Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
На уроках литературы все как бы преображались. Словно туча, закрывшая солнце, куда-то в сторону отступали скука и неживая вязь фактов и чисел, всеми цветами радуги вспыхивали и переливались различные образы и видения, и мысли и чувства, которые долго приходилось сдерживать, вырывались наружу, как бы опрокинув все препоны и выбрасывая на поверхность всякие реликвии; попадались среди них и археологические ценности и скелеты давно исчезнувших животных; все эти зоологические, исторические, географические, химические или физические понятия и формулы на короткий миг словно наполнялись древней и таинственной жизнью, обретали свои запахи, возбуждали в Юозасе и его одноклассниках притупившиеся было ощущения.
Какая-нибудь пчела, которая билась крылышками об оконное стекло, или оживший на солнцепеке жучок манили их в луга, туда, где овраги, ложбины, валуны и узенькие, истоптанные босыми ногами тропинки, и длинная, ползущая тебе навстречу вечерняя тень холма. На уроках литературы жужжание пчелы было иным, чем на уроках анатомии. Предметы, животные, имена утрачивали свою отвлеченность, общие, интересные и важные для науки свойства и приобретали неповторимые качества – конкретные, интимные, дразнящие воображение, говорящие каждому из них в отдельности что-то свое.
Иные учителя оценивали учеников, судили, осуждали, сортировали: те трудолюбивы, те способны, те лоботрясы, те прилежны, те неслухи… Говорили о них вообще, хотя каждый из учеников заслуживал и жаждал особого внимания. И порой чем тусклее они были, тем больше желали, чтобы их выделили, заметили, обнаружили в них какие-нибудь особые свойства или способности. Ждали – кто же из учителей позовет меня, кто заметит, кто скажет, чего стою, на что способен. Дождавшись такого признания, тот или иной ученик взбирался на своего «конька» и уж больше не слезал с него. Был такой конек у Альбинаса, отчасти у Юозаса, у Стониса… Но сколько было таких, которые все чаще ждали и возможно будут ждать всю жизнь, не смея выразить своей воли, скромники, унижавшиеся перед кем-то, но вместе с тем жестокие, хватающиеся за первые попавшиеся ценности, покорно идущие по проторенным дорогам. Отчасти и Юозас был одним из таких или, как он сам любил говорить, одним из многих. Чье-то недоверие всякий раз вырастало перед ним, словно глухая стена. В этом смысле Альбинас был исключением, все ему верили – все, только не родители, которым почему-то и в голову не приходило признать за своим чадом какие-то преимущества, – учителя его постоянно поднимали на щит, даже не догадываясь о том, что тут, у Альбинаса за спиной, растет, крепнет другой мальчик, не желающий ни на шаг отставать от товарища. Это недоверие и высекло в душе Юозаса искру оскорбленного самолюбия. Один голос обращался только к нему, один человек видел только его, и этим человеком был учитель литературы. У Юозаса был самый зоркий глаз и самое чуткое ухо в классе. Глазами влюбленного ловил он каждый жест своего учителя.
Учитель этот был садоводом. Он приходил на уроки из сада. Возвращаясь домой, ученики видели его в саду. Он был садоводом и в школе – лучшего сравнения для него не найти. Они были деревцами, пожелтевшими, кривоватыми, застившими друг другу свет деревцами, требовавшими ухода, и то из них, которому уделялось чуть больше внимания, тотчас же расцветало.
Так случилось и с Юозасом.
После суровой и студеной зимы в первые дни апреля небо вдруг нахмурилось, над землей повисли тучи. В тумане грохотали и трещали льдины, как никогда был большой паводок, на холмах таял снег и тек ручьями, вода просачивалась в землю, набухали почки и только чибисы кричали где-то над большаком, за которым обычно садится солнце; наконец прояснилось, небо посветлело, на склонах холмов проступили почерневшие лоскутки снега, которые жадно впитывали тепло лучистого солнца, а ветер ерошил кустарники, сушил лужи, трепал деревья, ластился к корягам и камням, летал как угорелый от холмов к лужайкам, словно уже искал траву, которую можно всколыхнуть волной.
То тут, то там уже копошились жучки, и с сосен отлетала отслоившаяся кора.
Ожили и ребята, непонятная сила подхватила их, и они как будто полетели с ветром, прошелестели над верхушками сосен, сверкнули теплыми звездами в вешних сумерках.
– Ольха, – Юозас проводит рукой по стволу дерева. – Смотри, какая олешина.
– Уже твои овцы блеют, которых ты прошлым летом пас, – говорит Римантас Альбинасу.
– Да иди ты… – говорит Альбинас.
Потом Альбинас произносит слово «гений», и лица у Юозаса и Римантаса вытягиваются. Они пытаются спорить с ним, что-то ему доказать. Альбинас шагает по кустарникам и сосновым рощицам, вскинув голову, распахнув пальтишко, шагает широким шагом и говорит чуть отставшему Юозасу, не поспевающему за другом:
– Гений он и есть гений, и нечего тут больше болтать. Гении бывают двоякие – добра и зла. Толстой, Гёте, Шекспир – гении добра, а вот Наполеон – зла. – Дело в том, что они недавно прочитали «Войну и мир», поэтому и разговор такой вышел.
– Ну и сказанул, ох, ох! – удивляется Юозас. – Добра – зла! Как их отличишь, на каких весах взвесишь, откуда тебе известно, где начинается добро, где зло, где черное, где белое, – говорит он, горячась, чуть ли не задыхаясь. – Это тебе не цвета. К тому же, как ты сам знаешь, абсолютно чистого цвета нет, каждый, состоит из нескольких. Ты не видишь, ты почему-то не хочешь видеть переливов, нюансов, тебе бы только декларировать, вещать, а что именно, с чьего голоса, тебе все равно, – продолжает Юозас скороговоркой, перенятой у Альбинаса, но тот его не слышит: стоит на холме, оглядывает раздолье полей – там, внизу, шумит вышедшая из берегов река, чуть поодаль, на глиняном откосе, растет одинокое дерево, гаснет теплый вечерний свет, стригут ласточки. По верхушкам деревьев, то приближаясь, то удаляясь, летает ветер, жалобно попискивает какая-то пичуга. Юозас чувствует, что весенний ветер куда красноречивей, чем его слова, но они спорят, стараясь припереть друг друга к стенке.
– Ты ответь мне коротко и ясно, – требует Альбинас, – ты что выбираешь – добро или зло?
– Нет, ты погоди. Нам надо до этого кое-что выяснить, разобраться конкретно. Я не понимаю, на чем основывается твое утверждение, откуда у тебя взялась такая дилемма. Здесь какое-то недоразумение. Ты ведь думаешь совершенно иначе. Попробуй ухватиться за одну какую-нибудь мысль, определи какое-нибудь одно свое намерение, попытайся все объять одним чувством, а оно уже само распорядится, как все сгруппировать, отобрать по черточке, по штришку, по частичке. Тогда ты будешь последовательным и логичным, и это будет логика не вообще, а какой-то конкретный взгляд; вот тогда ты увидишь, что получится, увидишь, к чему приводят доброта, самопожертвование. Давай возьмем с тобой крайние случаи, они многое нам объяснят, вот тогда ты и в самом деле откроешь для себя толстовцев, а ты все твердишь мне и твердишь: толстовец я, Майштас или еще кто-то? А ведь это проявление одного и того же устремления… Нет, нет, ты, будь добр, докажи мне ясно, как теорему, как… Достоевский умеет доказывать. Или возьмем, – торопится Юозас, – случай крайнего эгоизма.
– Ха-ха-ха! – разражается хохотом Альбинас, привстав на цыпочки. – Братец, – говорит он, – ты меня не учи, ты мне ответь.
– Вот дураки, – Римантас сдирает кору с березы. – Давайте лучше сделаем свистульку и засвистим, го-го-го, может, какой-нибудь козел прискачет или козочка. Го-го-го, – гогочет он, – ты читал «Дафниса и Хлою»? Вот это книга! Хи-хи-хи, знаешь, как Дафнис, этот пастух, плакал, когда у него… когда, – прыскает Римантас, – в любовных делах он понимал меньше, чем бараны. Козочка, – говорит Римантас, – ты знаешь, козочка… – он весь трясется от смеха. – Го-го-го, – не унимается он, но, уловив насмешливый взгляд Альбинаса, унимается. Римантас всегда молча поддерживает Юозаса, они понимают друг друга без слов: оба хотят немногого, не метят в большие люди, а вот Альбинас вечно куда-то стремится, словно он и не здешний, поэтому раз и навсегда надо выяснить, куда же он так рвется. Может, его манит какая-нибудь великая цель? А может… Но уже теперь, пока есть время, в него надо вдохнуть священный огонь: они навсегда должны остаться товарищами, что бы с ними не случилось, кем бы они не стали. До сих пор они жили душа в душу, и горько видеть, как рушится их дружба. Уж теперь Альбинас готов Юозаса за что-то осудить, навязать ему что-то свое, бросить его. Но ни Юозас, ни Римантас о таких своих опасениях вслух, конечно, не говорят, даже не желают в том признаться, и если бы кто-нибудь огласил то, о чем они умалчивают или утаивают в их споре, они бы страшно обиделись, и стали бы горячо спорить, особенно Альбинас. Юозас, чего доброго, согласился бы, даже обрадовался бы тому, что глаза ему открыли, но каким жалким предстал бы он перед Альбинасом! Может, потому и разговор у них такой: все отвлеченности, общие места, ни щелочки, через которую можно было бы подсмотреть, какие они на самом деле, – чем больше слов, тем больше масок.
– Ну что бы было, – спрашивает укоризненным, полным презрения голосом Альбинас, – что бы было, если бы мы попытались все подогнать, как ты говоришь, под одно устремление, объять одним максималистским или другим каким-нибудь чувством или желанием, а? Субъективизм, и только.
– Чего ты так этого субъективизма боишься? Каждый жи… – начинает Юозас, но Альбинас его перебивает.
– Субъективизм, Юзулюк, никуда не ведет. Ты еще, братец, многого не понимаешь…
Услышав это уменьшительное «Юзулюк», Юозас вспыхивает, но сдерживает себя.
– Ха, – скаля пожелтевшие зубы, смеется Альбинас, но от этого смеха у всех почему-то муторно на душе, а больше всего – у самого Альбинаса.
– Тебе бы только поглумиться, съязвить. Схоласт ты, вот кто. Обо всем думаешь вне связи с целым. Прячешься за своими мыслями, а тебя самого за ними нет. Поэтому они у тебя такие. Воздушные шарики, куда ты с этими шариками хочешь взлететь? Вот ты говоришь – чувство справедливости, а я вижу самую обыкновенную зависть. Ты как наша манерная Бернадетта. Или Марите! Она тоже: справедливость, принципы, а за этой ее справедливостью и принципами – зависть.
– Хороший ты малый, Юзулюк, – говорит Альбинас.
Но Юозас продолжает:
– Ты повторяешь чьи-то слова, как попугай. Каждая мысль, каждая истина должны быть на чем-то основаны, подкреплены каким-нибудь конкретным фактом, внутренним или внешним. А чем она становится в отрыве от них? Кому она нужна без генезиса, без истоков, без познания или хотя без предощущения? Где и к чему приложима? Она мертва. Схоластична, понимаешь? Поэтому все для тебя просто. А я чувствую и понимаю куда больше, чем умею или могу выразить. Порой мои мысли и слова – как я сам, как мы, толкутся, лезут друг на друга, такие нетерпеливые, самолюбивые… Думаешь, меня очень волнует правда? – признается Юозас. – В споре я не столько ищу ее, сколько стараюсь показать, как много я знаю, какой я умный. Это отвратительно.
– И я, – вставляет Римантас.
– Нет, ты не отмахивайся, как всезнайка, – говорит Юозас Альбинасу. – Вот Руссо – это вот гений. Как я его понимаю, как он мне близок!
Порыв ветра подхватывает его слова, швыряет на верхушки печально шелестящих елей; превратившись в глухой и почти сладострастный рокот, они плывут по лесу, и снова слышится, как там, внизу, где паводком залиты луга, клокочет вода и ломаются льдины. Потом снова воцаряется тишина, в которой только потрескивает лед, да в розовой закатной стороне кричат чибисы. Уже почти стемнело, и там и сям над сосновыми рощицами, где эти чибисы обитают, мерцают мелкие, но низкие и яркие звездочки.
– Стендаль… Руссо… – передразнивает кого-то Альбинас. – И чего ты вцепился в этого Руссо? Он демонстрирует свое нижнее белье, подумаешь, – какое открытие.
– То, что демонстрирует, это верно, но…
– Что – но?
Юозас молчит, смотрит под ноги на шишки.
– Так что же ты выбираешь? – после паузы снова напускается на него Альбинас. – Это, братец, вопрос принципиальный. Отвечай: добро или…
Юозас обиженно хмыкает: он, дескать, не понимает, как здесь можно сделать выбор, кроме того, большинство его поступков определяет не он, а какая-то другая, глубоко сидящая в нем сила, и вообще, что означает, что сулит такое деление людей на группы? Бессмысленную толкотню, противоборство, нежелание понять других, вникнуть в их поступки.
– Вот теперь ты передо мной как голенький, – говорит Альбинас. – Ты трус, ты пойдешь на всякие компромиссы, уступки, увертки, будешь лезть из кожи вон и оправдываться.
– Зачем из кожи вон лезть, ведь я уже голенький? – говорит Юозас.
– Ну чего ты дуешься, чего? Ты же сам предлагал: взять какую-нибудь одну мысль, тенденцию и попытаться ее развить до конца. Вот я ее и развил. Недоволен, а?
– Это крайности, – защищается Юозас. – Стендаль и Руссо помогают мне искать… – он замолкает, косится на деревья: прямое, кривое, кривое, все кривые, по-своему согнутые, разветвленные.
– Что же они помогают тебе искать, что? – Альбинас впивается в Юозаса холодным изучающим, может, даже уже и презрительным взглядом. – Ну скажи, чего ты молчишь? Помогают искать золотую середину? Ведь так? А ты знаешь, что об этой середине говорят, знаешь? Так вот: тебе немного надо, только немножечко. И тебе, Римантас, тоже. Оба вы одним лыком шиты.
– Ну и что? – не поднимая на Альбинаса глаз, говорит Юозас. – Что тут плохого? Я и этой чуточки пока что не нахожу. – Он смотрит на хрупкий курослеп, потом переводит взгляд на дерево – не на березку ли, убежавшую далеко из лесу на самый край поля?
– Найдешь, не волнуйся. Оба вы найдете, – и Альбинас ретируется, уходит в сторону реки, размахивая полами своего светлого поношенного пальтишка. Римантас и Юозас, стоя рядом, провожают его глазами. Потом, как и подобает закадычным друзьям, почти заговорщически, болтая о чем-то и хлопая друг друга по плечу, отправляются вслед за Альбинасом. Вместе – и тепло, и надежно. Порывы ветра, перекатывающиеся по верхушкам сосен, еще больше их сближают.
– Если бы сейчас кто-нибудь встал бы нам поперек дороги, ну и надавали бы мы ему, а? Ох, надавали бы! – говорит Юозас.
– Я бы такого в клочья разорвал! – говорит Римантас и, внезапно обернувшись к Юозасу, спрашивает: как он, Юозас, считает, не пора ли проучить этого Малдонюкаса. И не просто проучить, а как следует, чтоб запомнил. Навеки запомнил. Чего он над ними все время издевается, кто мы для него?
– Э, – отмахивается Юозас, – он не измывается, он просто отроду такой. Пусть идет своей дорогой. Посмотрим.
– А тут и смотреть нечего, надо бы съездить по сопатке, и все. Сволочи, – говорит он и косится на избу Альбинаса, мимо которой они как раз идут: за окном, освещенным розоватым светом закопченной лампы, мелькает силуэт Альбинаса – Малдонюкас несет какую-то книгу, а сзади семенит его мать, то ли есть ему дает, то ли что-то говорит.
– Кушай, Альбинук, ты же голодненький, кушай, детка, – передразнивает писклявый голос Малдонене Римантас. – Детка моя, деточка, Альбинукас, цаца, ах, мой Альбинукас. А этот ее Альбинукас такие рога отрастит, что она сама не будет знать, куда от него бежать. Такому съездил по сопатке – и баста. Тогда ему будет ясно, что мы выбираем.
– Очень ему будет тогда ясно, – вторит Римантасу голос Юозаса, долетающий как бы из детства, из той поры, когда они кружили вокруг баньки Малдониса с выпирающими бревнами, а по ее крыше хлестал дождь.
– А ты, Юозас, видишь, – говорит Римантас, – какие концы Малдонис оставил? Уф, – отдувается он, отряхивая руки. – Твой дядя Константас хорошо говорит: Малдониса не поймешь, это такой человек, братцы…
Римантасу легко так говорить – над его отцом никто не глумится, легко говорить ему, сыну зажиточных и честных родителей. Потому, видно, Юозас, удаляясь от избы Малдониса, то и дело оборачивается и смотрит на мерцающий в кромешной, куда-то проваливающейся весенней темноте огонек в окне Альбинаса. Это было началом длительных распрей, началом всего. Первые атаки, первые удары, первые дуновения пропасти, разделяющей их и внушающей страх и тревогу.
Позднее этот гул, это буйство весны почувствовал и Юозас и что-то всколыхнулось в нем: прогрохотало вместе со льдами, прильнуло с ветром к склонам, взъерошило ветви ив, гладило, ласкало, пробуждало, приглашало, трепыхалось нежным и нетерпеливым росточком, истосковавшимся по солнцу, накатывало вместе с первыми грозами, ворочалось в мягких облаках. Он будет ходить по-над лугами, пиная и разворачивая пахнущий аиром, ряской и илом сушняк, разглядывая, что принесли паводки, что выворотили, что размыли, будет ходить и вырезать на стволах деревьев чьи-то имена, щиты, скрещенные мечи и государственные гербы, глазеть на нерестящихся рыб, на плавающую в лужицах лягушачью икру и ругаться. И в запахе гнили, и в кружащейся на воде траве, и в домовитом теплом дыхании просыпающейся земли ему вдруг почудится что-то женское, вожделенное. Он повсюду будет чувствовать присутствие Нийоле, видеть ее глаза; трепыхающийся над поляной мотылек и белейшие душистые цветы вереска – все вокруг напомнит ему о ней, свяжет его с ней, приумножит и, может быть, передаст ее красоту. Она, его возлюбленная, прилетит к нему вместе с весенним ветром, она, воздушная, она, объединяющая своим непостижимым, таинственным, бесконечно добрым существом все звуки, запахи и предметы воедино, она, неуловимая и всеобъемлющая одновременно.
С Альбинасом Юозас больше не разговаривает. Они как враги. Только зырк друг на друга, и все. Однажды Юозас его толкнул. Альбинас саданул Даукинтиса локтем, но тут же был повержен наземь.
– Негодяй. Не думал, что ты такой негодяй, – повторил Альбинас любимое словечко Гинтаутаса с кочкарника. – Тьфу, – сплюнул он, и Юозас за его спиной увидел осклабившуюся, торжествующую физиономию Гинтаутаса.
– Знаешь, кто ты? – сказал тот. – Ты – куница, – и, подражая не столько кунице, сколько белке, вылущивающей шишки или умывающейся лапкой, пустился вприпрыжку между партами.
В дневнике Юозаса, писаном в годы отрочества, много таких, например, записей:
«Читал до полуночи. Когда вышел во двор, свет в окне Альбинаса все еще горел. Где-то погромыхивал гром, сверкали зарницы. Было душно, нечем было дышать. Я уснул за чтением. Проснувшись, умылся студеной водой, попытался сосредоточиться, но от дремоты просто слипались веки.
Это была книга польской писательницы Элизы Ожешко «Мужик». Романтический фон, сочные реалистические мазки. Ожешко славит простого человека из народа, показывает благородство его души. Очень убедительные эпизоды…» (Следует перечень эпизодов).
Он очень огорчается из-за каждой неудачи. Инстинктивно подражает своим друзьям. Так, например, у отличника Р. С. есть такая привычка (или дефект): он долго свистит на уроке, пока не произнесет букву «с» и при этом морщит лоб. Его привычку перенял и он, Юозас. Странно, стоит ему начать так выговаривать букву «с», как он вдруг преисполняется уверенности в том, что отвечает не хуже, чем Р. С.
Терпкая осенняя плесень, запах жухлой листвы, луга, изрытые старательными кротами, студеная, темная, омывающая бурую прибрежную траву вода, – где они теперь, солнечные отмели и броды его детства, где эти рыбы, трепыхающиеся в отцовском неводе, где его голос, звенящий на лугу, кому он здесь нужен, что он значит для этого унылого осеннего дня, пыхтящего, как облепленный листьями еж, который обнюхивает еще тепловатую землю. Изредка ветер доносит с полей запах сжигаемой картофельной ботвы, и опять то же самое: закутанные в мешковину женщины, собирающие конский навоз, скучающая скотина, облезлые лошади с шеями, натертыми хомутами, со смиренными головами. Только приблизься, и они поднимут головы – бери и надевай на них сбрую.
Выломав палку, Юозас пробирается сквозь кустарник, рубя деревца, преграждающие ему дорогу. Попадись ему какой-нибудь зверь или враг, тотчас бы уложил на месте. Такой избыток сил, что даже теснит дыхание. Это – его меч, его дубина. И он мысленно переносится туда, где синеют непроходимые пущи, устланные истлевшими деревьями, туда, где тянутся непролазные трясины и болота, туда, где пробирались полчища крестоносцев! Может, ему удастся еще напасть на их след?
Куда только эта тревога не гонит его, чего он только не ищет. Он уже не тот шустрый мальчуган, который когда-то лазил по кустарникам, не тот мальчишка, который мог часами напролет, забыв обо всем на свете, изучать с помощью соломинки какого-нибудь жучка, собирать ракушки и кричать, наткнувшись на лисью или барсучью нору. От чего-то он безнадежно оторвался, что-то сам отринул от себя, но еще не сказал, почему, чего хочет, чего ему недостает, что надеется найти.
Он возвращался, весь облепленный паутиной. Поймав на себе пристальный взгляд отца, Юозас, как пес, забирался куда-нибудь в угол.
Надо один раз смириться с мыслью, что длинные дистанции не для меня, говорит себе Юозас, я слишком тяжел на подъем. Альбинас показал, как я бегаю: «Вот так, откинув голову, выбрасывая ноги в стороны». Вид и впрямь неважнецкий.
Он разглядывает себя в зеркале. Округлые плечи, неплохо развитые мышцы на руках и груди, шея с набухшими от долгих тренировок венами… Порой его охватывает разочарование, порой он вполне собой доволен – в зависимости от того, какими глазами он смотрит: разочарованный или уверенный в том, что в нем таится какая-то неуловимая сила или способности. Он находит те доказательства, которые ищет. Говорят – у страха глаза велики; не только у страха: каждое большое чувство наделено зорким зрением и не только зрением…
Он проводит рукой по вспотевшему лбу, по плечам – пот прямо-таки струится ручьями. Потом Юозас украдкой бросает взгляд на себя. Ни дать ни взять запряженный в телегу гнедой, косящийся через дугу на возницу и только ждущий, когда тот вытянет его кнутом. Ждет и сам еще не знает, как поведет себя – заартачится, застынет как вкопанный или будет плестись трусцой, как плелся, невзирая на угрозы хозяина. Одно только ясно – шага он точно не прибавит, как и сколько бы его ни лупили. Пусть радуется хозяин, что он, запряженный, хоть так тянет воз. Вот что они должны понять.
Но вместе с тем глаза двойника как бы оборачиваются и на него самого и вопрошают: чего тебе от меня надо? За что ты меня так стегаешь?
Метафора. Стало быть, отчасти он, Юозас, – и этот гнедой, и хозяин? Один в двух лицах… Ишь, какое сравнение, диву дается он. Многое ли оно может объяснить?
…Это, пожалуй, похоже на восхождение по невидимой лестнице. Однако сколько бы ты за один раз ни одолел ступеней, в другой раз приходится начинать сначала.
Каким бы совершенным, с каким бы торжествующим лицом ты не вернулся, оттуда, действительность все сметает и опрокидывает. И тебе в жизни никогда не удается быть таким добрым, благородным или мудрым, каким ты хотел бы или мог быть. Барахтаешься в той же луже, что и все остальные. Никто не видит, не замечает твоих усилий, возможно, никому они и не нужны, поскольку ни одно живое существо не поддерживает тебя в этой неравной борьбе. Куда там – еще и глумятся над тобой. Чего стоишь? Работай! Накричат, если не послушаешься, отругают последними словами. Им не нравится – дескать, не мешай работать, им некогда, они не любят таких красавчиков, такие им всегда поперек горла; и даже если бы ты никогда никого не упрекал, ты все равно – словно укор, словно заноза.
Бывает так, что тебе не сразу удается узнать себя в каком-нибудь неожиданно высветившемся зеркале. Господи, какое охватывает тебя смятение! Тут и смутный страх, и тревога – а вдруг обнаружишь какой-нибудь недостаток, увидишь что-нибудь крайне неприятное? Ты приближаешься к своему отражению инстинктивно, поправляя на себе одежду, невольно стараешься увидеть что-то привлекательное, свойственное только тебе, то, к чему ты давно привык, потом, как бы оправдываясь, разглядываешь себя с взыскательной требовательностью и говоришь себе в утешение: «Это я только сегодня такой… а вот если бы поднатужиться…» Чего-то ты в себе не желаешь замечать, от чего-то то и дело нос воротишь, что-то беспрестанно приукрашиваешь, но стоит тебе только сказать себе: «Это не я», стоит тебе только бросить на себя взгляд, словно на постороннего, как тобой тут же овладевает какое-то пренебрежение, чуть ли не презрение – ох, уж этот закосневший затылок, ох, уж эти глаза… И у тебя только одно желание – разминуться, пройти мимо… – Ты – это та раскаленная, живая атмосфера, которая вечно окутывает тебя, ты такой, ты никогда не видишь… Сотни твоих отражений продолжены другими и в других. Одни ты отвергаешь с гневом, разбиваешь в пух и прах, другими ты упиваешься, но все они другие, искаженные. Так кто же ты?
…Шагает в строю солдат. Как лихо он чеканит шаг. Марши, цветы, восторженные взгляды – не ему ли отдают эти почести? Что уж тогда говорить о генерале с нахмуренными бровями, возглавляющем шествие!..
Приходя к тебе, он приносит и свою вину, даже ту, которую мать-природа или просто случай взвалили на его плечи, но там, в строю, замечают не его ношу, не роковую случайность, а то, что он еле ноги волочит, что он именно такой, а не другой… Слабаков и нищих мы слишком далеко отринули от себя, от своей совести, передали под опеку всяких там учреждений… Чего доброго, мы им и всю свою жизнь передоверим и будут они наводить порядок в наших любовных делах, учить, как мы должны вести себя; и мы все будем делать с оглядкой на них, дожидаясь их заступничества, их правды…
Потом пришла любовь. Но пусть лучше о ней расскажет пожелтевший клочок дневника Юозаса.
«У Мильджюсовой рощицы мы копали картошку – была толока.
С пригорков открывался вид на наш двор, устланный кленовыми листьями – казалось, никто там не живет, серели только хлев с взъерошенной крышей и скособочившиеся плетни; отсюда виднелись и заросшее кустарником русло реки, и протянувшиеся на север луга, – мне хотелось, чтобы она краешком глаза взглянула на них и подивилась – как тут хорошо! Все время я им показывал эти красоты, но мои одноклассники почему-то ничего особенного вокруг не замечали: ни барсучьих нор, заваленных ветками орешника, ни зачахшего дуба-исполина на краю луга, ни глухо врезавшегося в суглинок проселка, ни поля – ничто их, похоже, не трогало.
Чуть поодаль от нас трудилась стайка женщин – Визгирдене, Каушпедене, Константене… Заглушая все голоса, покрикивала моя мачеха. Кроме Альбинаса и Римантаса никто на нее внимания не обращал. У мешков с картошкой переминались с ноги на ногу Визгирда, Казимерас, Константас…
– Ты там живешь? – вдруг спросила Нийоле, показывая в ту сторону, где топорщилась крыша нашей риги, окруженная верхушками кленов, которые мой отец подрезал (прошлой зимой деревья померзли).
Я неохотно кивнул. Потом все время поглядывал в сторону риги и не мог взять в толк, что же ей там могло понравиться.
За нашими спинами изредка раздавались такие крики, что перепуганные вороны полчищами взмывали с деревьев и долго, со зловещим карканьем, кружились над полями. Краешком глаза я все время поглядывал назад – мне не хотелось, чтобы женщины поравнялись с нами; поравняются, и тогда со всех сторон посыплется: Юзук, Юзук, какая-нибудь еще Юзулюкасом назовет, и первая полным именем назовет мачеха – до чего же мне не нравится, когда кто-нибудь из своих называет меня полным именем в присутствии знакомых. Что-то покровительственное, слишком ласковое звучит в их голосах, и эта ласковость как бы выдает меня, раздевает догола, кажется, меня присваивают, кажется, тычут в мою нищету, в мое ничтожество. Я ниоткуда, я родственник чей угодно, только не их, своих близких. Вот какой я! Настоящий сказочный рыцарь, не так ли? Но я все время только и слышал: «Ах, Даукинтёнок… Смотрите, Даукинтёнок!» – галдели женщины за нашими спинами. Вдоволь наслушался я этого «ах».
Наверное, со стороны я выглядел смешно: закатал штаны, попытался пристроиться к мужикам, к Альгимантасу, к Аугустасу, таскал тяжеленные мешки с картошкой. Казимерас дал мне лошадь. Когда я, стоя в телеге, подъехал к ним, Альбинас расхохотался:
– Смотри, ты уже начальником стал!
Усевшись на кучу картофеля, женщины запели. Затянула Константене, ей вторили Визгирдене, Мария… «Бывало, сгребаем или поем…» – выводили они, разевая рты, и ставя неправильное ударение на слово «бывало», и это «бы-ва-ло», исторгнутое из их гортаней, выплеснулось на полуденные поля, как солнце, обвеваемое душистой и теплой мглой, какая стоит обычно во время копания картофеля. Женщины пропели все песни, какие знали. Надо будет когда-нибудь их записать. Смеясь, они поглядывали на стоявших в сторонке мужей, словно вопрошая, те ли это славные молодцы, о которых поется в песне. Скрюченные, в сползших портках, как бы одуревшие от песен, слова которых долетали с опушки леса вместе с теплым, лениво веющим ветерком, мужики стояли подле кучи картофеля.
– Стоят как каменные, – шумели женщины, хохоча. – Ты только на моего посмотри, – ткнула кулаком Визгирдене Марию.
– Да и мой не лучше, – ответила та, и Визгирдене склонилась над ее бороздой (теперь они обе копали на одной борозде).
– Теперь вы что-нибудь спойте, – сказала одна из них после паузы.
– Юозас, затягивай, – подхлестнула меня Визгирдене, добавив, что у меня голос что надо. Я был готов сквозь землю провалиться. Терпеть не могу делать что-нибудь по указке. Я неохотно стал что-то мурлыкать, кто-то попытался подтянуть, но песня не заладилась, и все притихли.
Женщины принялись хохотать. Громче всех смеялась мачеха, раскачиваясь, сжимая между колен руки и мотая головой. Даже Визгирдене не выдержала и спросила, что же тут смешного.
– О, господи, неужто ты слепая? Умереть со смеху можно. – И ее снова затрясло.
Потом мы вчетвером – Нийоле, Яне, Альбинас и я – направились в осинник, где я нашел семейку боровиков.
– Нанизай на нитку и повесь сушить у окна, – сказал Альбинас. – Запасешься на зиму.
– Сам посуши их на своем прогнившем подоконнике, – отрубил я.
Альбинас покраснел как рак.
– Вы только драться тут не вздумайте… – приструнила нас Нийоле.
Мы развели костер. И вскоре вся опушка пропахла дымом. Ломая ветки и громко хрюкая, по лесной чаще промчался кабан. Нийоле сидела у костра, впившись взглядом в огонь, и сполохи играли на ее нежном лице.
– Знаете что, мальчики, – вдруг проговорила она и старательно поправила юбочку. – Пошли лучше на луг.
Мы прошли мимо барсучьих нор и свернули в орешник. Низко свисали гроздья рябины. Рощица – моя обитель, мой дом.
– Лучше бы ты нас к себе домой пригласил, – сказал Альбинас.