не надо…» Хотя голос у Айгулиса слабый, шуршащий, но слова его производят внушительное впечатление; кажется, уже одно его прерывистое дыхание придает им какую-то магическую силу. Рабочие завода часто видят, как он в конторе глотает таблетки, которые запивает остывшим чаем из термоса. Айгулис никогда не спешит. Он долго изучает разные квитанции, документы. Со стороны кажется, что более миролюбивого и несообразительного работника, чем он, трудно найти. Он всех привлекает своей добротой, но доброта эта какая-то прилипчивая. Говорят, что своими теплыми, пухленькими ручками он не одного погладил так, что тот долго, ох, как долго помнил его. Но одно Айгулис без сомнения обожает – власть. Ему нравится, что все чувствуют его силу, нравится, что его сторонятся. Хитер, как лиса, говорят о нем одни. Настоящая липучка, уверяют другие. Третьи его называют угрем. Это единственный человек, которого никто не может понять до конца, и поэтому все осторожничают с ним.
…Разговор, как всегда, начинает вертеться вокруг политики – они поминают Кремль, Черчилля, Трумена, говорят о бактериологическом оружии, колорадском жуке, Корее… Говорят, что многое теперь должно измениться, и папиросы подрагивают у них меж пальцев.
Они расходятся, попыхивая в темноте папиросами, тихонько разминувшись в узеньких коридорах, снимая с вешалок испятнанную сажей одежду, сунув под мышку потрепанные портфели, на прощанье пожав друг другу руки…
Мартовская ночь светла и свежа. В вышине горят мириады звезд, шурша, плывет по реке шуга, гудит электростанция, выбрасывая из почерневшего жерла трубы яркие искры. Я знаю, думает Криступас, я чувствую самые таинственные узы, которые соединяют людей и разъединяют. Знаю, как плохо Айгулису.
Они проходят мимо электростанции, сворачивают к реке, по которой плывет шуга. Слышно, как вдали, где-то на полустанке Трумбатишкис, заливается гудок поезда. Компания останавливается, прислушивается. Потом Криступас начинает что-то пылко объяснять племяннику, который шагает, понурив голову, и, не понимая слов дяди, кивает ему на каждом шагу.
Сзади плетется Юзукас.
Раньше они частенько так сиживали у печи в котельной. Но эти посиделки были последними. Через неделю всех пришибла весть, что арестован директор спиртзавода.
Видели его редко. Чаще всего вылезал из «газика» или влезал в него. Всегда с битком набитым коричневым портфелем, в длиннополом пальто с широким меховым воротником… Он чем-то был похож на доктора и имел привычку всем подавать руку – даже Юзукасу.
Пошли всякие слухи. Одни говорили: что-то темное всплыло в его прошлом, другие – что он допустил большую растрату. Все рылись в своей памяти, пытаясь по-новому обмозговать то, что директор когда-либо говорил.
Зачастили комиссии, посыпались повестки в суд. Проверяли, пломбировали машины, опечатывали склады – уже который день висела пломба на солодовом цехе, где работал Криступас. Люди собирались в кучки, судили-рядили и так и сяк.
Всеми делами занимался Юодка, сердитый, неразговорчивый. За ним бегал запыхавшийся и явно оживившийся Айгулис.
Чуть ли не три года проработал на этом спиртзаводе отец Юзукаса. Мальчик долго будет помнить солодовый цех с низким потолком, клубы пара, горячий запах солода и то, как отец аккуратно подметал между рядами, потом, сложив в угол орудия своего труда, присаживался на лавочку, чтобы закусить (еду приносил ему сын); вспомнит Юзукас и запах резиновых сапог отца, запах одежды, пропитанной потом, печальные глаза Рудавичюса, когда тот, опершись о совок, бывало, смотрит на огонь; вспомнит Дровокола, его сиплый голос, испачканные маслом газеты, которые они там читали, передавая их из рук в руки, или он по их просьбе читал им; вспомнит их разговоры в яме закопченной котельной и те полуночные звезды, которые встречали его за воротами спиртзавода, те полуночные шорохи, которые заглушал далекий и призывный гудок поезда, – и от этого звука перед ним как бы открывались необозримые пределы чужой и его собственной жизни.
ДРУЗЬЯ
В ту зиму Юзукас сдружился с Альбинасом Малдонисом.
Когда Альбинас с отцом первый раз пришел в школу, все дети бросились во двор, чтобы посмотреть на них. Малдонюкас – так его все называли – махонький, с высоким выпуклым лбом, с продолговатым лицом, глядя на детей глазами перепуганного зверька, провел отца по затихшим коридорам школы, стуча деревянными башмачками, и, остановившись возле печки напротив учительской, стал дожидаться звонка. Верзила Дилбис, шмыгая носом, несколько раз обошел вокруг Малдонюкаса, окидывая его взглядом с ног до головы, и все вдруг увидели, какой у Альбинаса потрескавшийся, заскорузлый кожушок, который верзила Дилбис не преминул ощупать своими пальцами в чернильных пятнах. Однако Альбинас не обратил на это никакого внимания: он глядел в окно, за которым над белой колокольней со срезанным молнией шпилем кружились кем-то напуганные вороны. Отворилась дверь. Из нее вышел учитель физики с журналом в одной руке и с просвечивающимся кругом в другой, при вращении этот круг издавал сухой треск, похожий на электрический разряд. На пороге он еще что-то сказал своим хохочущим коллегам-учителям и, отбросив черные блестящие волосы, которые все время падали ему на глаза, направился в четвертый класс. Влетая в двери класса, дети еще успели заметить, как он удивился, увидев Альбиноса и его отца, преградивших ему путь.
Все сидели, раскрыв учебники, когда они втроем появились в классе. Отец тянул сына назад, но тот рвался в класс, совал учителю книги и тетради и кричал, что они должны ему устроить экзамен, он все знает, все понимает.
– Ишь ты, – удивился учитель, вытирая испачканный мелом рукав, и, улыбнувшись, взял потрепанный учебник.
Малдонюкас набросился на книгу, как голодный на еду. Принялся читать без передышки. Все быстрей и быстрей.
– Я ему только несколько буковок показал, – словно оправдываясь, сказал отец.
Потом, решив несколько задачек, Малдонюкас юркнул за парту и впился глазами в доску.
И все вдруг почувствовали, что отныне глаза учителей будут устремлены на этого мальчика с неровно подстриженными волосами. Он ворвался и как бы одним махом стер их усердие за год. Казалось, еще ниже склонилась голова сына садовника Гелажюса, Витас локтем прикрыл протертый лист тетради, кто-то ни с того ни с сего начал с остервенением чинить карандаш, а Юзукас, прильнув к парте, ловил наэлектризованной янтарной ручкой клочки бумаги; вперив угрюмый взгляд в доску, сидел Дилбис, его длинные ноги в тяжелых башмаках, казалось, еще больше загромоздили узкий проход между партами. Все вдруг приободрились, к чему-то приготовились, и долго шептались сидевшие на первых партах отличницы – Марите и Бернадетта.
Альбинас почти никогда не поднимал руки; когда его спрашивали, он вставал не сразу, неохотно, сделав вид, будто не расслышал вопроса; отвечал чуть ли не обиженно – зачем его дергают из-за таких пустяков. Если ученики не знали, о чем их спрашивают, они инстинктивно поворачивались к нему. Когда другие растерянно ждали или в испуге пятились от доски, он бросался вперед, и отличница Марите почему-то очень в таких случаях обижалась.
Он всегда старался быть первым и злился, когда кто-нибудь опережал его и хватал мяч. Обиженный, он толкал Юзукаса, которого учитель физкультуры поставил в первый ряд, потому что был он чуть выше своих одноклассников. На Альбинаса не действовали ни едкие словечки, ни смешки, хотя дети то и дело подшучивали над ним, особенно Марите, на каждом шагу. Восхищения он явно не вызывал, и позже Юозас немало удивится, когда услышит из уст выросшего Альбинаса признание в том, что он все время чувствовал себя Квазимодой. Но где были колокола, которые раскачивал калека? Где его целомудренная Эсмеральда, обняв которую горбун умер, и только спустя много лет в глубоком подземелье собора нашли их останки, – эта книга потрясла Альбинаса, еще когда он пас овец.
– Северный ветер, – говорит мать Альбинаса, – поэтому так быстро выстуживается изба, – и, наклонив кувшин, смотрит, прищурив близорукие глаза, не осталась ли еще на дне капелька молока для ребенка.
В их избе всегда холодно, и отец, маленький, желчный, целыми днями торчит на печи и листает пожелтевшие молитвенники или газеты, в которых много пишут о колхозах, о войне в Корее, о колорадском жуке, об атомной бомбе. В избе Малдонисов часто произносится слово «американцы». Для Альбинаса – это карикатурно пухлые, пузатые человечки, увешанные пистолетами и бомбами, дергающие за ниточки тощих марионеток, а их самих дергает дядя Сэм. До чего они гадкие, ничтожные и отвратительные. Это слово отдает чем-то заплесневелым, застоялым, как запах их избы, которую никогда никто не проветривает, ободранных газет, которыми обклеены стены, молитвенников отца; отвращение у него вызывает и герой романа Пятраса Цвирки гробовщик Крукялис и его бизнес. Американский, сатанинский, панский… Именно в таком порядке выпалит Альбинас эти слова на уроке, когда учитель попросит его назвать прилагательные с таким суффиксом. Это слова из повседневного лексикона отца, слова, пропахшие временами польского господства, богадельнями, ладанками. Треск прогнивших еловых веток, пламя преисподней, хохот бесенят, – скривившись и выставив рога, они поджаривают нанизанных на вертела и вилы человечков.
Маленькие, но алчные огоньки фанатизма сверкают и в прищуренных глазах отца. Последние костры инквизиции. Галилей, Джордано Бруно (Альбинас уже читал о них). Отец пугает его и мать адским пламенем, тем, что придут, мол, американцы. Альбинас меряет щербатый пол избы шагами бравого солдата Швейка и скандирует: американцы, черти, паны, как тараканы. И смех его звучит совсем не по-детски. Что-то безрассудное есть в жизни его родителей. Эти пухлые смешные человечки – добрые гномы отца: они явятся сюда и накажут его врагов, проучат сына-неслуха, залатают крышу, законопатят дыры в фундаменте, накормят скотину. Все сделают добрые гномы – отцу не надо будет даже с печки слезать. Малдонис привык, чтобы за него работали другие. Сам палец о палец не ударит. Раньше он нанимал батраков, за которыми присматривал и которыми командовал. Командует он и поныне, хотя никто его не слушает.
Альбинас презрительно сплевывает сквозь чуть пожелтевшие зубы, садится за книгу, и кто-то словно обнимает его ласковыми руками.
– Альбинук, сыночек, – доносится до него тонкий голос матери, но сын отталкивает ее, хотя еще совсем недавно, бывало, прижимался к ее впалой груди, и скрученные ревматизмом пальцы матери еще помнят, как вздрагивало его тельце, помнят его тепло. Ребенком, бывало, хватал все, что попадалось под руку, что-то показывал пальцем, но тогда мать лучше понимала его, чем сейчас, когда он усвоил человеческую речь.
Он пописывает письма в редакции. Его очень занимает все, что происходит на свете, и он нисколько не сомневается в том, что где-то существует справедливость, которая и его, ребенка, не обойдет стороной. По вечерам, прильнув к старому разболтанному приемнику, который он нашел на запустелом чердаке настоятельского дома, Альбинас ловит последние известия, гоняет привычной рукой стрелку – черную скиталицу – по шкале, по далеким городам, которая добирается до них, бредя по сугробам, как добирается и горбатый почтальон Страздялис, приносящий каждый день еще пахнущие типографской краской газеты.
На какой-то миг стрелка застывает и, как бы к чему-то прислушавшись, прыгает в сторону, вонзаясь в расцвеченные огнями города, ныряя в бездонные омуты тишины; вынырнув, она пробивается через металлический треск, взвизгивания, сердитый лай голосов, которые, состязаясь друг с другом, стараются Альбинасу что-то внушить. Стрелка, подрагивая от шума, ползет дальше по шкале, и вдруг все заливает звучный зеленый цвет. Льется мелодия скрипки, как льется свет луны.
– Ты пойдешь спать или нет? Вот возьму сейчас метлу! – ворчит на печи отец.
Ребенок вздрагивает и приглушает звук приемника.
…За окном свирепствует, дико хохочет вьюга: подскакивает к окну, швыряет в стекло хлопья снега и удирает, откатывается куда-то на опушку леса. Альбинас ловит себя на мысли, что никто так хорошо не написал о вьюге, как великий русский поэт Александр Пушкин. Какая-то магия таится в его имени и словах полупонятных строф. Альбинас как зачарованный смотрит при свете закопченной лампы на его портрет: сонные большие глаза, рука, подпирающая подбородок. Кажется, Пушкин слушает вьюгу.
– А теперь, – доносится с печи голос отца, – почитаем евангелие от Матфея.
Шипы терновника, пути пилигримов, раскаяние грешников; они стегали себя хлыстами и прутьями, ползали на коленях, морили голодом плоть, прозябали в промозглых подземельях, дабы изгнать из себя беса, который затаился в глубине души, коварный, он может далее ангелом обернуться, о, горе нам, грешным…
– На колени! – кричит староста одного из старейших в этом краю костелов, и одежды его отливают изумрудом и сапфиром.
Маленький тиран, чтобы заставить кого-нибудь повиноваться себе, он должен говорить не своим голосом, а голосом кого-то другого, великого и всемогущего. Пугая ужасами ада во имя великого искупления, во имя бессмертия души, во имя алчущих и страждущих, гремит его голос.
Но неисповедимое могущество бога мальчика уже так не пугает.
Близятся праздники, из всех деревенских труб валит дым. У раскаленных печей хлопочут бабы, вокруг вертятся ребятишки, глотая слюнки. Бабы месят тесто, пекут булочки. Невелик был первый урожай в колхозах, но на праздник в закромах у каждого хоть горстка муки да сыщется. По просторным закромам Малдониса зря рыщут мыши, принюхиваясь к сохранившимся запахам. Не работал Малдонис в колхозе ни дня и не собирается работать – таково его решение. Из-за злой мести торчит он в избе, и никто его не волнует. Коли они такие добренькие, пусть придут и посмотрят, как он живет, пусть землю ему вернут.
Здесь все затянуто паутиной и засыпано пеплом скуки. Только иногда, в редкие минуты мать Альбинаса садится у окна и начинает что-то напевать. Напевает монотонно, то тонким, то зычным голосом. И это пение, какое-то гнетущее, угрюмое, уносящее грезы ребенка (а может, и его матери) далеко, далеко, туда, где поспевает рожь; косить ее вышли мужики в деревянных башмаках, о них мальчик знает по сказкам, легендам, песням, а, может, эти самые мужики совсем рядом, может, там, на той стороне реки. Раньше, когда он был совсем маленьким, мать рассказывала ему о ведьмах и феях, бродящих по лугам и полям и отстирывающих полотно до такой белизны, до такой белизны… – певуче растягивала мать, и как же ему, этому ребенку, не тосковать по феям, по этим полотняным дорожкам, которые они расстеливали по берегам рек, не тосковать здесь, где такая грязь и запустение.
Динь-дон – гудят колокола в местечке, тревожа студеный солнечный день.
– Перекрестись, – кричит с печи отец, и ужас охватывает ребенка, хотя он уже давно не слушает отцовских наставлений, давно не верит в бога.
Позже как злой рок Альбинасу будут мерещиться эти дни детства в неприбранной, залитой зимним светом избе, и он сам, голодный, унылый, сидящий где-нибудь в теплом месте за книгой, и брань отца, и маленький мальчик, который в один из таких дней долго дергал в сумраке ручку кухонной двери, пока не вошел в избу. Это был Юзукас.
Вернувшись из школы, Юзукас долго катался на лыжах напротив Малдонисовых окон и диву давался, что здесь то на одном холме, то на другом видны следы лыж. Попытался и он промчаться на лыжах по этим холмам, но ему негде было разбежаться – не по таким горкам катался он со своими двоюродными братьями. Взобравшись на самый высокий холм, он долго смотрел на Малдонисову избу; никаких признаков жизни – окна на западной стороне избы были заколочены, одно крылечко заметено снегом, другое, на северной стороне, утопало в тени. Может, Малдонисы через окна лазают, не поймешь. Жидкая струйка дыма говорила о том, что тут живут, однако из других труб валил не такой дым – густой, тягучий, пахнущий свежими булочками. Изредка до слуха Юзукаса доносились гулкие удары колокола – белый шпиль костела хорошо был виден с холма. Он сверкал, взмыв над темно-зеленой лентой леса; по опушке, вдоль речной долины, петлял проселок – по нему сын Малдониса каждый день шел в школу.
Юзукаса томила тревога: он получил две двойки по математике и знал, что если не решит заданные на завтра задачи, получит третью. Помочь мог только Малдонюкас.
Решившись наконец, Юзукас въехал в Малдонисов двор, снял лыжи и, прислонив их к прогнившему частоколу, вошел в сени.
В кухне было темно. Лицо обдало горячим паром. Спотыкаясь о горшки, Юзукас успел стянуть с головы шапку и поздороваться с Малдонене, нарезавшей картошку для свиней. Какая-то живая тварь выскользнула у него из-под ног и, дико визжа, бросилась прочь. Это был поросенок.
Малдонене ответила Юзукасу не сразу. Он подошел к высокому, наполовину заколоченному оконцу, чтобы близорукая хозяйка увидела его.
– Ааа! Сын Даукинтиса! – воскликнула Малдонене, теперь уже встречая его, как долгожданного гостя, и Юзукас тотчас же почувствовал какое-то свое смутное преимущество.
Это чувство еще больше укрепилось в нем, когда его ввели в избу со щербатым полом и стенами, обклеенными рваными газетами. Обшарпанный стол, лавки, лики святых, утыканные по бокам еловыми ветками. А уж запах! Застоялый, тяжелый. День, оставшийся за окном, был подобен глотку студеного живительного воздуха: белые сугробы, долины, покрытые толстым слоем снега – сверкающим, искрящимся жиром, которым их смазали феи. Чуть дольше взгляд мальчика задержался на стеблях прошлогодних цветов, торчавших из высокого сугроба.
По весне Малдонене сажала несколько кустов георгинов, высевала мак, чьи яркие огоньки, трепыхавшиеся на ветру, долго багровели в траве, даже в самую невыносимую жару. В нем, в этом маке, было что-то от глупых грез этой женщины, от ее тонкого, пронзительного голоса, когда она, бывало, вспомнит что-нибудь из своего прошлого – с мамой Юзукаса они ходили в одну и ту же школу, – когда, бывало, произнесет слова «гимназия, молодость» и, подперев щеку узкой рукой с истерзанными ревматизмом пальцами, о чем-то задумается. Юзукас, пролетая с деревенскими ребятишками мимо избы Малдониса, частенько видел, как Малдонене стоит во дворе у захиревших яблонь или у громоздкой почерневшей риги с провалившейся, крышей. Она оглядывалась, все время чего-то ожидая.
Не было здесь такого предмета, который не резал бы глаза, от которого не веяло бы запустением, хотя каждый, кто забредал в этот двор, всегда заставал Малдонене за какой-нибудь работой. О ней, об этой работе, она и начинала разговор, который перемежался горькими жалобами и стонами. Она чем-то была похожа на того аиста, которого Юзукас однажды видел неподалеку от дома в гнезде, свитом на верхушке березы: облезлый, с серой шеей, он размахивал огромными грязноватыми крыльями, не в силах вылететь из гнезда, где клекотали его голодные аистята.
В углу за крохотным грязным столиком, уставленным горшками и алюминиевой посудой, сидел Альбинас и читал толстую пожелтевшую книгу; тут же лежала другая. «Крепостное право» – прочитал Юзукас. Медленно, словно ему трудно было оторваться от книги, Альбинас поднял на него глаза.
– Ты что это читаешь? – приблизился к нему Юзукас.
– «Всадника без головы», – не сразу ответил Альбинас и глянул на мать. Та кинулась убирать посуду.
С печи донесся голос Малдониса, и Юзукас вдруг понял, что не стоит обращать ни малейшего внимания на то, что здесь происходит, ничего не надо видеть и слышать, потому что это не имеет ничего общего с Альбинасом: Альбинас живет где-то в другом месте, он здесь чужой. Когда отец заговорил, боль исказила лицо Альбинаса, и Юзукас это заметил.
Как будто прячась от кого-то, они склоняются над книгой.
– Всадник без головы… Живой?! – спрашивает Юзукас. Щурясь от света, Альбинас рассказывает, о чем эта книга.
…Мчится по прериям лошадь с всадником без головы, то приближаясь к плоскогорьям, то ныряя в ущелья, но цокот копыт доносится издалека и удивительно отчетливо со всех сторон видна тень лошади со странным всадником.
Все эти картины впитал мозг Юзукаса вместе с тухлым запахом плесени и спертого воздуха, вместе с желтыми лоскутами солнца на стенах и заляпанным грязью столиком, и позже все книги, которые он будет листать с Альбинасом, будут отдавать не прериями, а этим запахом, и в воспоминаниях воскреснет то мгновение, когда он впервые переступил порог избы Малдониса. И почему-то ему будет казаться, что в нем, в том мгновении, заключена мучительная, невыразимая тайна не только Альбинаса, но и его самого, тайна, многое предопределившая в их жизни.
Потом они оба принялись решать задачи.
Ручка с толстым пером просто летала без остановки в руке Альбинаса. Ей были чужды всякие сомнения – такое бойкое перо Юзукас видел только в руке учителя.
– Картошки было посажено столько-то мешков… – доносился до него голос Альбинаса, – икс будет равен игреку… и если мы икс выразим через игрек…
В голове Юзукаса все смешалось. Он никакого понятия не имел об уравнениях с неизвестными. Что это за штуковина? Зачем они нужны? Как с их помощью можно обозначить любое число? Это ему упрямо втолковывал Альбинас («Запомни, ими можно обозначить любое число»). Юзукас старался запомнить, но видел перед собой только мешки, которые тащат в погреб, и картошку, которая вот-вот засыплет его с головой. Ему подали блокнотик и приставили к заржавевшим весам – взвешивай, отмечай, считай. Видать, решили его заживо похоронить в каком-то картофельном погребе. Ничего другого не остается, как послюнявить карандаш и выводить цифры. Только подумал он об ужине, и горло сдавил спазм – и на ужин, конечно же, ему подадут дымящуюся картошку.
Боясь выдать себя, показать, где он очутился, Юзукас понимающе кивал головой и, придвинувшись поближе, повторял за Альбинасом:
– Это добавляем к тому, это отнимаем, а остаток… Но где ж он, этот остаток? А… Вот он… Хорошо, поехали дальше, теперь мне ясно, теперь мне все ясно.
Так вот чем он должен заплатить за то мгновение, когда, оторвав взгляд от доски, он уставился в окно, за которым, отряхивая с веток снег, прыгала синица – крохотное создание с желто-зелеными перышками – закоченевшая, голодная, обезумевшая, с пожелтевшими от стужи коготками, прыгала и пела.
Дай-ка, дет-ка, мне, си-нич-ке,
Кро-шек и во-дич-ки… —
мысленно выводил Юзукас, всячески растягивая слова и мотая головой.
– Даукинтис! – прикрикнула учительница.
Белый как мел, он протиснулся между партами и, глядя на испещренную цифрами доску, потупил глаза и уже больше их не поднимал. Когда учительница вывела ему жирную двойку, он еще раз посмотрел в окно: птичка по-прежнему сидела на ветке. Какая несправедливость! Учительница сама научила его этой песне, а теперь кричит:
– Придешь с отцом! Последний раз тебе говорю – придешь с отцом! Без отца на глаза не показывайся.
– Ладно, не буду показываться.
– Что ты сказал?
– Ничего.
К счастью, Альбинас об этом не напомнил ему. Сидя рядышком, они теперь принялись болтать о всякой всячине. Клонившееся к закату солнце ласково грело их спины. Мальчики листали книги. Альбинас доставал их из своих тайников: из-под топчана, из-за ободранной обивки стен, из-за картин, изображавших святое семейство, из щелей в потолке – куда он только их не совал! Вальтер Скотт, Купер, Сервантес, Свифт, Рабле…
– Вот эта, – помахал он перед носом ошеломленного Юзукаса, – лучшая на свете книга!
Но тот, глянув на рисунок, только поежился: великан, проглатывающий маленьких человечков, войско, целые стада быков, корабли и даже города.
– «Гаргантюа и Пантагрюэль», – объявил Альбинас.
– И ты в такое веришь?
– Эх, браток! – Альбинас вознесся на недосягаемую высоту. Потом долго читал о крохотных и воинственных лилипутах, заковывающих в кандалы свифтовского великана…
Солнце уже зашло, когда они отправились кататься. У обледенелого колодца прикрепили лыжи. Западную часть небосвода заполонил какой-то пронзительный багрянец. Приглушенной синевой отливали крыши. Скрипя, летели по лыжне их лыжи. На востоке всходил месяц – белесый осколок какой-то глыбы. Щеки пощипывал мороз. Ребята глядели с холма и диву давались – как красиво! Глядели и, казалось, были очень довольны друг другом. Юзукас показывал на реку, на брод, над которым клубился пар – Анупрас обычно пригонял туда на водопой лошадей, – и оба даже вскрикнули от удивления.
Какие только огни не полосовали этот небосвод, какие только видения не проплывали над заиндевелыми опушками, где и серебряная изморозь, и ледяное сияние звезд, и тугой высокий свод неба вторит каждому, даже самому тихому звуку!
…Выходил Визгирда во двор и прислушивался; выходил и Константас; останавливалась на минутку, тихо заперев двери хлева, Визгирдене; стоя на холме, оглядывал ночную ширь Криступас; не в силах унять сердцебиение, выбегали во двор Альбинас и Юзукас, оглашая тишину свистом, и этот свист свидетельствовал о том, что они оба готовы к долгому походу на лыжах.
…Наступал вечер, из пущи ветер приносил прохладу, которая словно еще больше высвечивала звезды на низком небосводе; всходил большой и тяжелый месяц, заливая розовым сиянием лес на востоке.
Собирались тучи. Однако вьюги и бури всегда налетали с юго-западной стороны, принося с собой то снежные вихри, то клубы проселочной пыли, то мычание перепуганной скотины; оттуда, где вечерами на закате раздавалось ворчливое пыхтение далекого паровозика, веяло жгучей стужей, и все вокруг: крыши, косяки дверей, деревья – вдруг покрывалось инеем.
Но в северо-западной стороне начиналась весна. Там полыхали густые мартовские зарницы, слышался первый клик чибисов над холмами и лугами, затянутыми тонким и ломким ледком, начиналась в той стороне, где осенью в поднебесье таял журавлиный клин, и солнце, подбодренное птичьими трелями, вонзалось своими первыми лучами в ледяной панцирь.
Наступала пора паводков, и поля окутывал густой, непроницаемый туман, сливающий все звуки воедино – в один протяжный шум победно шествующей весны, объемлющий все до самого горизонта. Вспенивались ручьи, начинала клокотать вода. Стоя у своей риги, Визгирда прислушивался, как по реке с грохотом плывут льдины. Обходя разлившиеся ручьи, останавливался Константас, возвращавшийся домой из хлева или из баньки. Он обычно брал кирку и лопату и отправлялся долбить ледяные заторы. Иногда приходил ему на подмогу Юзукас – разлившиеся ручьи и ему преграждали дорогу в школу.
Как только прояснялось небо и вода в реке немного спадала, ребятишки вытаскивали из риги просмоленную лодку и плыли по лугам или вокруг затопленных ив, глядя на воды, которые изредка подхватывали своим течением и их челнок. Тогда Визгирда-меньшой вонзал в размокшую почву шест или норовил ухватиться за ствол дерева. Порой из своей лодки ребятишки видели, как там, в бурлящем течении, поднимает свои корни или крону дерево, выпрямляется во весь рост и снова плюхается в воду, как сраженный стрелой великан. Вода тотчас же затягивала его на дно и начинала швырять на камни, уносить в затишки, которых в этих местах было несметное множество. У мыса Вилюнаса, словно огромная перерезанная аорта, река разветвлялась на рукава, разливалась во все стороны, но дальнейший ее путь был ровнехонек и прям. Но если бы их лодку подхватило хоть раз большое течение, не прошло бы и минуты, как она очутилась бы в водовороте и затонула.
Велика и страшна была мощь разлившейся воды. Однако ребятишки всегда желали, чтобы половодье было как можно бо́льшим, таким, каким никто еще его не видел, и чтоб обязательно грозно ревела вода, ломая огромные деревья и опрокидывая камни плотины.
Весна должна была нагрянуть одним махом, все изменив вокруг, даровав земле чибисов, аистов и низко летающих над землей ласточек, предвестников первой грозы и ливней, после которых все буйно зазеленеет. Но перед этим еще предстояло облазить ивняки на берегу речки, поворошить высохший бурелом, осмотреть размытые овраги и обрывы, всласть побродить по воде. Потом они будут искать первую землянику, первого кукушонка, первый василек, и тот, кто раньше других найдет их, зальется радостным криком, и от этого крика будут звенеть все кусты и закутки. А потом пусть вдруг придет осень. Пусть придет, чтобы они услышали высоко в небе курлыканье журавлей, чтобы внезапно нагрянули заморозки и чтобы утром, проснувшись, они увидели побелевший мох на крышах, услышали мычанье скотины в хлевах, чтобы перед их взором предстали кусты с оголенными ветками, листва которых зашелестит под ногами, когда они, охваченные тревогой, пустятся вдоль лесных опушек и речек туда, где, может быть, уже в свои медные трубы трубит осень, приглашая их на высокие холмы. А когда они соберут все до последней волнушки и замерзшую бруснику, тогда пусть придет зима, пусть все заметет снегом, пусть обрушится стужей и вьюгами и пусть загонит раков в глубокие ямы спать. Только пусть изредка нет-нет да и мелькнет просвет, чтобы они видели, что́ там – в глубине и в дальних далях. И чтобы легким был полет их лыж.
Пусть вертятся, пусть гудят великие жернова времени!..
Их души вечно жаждали перемен. Все в жизни должно было прийти сразу, чтобы они не знали, ни как упиться этим, ни как этому надивиться.
Спустя некоторое время они уже рылись в школьной библиотеке и на складе, где были свалены горы всяких книг.
– Это – про старину, про крестоносцев, про крепостное право, это – о путешествиях, войнах, революциях, шпионах, это – из современной жизни, а эта про науку, – говорит Альбинас, откладывая в сторону тоненькую книжонку, в которой нарисованы скелеты вымерших животных, копья, топорики. Похожий топорик Альбинас нашел на огороде, и ребята частенько ощупывали эту находку, которую несколько тысячелетий тому назад смастерил какой-то прапрапрапрадед. Есть у них и осколок скальной породы с отпечатком рыбьих жабр и кусочек янтаря – застывшая капелька с застрявшим в ней жучком. В белом песке на склоне холма они обнаружили чьи-то черепа – видно когда-то там было капище; человеческие кости нашли они и в сосняке, у баньки Константаса; Юзукас и Альбинас знают, что время может исчисляться световыми годами. Бесконечность этого времени куда-то отступила вместе со скандинавскими ледниками, прошумела лесами и пущами, в памяти которых еще, похоже, запечатлелась какая-то солнечная лужайка с жужжанием пчел у выдолбленного в дереве дупла.