Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
Долгое время Юозас думал, что учителя живут по-другому – нет, нигде не встретишь такого ада, как у них дома. Большинство из них всегда было чем-то неудовлетворено, и об этом можно было судить по одному-другому непривычному, нечаянно вырвавшемуся или не к месту сказанному слову. Юозас не переставал удивляться, почему Великая Педагогша все время возвращалась к чеховскому «Человеку в футляре», – этот человек в футляре внушал ей дикую ненависть, презрение, может, даже отвращение; видно, в нем было что-то и от нее самой. Однажды Юозас не выдержал и ляпнул:
– Но ведь в футляре может быть и скрипка.
«Чего это вы так придираетесь к футляру?» – хотелось ему еще спросить у нее, но не хватило смелости: учительница так глянула на него, что у Юзукаса перехватило дыхание.
– Да, да, – спохватившись, сказала она, – все зависит от содержания.
Что такое футляр? – спрашивает себя Юозас. Это погоны отставных генералов, униформы, заслуги, условности, что-то старинное, мертвое, это то, под чем копошатся бактерии стужи, одиночества и смерти, и Чехов это прекрасно чувствовал. Но как же всего этого не видела Великая Педагогша? Она сама в футляре! – осенило его. Чинная, строгая, требовательная, она не вылезает из него ни на минуту, ни на миг, не видит себя со стороны и потому ей так противен человек в футляре…
Или, например, учитель истории – ужасный педант, требующий, чтобы все загогулины были выведены тщательнейшим образом, весь погруженный в учебники и программы, чего-то там ищущий, что-то отмечающий карандашом, говорящий тонким, медоточивым, порой жалящим голосом, так вот, этот учитель истории как только «забирается» в древнюю Грецию или в Рим, словно преображается, и голос его делается низким, громоподобным, все струны в нем звучат!
И другие учителя что-то скрывали и от себя, и от других, пытались замаскироваться – кто криком, кто топаньем ног, кто угодничеством, смешанным с педантичной требовательностью; кто вел себя словно дирижер у пульта: замолчите, замолчите, чтобы ни гу-гу у меня – кажется, махнет палочкой, и ученики запоют стройным хором – такое множество тем, столько они усвоили материала, но нет: ходит между партами Великая Педагогша, заглядывает в их тетрадки («Как написал?» – спрашивает она и сама себе отвечает, бесчисленное множество раз поправляя ответы своих подопечных). Здесь владычествует только один голос – голос спесивой, все знающей, все понимающей Великой Педагогши, и поскрипывают они своими толстыми перьями, листают учебники и молчат, как мышата.
Юозас и не заметил, как пришла зима… За окнами класса разбушевалась вьюга, влажный холод пронизывал насквозь. Он сидел с Альбинасом на последней парте возле окна. Ветер проникал сквозь щели, обжигал руки, и все бегали на переменах греться к печке. Там начиналась толчея, свалка – кто кого одолеет. Рядом с Юозасом частенько оказывалась Нийоле, бойкая, вечно улыбающаяся девчонка с лукавым прищуром, единственная из всех носившая школьную форму, всегда успевавшая туда, где погорячей, пристававшая к Юозасу, только он всегда этого не замечал. Он стеснялся своей одежды на вырост, горбился, мерял огромными шагами коридор. Все они – и он, и его друзья – не умещались в своей оболочке: одни слишком быстро вымахивали (Стонис), становились сладкоголосыми, ласковыми, мечтательными, как девчонки, вечно улыбались, ходили расфуфыренные, какие-то ханжески прилизанные, другие ёжились, икали, похихикивали, толкались между партами, висели на турнике, расхаживали, напрягши мышцы. У них все время что-нибудь валилось из рук, они непременно за что-нибудь цеплялись, что-нибудь опрокидывали, и какая-нибудь девчонка подтрунивала над ними: размазня, рохля. Более обидных слов не было, и мальчики самым неожиданным и странным способом пытались отыграться, и конечно же это не оставалось незамеченным, а иногда служило предметом новых подтруниваний и насмешек. Почему-то они всегда не ладили с родителями, учителями, одногодками. То их надо было подхлестывать, то держать в узде, то ругать. Легче легкого было их обидеть, оглушить криком, опалить презрением. На некоторых из них любил покрикивать физрук, других сковывала требовательность Великой Педагогши. Неровно, по-разному пульсировала кровь в их жилах – ни с того ни с сего они вспыхивали или мертвенно бледнели… Приходили с заплывшими глазами, с припухшими лицами; бывало, засыпали на уроке, не в силах следить за объяснениями учителя, замечтаются – в такие минуты их лица светлеют, что-то в них успокаивается, отстаивается.
Особенно остро свое душевное смятение чувствовал Юозас, порой в нем что-то накапливалось, ворочалось, как ледяные глыбы, пыталось вырваться наружу и пуститься по снежным полям, иногда придавливало своей тяжестью, сверкнув на короткий миг своими острыми гранями, чтобы снова все привести в движение, заставить клокотать и опрокидываться. Над всем этим словно парили геометрические фигуры, понятия, которые он не знал куда девать. О том, что этих пацанов, особенно Юозаса, мучило, что кипело в нем, гудело, обжигало, жалило, никто почти не говорил. Это было неосязаемо, отвратительно, эгоистично, ничтожно, интимно, микроскопично мало, однако, многие из этих ребят и особенно он, Юозас, чувствовали: здесь, в этих затаенных, замалчиваемых интимных тайниках и дебрях начинались бурные реакции, расщепление личности на что-то, чего и частицами не назовешь. Здесь таилась гигантская энергия, энергия непонятных желаний, чувств и мыслей, вызывающая штормы, обвалы, несущая подлинную погибель, отчаяние, тоску, ненависть, боль или любовь; все это многие из них поверяли своим дневникам; девчонки об этом нашептывали своим подружкам и заливались краской, когда кто-либо, перехватив какую-нибудь их записочку или дневник, пускал по рукам, которые с такой жадностью набрасывались на чужую тайну. Они считали себя то избранными, то чересчур порочными, то чересчур добродетельными.
Были и такие, которые не хотели с другими водиться, иметь что-либо общее, они что-то скрывали в себе, подавляли, стараясь обскакать других и во что бы то ни стало выделиться; такими они и останутся, ибо когда-то себя убедили в своей исключительности, стало быть, и жизнь у них должна быть какая-то особенная. Для многих из них внутренняя травма стала основой существования, порой даже смыслом жизни или призраком, преследующим их повсюду…
Юозас, как мог, старался что-то обуздать, укротить, понять. Что же он видел у себя дома? Медленную агонию отца, которую все наблюдали с удивительным равнодушием, притворяясь, будто ничего не видят; проклятья, зависть, алчность и презрение мачехи. Освободиться, выкарабкаться, преодолеть во что бы то ни стало – вот что билось в каждой его жилке. К этому Юозас всегда будет стремиться из последних сил, ни перед чем не останавливаясь. Доброта, снисходительность, взаимопонимание – вот что, как он полагал, могло помочь некоторым людям, вот в чем было их спасение; легко, просто, но нет, им этого не надо, им лучше биться не на живот, а насмерть. Почему? Что за призраки заставляют их поступать и жить так? Нет, нет, так нельзя, надо пробиться к чему-то, что освободило бы тебя, принесло бы спасение – к добру, к красоте, иначе чего стоит твоя жизнь, что ты дашь другим, если у тебя самого ничего нет?
Говорил он с придыханием, бессвязными, отрывистыми фразами, путая слова своего диалекта с литературными, то ругаясь, то замолкая, то снова принимаясь что-то доказывать, широко и решительно размахивая руками, обрывая разговор на полуслове, прислушиваясь, вглядываясь в какую-нибудь стену, поле или дерево, как будто это помогало ему разобраться в мыслях, говорил, вдруг затихая и снова принимаясь убеждать, не столько, может, своего собеседника, поскольку не очень-то знал, что тот чувствует, чем живет, о чем думает, сколько кого-то другого, немого, глухого к его словам, непреклонного; но слова дробились, крошились, ломались, становились такими неживыми, такими чужими, – не потому ли чистота его изумленных глаз была куда красноречивее, чем речь.
Складная скороговорка Альбинаса удручала его; когда Марите, как горохом, осыпала его словами, он затыкал уши. Его просто охватывало отчаяние, когда он писал сочинение на заданную или свободную тему, когда задумывался, в правильном ли порядке написал слова, в том ли месте поставил точку; задумывался, когда лепил эпитеты к существительным, когда искал красочные народные глаголы – это в первую очередь заботило учителя, который ставил двойки за грамматические ошибки. Юозас бился до тех пор, пока совершенно не обалдевал и уже не мог связать слова в самое обыкновенное предложение. Единственным утешением для него было то, что, обернувшись, он обычно видел искаженное нечеловеческими усилиями цыганское лицо Витаутаса Визгирды, лицо со сверкающими дикими глазами. Это были глаза хищника, подстерегающего в непроницаемых водах свою жертву. Одному богу известно, что мелькало в темном его сознании в тот момент, когда его мощные челюсти вгрызались в кончик металлической ручки. То, бывало, прильнет к тетради, весь замрет, то снова отшатнется, но в тетради – ничего, кроме криво выведенного весьма твердой рукой названия темы, жалких наметок плана и одного-другого предложения, состоящего из подлежащего, сказуемого и какого-нибудь дополнения, да еще нескольких слов, растянутых так, чтобы они заняли на странице как можно больше места.
Одновременно с первыми звуками звонка, возвещающего об окончании мук Витаса, раздавалось клацанье его челюстей – он догрызал изжеванный кончик металлической ручки с таким треском, словно кто-то пробовал на прочность пасхальные крашенки, и треск этот, бывало, раскалывал тишину в классе.
Союзы «почему-потому» были для Юозаса что вилы, раздирающие его на части – казалось, даже суставы трещат; спросив однажды о чем-нибудь, он, хоть кровь из носу, старался найти ответ, а где его, этот ответ, взять, каким он должен быть? Юозас открывал свои записи и принимался выписывать слова, цитаты. Однако порой все препоны как бы рушились, что-то вдруг прорывалось, разливалось широким потоком – как легко тогда текли у него слова, предложения, какой приобретали они вкус и силу, как устремлялись к цели! Порой, когда он не чувствовал деспотического контроля разума, когда забывал все вокруг, все эпитеты, деепричастия, запятые, предлоги, они с радостным трепетом и нетерпением сами находили свои места, выстраивались в стройные ряды со всеми интервалами и паузами. Не контролируя себя, он легко, почти изящно, выполнял и сложнейшие гимнастические упражнения на перекладине, параллельных брусьях. Порой он с друзьями бывал необыкновенно остроумен и наблюдателен, а иногда бессильно размахивал руками, безнадежно мотал головой, как какая-то марионетка, которую дергают за невидимую ниточку. Он завидовал прочности скал, ему хотелось стоять, как дереву, там, среди снегов, где петляет проторенная им тропка, где манящие холмы в голубой дымке.
…Дул ветер, оттачивал бока сугробов, на голых ветках кленов чирикали воробьи, солнце нагревало черную исцарапанную парту: к концу уроков оно добралось до парты Нийоле, и когда та, прищуриваясь, оборачивалась, почувствовав его взгляд, Юзукас отрывался от окна. Ее глаза – со зрачками, как бы усеянными мелкими зернышками глины, в них прозрачность воды, журчащей у бродов, в них, в этих глазах, все его спасение. Порой Нийоле грозила ему кулачком, смеялась и, обернувшись, поправляла сползшую с плеча шлейку передника…
…Шелестели тонкие ветки кленов в школьном дворе, звенели пучки лучей, а порой так и не добравшись до парты Юозаса, они разбивались, рассыпались по ту сторону стекла всеми цветами радуги, рассыпались там, где виднелся бледный диск солнца, где у подножья холмов, на большаке, пылился снег, или тут же, в классе, над его головой, а порой лучи нежно и ласково гладили руки, лицо; но, бывало, весь класс снова пронизывало студеной и унылой влагой, все вокруг затоплял туман, мгла, покрывал иней, который поблескивал на солнце, прорвавшемся сквозь тучи, и, глядишь, кто-то из учеников, чаще всего Мешкенас, неповоротливый, закоченевший, пускался по партам с криками: весна! иней! посмотри! – и тянул за собой какого-нибудь однокашника к окну, в которое уже таращили глаза многие – Нийоле, Юозас…
Сверкнуть инеем… Умчаться вместе с ветром, испариться, улетучиться вместе с запахом живицы на солнцепеке… блеснуть звездой в поднебесье – все это было для них не только красивыми образами, поэтическими метафорами, но и глубокой, жизненно важной потребностью, угадываемой и осознаваемой только в редкие мгновения, потребностью слиться с чем-то, растаять и в то же время расти, развиваться, тянуться вверх. По-разному проявляет себя эта потребность в разные периоды жизни, и в разное время она находит то, что ей больше всего нужно.
Порой Юозаса и его товарищей тянуло к альтруизму, они просто не мыслили своего существования без всеобщего, универсального, без добра, принимающего их во всей их естественной наготе, порой они восхищались напористостью, силой, эгоизмом и таким образом жизни, которому неведомы ни робость, ни сомнения.
Там, в начале пути, Юозас как никогда чувствовал двойственность всех своих потребностей – тогда, когда ему хотелось всем обладать, все объять, вместить в себя, тогда, когда так трудно было развенчать себя, отречься хоть от маленькой частички того, что могло принадлежать тебе, но принадлежать не будет, ибо все равно всего не поймешь, всего не объемлешь, всюду не успеешь.
В девятом классе Юозас начал вести дневник, и первыми его словами были: «Какой я жалкий и безвольный, а еще смею думать о Нийоле, сравниваю себя с Альбинасом». Он безжалостно бичевал себя, и от этого становилось немного легче, словно он уже был не он. Однако через некоторое время с сожалением должен был признаться, что никуда от себя не убежишь.
Были в том дневнике и такие слова: «Зачем меня пытаются убедить в том, что мир бессмыслен, что все в нем – случайность? Почему, спрашивается, один должен и может быть великим, у всех на виду, другой – маленьким, а третий таким, словно его и вовсе нет? Предназначение каждого и важно, и велико, ничтожных, второстепенных людей не может быть. Другое дело, если они сами себя превращают в таких, тогда и винить некого, они сами свою жизнь опошляют, не борются за справедливое, прекрасное, они кокетливы, злы, саркастичны, а порой просто коварны и подлы. Надо думать, что все, что существует в мире, имеет куда более глубокий смысл, чем может показаться на первый взгляд, более того – это надо чувствовать, видеть в каждом мгновении, ибо иначе – пустота или бесконечное брюзжание, спешка, бессмыслица».
В те годы, в начале пути, они как никогда много размышляли и спорили неистово, зло, обзывали друг друга эгоистами, размазнями, слизняками, ханжами. Кое-кто иронизировал, глумился. Смысл и цель в ту пору как никогда были важны, но где их было искать, если не в краю, в котором ты вырос. Должно быть никогда инстинкт самосохранения не бывает таким сильным, не ощущается так неоднозначность жизни, как в начале пути, когда шаришь в потемках, опираясь на то, чем тебя одарили другие. Кончиками пальцев, всеми порами своего тела каждый чувствовал то, что носится в воздухе, все субтильное, почти невыразимое, и это находило отражение даже в их дешевых каламбурах и проделках… Для девчонок важнее всего были самоотверженность, преданность, пламенные устремления, мечты, верность, однако были и такие, которые эти слова считали чуть ли не личным оскорблением или отводили глаза в сторону.
Зачастую их сочинения начинались словами: …оставить след… быть полезным людям… выполнять любимую работу… самоотверженно, отдавая всего себя без остатка… не мириться, не быть подлизами… Чуть ли не каждое их предложение звучало, как повеление или как присяга, хотя уже тогда некоторые умели угождать учителям и тем из своих одноклассников, которые были посильнее и поспособнее. Говорили, спорили в основном идущие впереди, тем самым возмущая тех, кто отсиживался за их спинами. Но во всех их речах, особенно в разговорах о себе, что-то непременно замалчивалось, приукрашивалось, принаряжалось – это была поза, попытка привлечь внимание других… Щит… И Юозас это особенно сильно чувствовал и в себе, и в своих однокашниках.
Декабристы, народники, первые проблески марксистской мысли. Гоголевские коробочки, собакевичи… Из мглы, из необозримых просторов России, из сумятицы и разброда, через грязь, через стужу, через ночь крепостничества, через звон кандалов к ним кто-то приближался, вставал, бунтовал, и голос учительницы порой звучал, как шепот суфлерши. Вжавшись в парты, они ждали, когда же великая волшебница взмахнет волшебной палочкой, и завеса спадет с их глаз, и рассеются туманы, в которых они только кое-что (очень немного) успели разглядеть, восторжествуют и здесь ясность, постоянство и порядок. Некоторые из них тянули вверх руки, пытались что-то объяснить. Нет, говорила учительница, усаживая их за парты. Но… – она вскидывала голову, поднимала, как дирижер, руки и, жестикулируя, принималась спрашивать даты, имена… И каждый ее вопрос заставлял их съеживаться, прятаться, словно за баррикады, за книги и за спины сидящих, потом подбадривающим жестом поднятой руки она позволяла им перевести дух. Кто-нибудь мог встать и, если ошибался, то все бросались скопом на помощь, но нет, не для этого она их вызывала. Итак: что автор хотел этим образом сказать, кого разоблачил, заклеймил, изобразил, возвысил? Привстав на цыпочки или отойдя в сторонку, она выискивала какого-нибудь неуча. Встань! Ты расскажи. Как стоишь?! Что ты тут городишь? Отругав, пристыдив, наглядно показав всю ничтожность и неуклюжесть их отрочества, учительница, бывало, вдруг смягчится, напустит на себя важность и серьезность, откроет учебник и, расхаживая между партами, начнет сорить цитатами, чтобы потом снова швырять в класс коварно извивающихся и шипящих змеек – вопросы. Эти вопросы пролетали над их склоненными головами словно невидимые копья, вонзались в сердца. Юозас, бывало, не успеет постичь их как следует, а уже ощущает боль, теряет дар речи, от испуга у него перехватывает дыхание, бешено колотится сердце, из-за его гулких ударов он не слышит и не понимает, что мелет, – может, пронесет, может, удастся угадать ответ, не молчать же, когда тебя спрашивают, но порой агония затягивается, и когда уже, кажется, все в порядке, когда ты, придя в себя, снова способен думать, даже спорить, вдруг на тебя обрушивается: «Садись! Два!» Словно метлой по лицу, которое тотчас суровеет: и здесь, и дома он должен идти против пронизывающего ветра недоверия. Но ничего, он еще докажет. Важно, чтобы он знал, почему не сумел ей объяснить. Учительница строга с ним, требовательна, постоянно, ежедневно. Он даже стал заикаться, отвечать по слогам, с паузами, ожидая, когда злой крик оборвет его мучения. Но зато ему, охваченному бессильной яростью, так понятны, так близки строки некоторых поэтов, перед ним раскрываются необозримые, залитые солнцем просторы, эта сосна на утесе, над высохшей речушкой, плывущие над ней тучки небесные, вечные странники, белеет парус одинокий.
– Даукинтис! – кричит учительница. – О чем мы говорили? Снова не знаешь? Садись!
Прощай, говорит он, горько надсмехаясь над собой. Прощай, свободная стихия, декламирует он, уносясь куда-то вдаль.
Ударяясь то в одну крайность, то в другую, они, наконец, начинают пережевывать то, что им подсовывают, хотя порой ни с того ни с сего вспыхивают, встают в раздражении из-за парт, что-то горячо доказывают, пытаются опровергнуть, оспорить или защитить.
– Нет, ты не прав, – по-русски, властно произносит учительница, греясь у печки, – Базаров был не прав. Печорин тоже. Базаров – нигилист.
Итак, Базаров. Он врывается в гостиную, где сидят увядшие старушки в париках, отставные генералы, врывается, как ветер, срывающий парики, сметающий с лиц пыльцу пудры.
– Хорошенько вглядитесь в этого нигилиста, – говорит учительница. – Его черты мы обнаружим в характерах революционеров более позднего времени. Это – явление…
Как плавно льются слова! И перед ними застывает суровое, аскетическое лицо. Потом из хаоса истории им удается вырвать конкретный объект, остается только сравнивать с ним других. Так начинается путь познания. Они уже в состоянии обнаружить всякие углы, группировать, расчленять, отыскивая общее. Развитие, преемственность, узы. Это незначительные, все еще бессознательные проявления Базаровского научного подхода, но они проступают все резче и резче, расширяются, растут, становятся достоянием их сознания, методом, категорией, свойством ума. Цель, направление, сознательность. Здесь очень важно правильно употреблять соответствующие смыслу слова и понятия.
Некоторое время Юозас слушает учительницу, весь дрожа. Ему удалось уловить одну ее мысль: все они чего-то недопонимали, все они в чем-то заблуждались, не сумели чего-то разглядеть… Ухватившись за крышку парты и раскачиваясь, он принимается склонять имена тех, кто в какой-то мере постиг и предвидел ход истории. В верхних подразделениях оказываются гении. Но когда он начинает их перечислять, у учительницы от ужаса глаза на лоб лезут, хотя по трезвом размышлении она должна была бы согласиться, что в его рассуждениях есть кое-какая правда, но только кое-какая. Ну и что из этого? Ему нужна вся правда, без оговорок. Гениальность есть способность предвидения, и все. Здесь как в математике: если приводится правило – никаких исключений. Но что же должен предвидеть он, Юозас Даукинтис?
По вечерам, гуляя по продуваемым ветрами кустарникам, он поглядывал на твердые, как скалы, тучи, позолоченные заходящим солнцем. Его влекло все бурное, мятежное, величественное и одинокое. Прилетайте, кавказские орлы, дайте шотландский плед, подарите угрюмый грохот волн, а еще лучше – отправьте куда-нибудь в ссылку, он, Юозас Даукинтис, все снесет, все вытерпит ради бессмертной славы. Усталым жестом он бросает на диван свою шапку и потрепанный портфель, закидывает ногу на ногу и задумывается, подперев двумя пальцами скулу.
– Что с тобой? – спрашивает озабоченный отец. Мачеха, та нисколько не удивлена – разве она не говорила, разве этого не следовало ожидать?
Но он даже рта не раскрыл, только повернул к ним свой окаменевший профиль. Пусть бранится, пусть лопнет от злости эта замызганная женщина, эта измазанная сажей баба: он здесь никогда не жил и никогда жить не будет. Его давно уже зовут в дорогу подвиги.
Им очарована отличница Марите, но он к ней равнодушен. Той, которая ему нравится, он не отваживается и слова сказать.
Он любит свой край, но почему в нем нет таких высоких гор, как Альпы, Пиренеи или Апеннины? Почему здесь нет широких рек, водопадов, не растут ни смоковницы, ни оливковые деревья? Почему не здесь родился Данте, Шекспир или Байрон? Говорят о глубокой древности, а эта древность восходит только к десятому веку. Что такое по сравнению с египетскими пирамидами, с архитектурными памятниками Рима и Афин старинные строения и замки Литвы? Как своей страной должен гордиться какой-нибудь итальянец или грек, стоявший у колыбели европейской цивилизации! Юозас слышал, что в его говоре сохранились какие-то древние индоевропейские звуки, но он этого наречия даже в школе стыдится… Но свой край, свою родину он любит. Бредет он по весенним лугам, перепрыгивает через ручейки, скандируя стихи Вайчайтиса:
– Есть край такой, текут где реки… — и все вокруг – трепыхающиеся над серыми холмами жаворонки, утопающие в туманной дымке леса, даже крыши изб – становится близким и дорогим. – О, отчизна! – восклицает он, приближаясь еще на шаг к пониманию этого непостижимого, загадочного края, но Альбинас охлаждает его пыл. – Это элегии, – бросает он глубокомысленно. Правда, первая строфа и в самом деле гениальна. Да! Только гениальности тут и не хватало!
Но странно: древности родного края Альбинаса почти не интересуют. «Незачем и не за что эту древность идеализировать!» «Олух!» – отрубает Юозас. Для Альбинаса не существует ни дат, ни имен, при упоминании о которых у Юозаса начинает бешено колотиться сердце. Альбинас не склонен печалиться из-за каких-то злополучно сложившихся исторических обстоятельств или роковых случайностей.
– Как же тебя такие вещи могут не волновать?! – диву дается Юозас.
Проходит какое-то время, и Юозас открывает для себя Достоевского. Ты обрати внимание… ты только послушай!.. – частит Юозас, семеня за Альбинасом, когда они через сосновые рощи возвращаются домой. Но тот и не думает обращать внимания. Не выдержав, Юозас хватает его за рукав и принимается что-то горячо доказывать. Иди ты знаешь куда!.. – говорит Альбинас, отталкивая его. Юозас стоит онемев. Альбинас ненавидит его, называет князем Мышкиным. «Давно ли ты восхищался Базаровым, а теперь на тебе, Мышкин? – донимает его Альбинас. – Что между ними общего?» – «Я им не восхищаюсь, я только говорю…» Альбинас и не думает слушать. Ему друг нужен был до тех пор, пока тот, смиренно кивая головой, внимал его россказням, но в Альбинасе вдруг проснулась ненависть, когда Юозас принялся втолковывать ему свои истины.
Так вот, этот Мышкин… – семеня сзади, говорит Юозас. Это не хозяин салона, это отринутая, отверженная совесть, которой всем не хватает, но которой стыдятся. В бога не веруют, но бог тут, рядом, печальный, отверженный, усталый. Он сам с ужасом смотрит на свои творения. А все смеются, пекутся только об одном – чтобы их кто-нибудь заметил… Порой они еще задумываются: о чем бы он, всемогущий, подумал, если бы увидел их подлости. Бог с растерянным, страдающим лицом, только такой бог интересует их. Как, например, ведет себя с ним Рогожин, другие? А Алеша? Алеша – это Мыш… Да иди ты, иди! – недовольно машет рукой Альбинас только потому, что это говорит не он, а Юозас. Когда сам Альбинас говорит – все должны слушать его не шелохнувшись.
Всё кумиры, кумиры, кумиры. Сколько их промелькнуло перед глазами, пока они, эти мальчики, протирали штаны на низких школьных партах. Они видели их издали, озаренных светом недосягаемой славы, ахали от удивления и уважения к ним, хотя сами подчас не знали, за что их так уважают. Ни один из них не отваживался приблизиться к этим кумирам. У подножий постаментов замирали голоса и смех. Ребят приводили сюда, как на выставку: расфуфыренных, не по-детски чинных, с наморщенными лбами. Кумиры так сковывали их отроческую волю, разум, чувства, что они превращались в персонажи, в героев и таким образом на короткое время как бы избавлялись от необходимости жить. Действительность! Какая она пошлая и плоская! Разве в живой речи услышишь глубокую мысль, разве люди умеют выражать свои чувства? Книжные герои были живее живых. И Альбинас, и Юозас в книгах искали точку опоры, заступничество, оправдание.
Они частенько чувствовали, как один учитель словно толкает их к другому. Если на уроках истории Юозаса хвалили за прилежание и примерное поведение, а на уроках родной литературы – за своеобразный склад мышления, то на уроках русского языка и литературы учительница окидывала его грозным и придирчивым взглядом. Казалось, все, что она о нем знает, это то, что он не выговаривает мягкий «н» и твердый «л», казалось, она только и ждет, когда он, произнося эти звуки, запнется, и он, конечно, запинался, словно летел куда-то в пропасть, перед этим собрав в кулак все силы, но уже загодя зная, что ему не удастся выговорить эти звуки, и с каким-то бессознательным удовлетворением позволял этой женщине торжествовать победу. Даже если ему и удавалось три-четыре раза произнести эти звуки – учительница почему-то пропускала это мимо ушей, – то в пятый раз он обязательно совершал ошибку; тогда на авансцену выходила Великая Педагогша, чинная, хозяйка положения, требующая внимания. Постучав карандашом по столу, как порой стучат вилкой по бокалу, она начинала долго и нудно читать мораль. Все отходили от этого стола, голодные, раздраженные, косились друг на друга, преисполненные святого гнева и возмущения от вечных наставлений и назиданий, а также от бледной чистенькой Марите, которая только и ждала, когда в нее, примерную и прилежную, ткнут пальцем, вызовут к доске и заставят исправлять чьи-нибудь ошибки. Ради одной избранницы, любимицы, ради того, чтобы одна она торжествовала, их почти всех поголовно объявляли неучами и невеждами. Эта исключительно прилежная девчонка, не спускающая глаз с учительницы, научилась при каждом их слове презрительно надувать губки, ответы ее сделались язвительными, такими, словно у нее была только одна забота – ужалить, наябедничать, и спорить, возражать было бессмысленно. Эти два существа, объединившие свои усилия, прямо-таки терроризировали их. Однако на уроках французского Марите оказывалась в тени своей подружки по парте, манерной Бернадетты. С каким презрением Марите иногда оглядывала эту красивую пустышку, какой мертвенной бледностью покрывалось ее лицо, когда не ее заставляли исправлять чужие ошибки, а Бернадетту, о, как тогда Марите поводила плечиками, какой становилась расчетливо-деловитой, как хлестко и язвительно звучал ее голосок! В сонме избранных на уроках французского оказывался даже Юозас, который считал себя истым Тартареном из Тараскона, хотя ему упорно навязывалась роль д’Артаньяна. Свергнутые со своих престолов Альбинас и Марите находились в горделиво-презрительной оппозиции и ходили с гримасой боли на лицах.
В полной тишине, какая обычно царила на уроках математики, больше всех говорил Видмантас, сухопарый, бледный; говорил и Альбинас, сдержанно и спокойно, умело приноравливаясь к тону Видмантаса; нагнув голову, как какой-нибудь бычок-двухлетка, раздувал ноздри Римантас, особенно когда к нему подходила с учебником в руке молоденькая, хорошенькая, вечно улыбающаяся учительница математики; порой он ни с того ни с сего порывался первым отвечать у доски, но, оказавшись там, терял какую бы то ни было способность мыслить: злился, краснел, бессильно поглядывал налитыми кровью глазами на друзей и только бордовое, надушенное платьице учительницы, ее чистая всепрощающая улыбка, словно холодный компресс, остужали накаленный лоб Римантаса. Учительница частенько задерживалась возле его парты и, бывало, наклонив голову, долго наблюдала за неуклюжей рукой Римантаса, выводившей какие-то цифры, и улыбалась. Но для любви нет ничего невозможного: неправильно решив пять действий, Римантас всегда в последнем получал правильный ответ и порой он даже ухитрялся объяснить, как это случилось.