Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
– Да иди ты, бирюк! Скиландис – вот ты кто.
– Плохой ты человек, Визгирда.
– Заткнись, кому сказано! Молчи, когда я говорю. Держи язык за зубами! – бросает Юзукас фразы, которые слышал от отца.
Не поднимая головы, трудится Кайнорюс, неторопливый, с цепкими руками. Что ни слово – то «знате, знате». Это «знате», как шуршание папиросной бумаги, как пламя немецкой зажигалки, которую он то и дело достает из кармана домотканого пиджака. За это его и прозвали Знате.
Ему нет никакого дела до силищи сына, он не слышит, как стрекочет в овине бойкая, черноглазая дочка Фелиция, которую тискают и лапают все, кому не лень.
Иногда к мальчишкам подкрадывается угрюмая Криступене с изогнутым, как совиный клюв, носом. Шаркает своими ботинками – шарк, шарк.
– Где ведро? Где вода? Я им покажу! Они у меня быстро остынут! А ты чего здесь околачиваешься? – кричит она на пасынка и забирается на сеновал. Бесенок, сущий бесенок.
В другом конце овина смеется Фелиция.
– Гогочет, словно ее раздели, – говорит верзила Аполинарас, глядя, как Фелиция вытряхивает из-за пазухи полову. Грудь у нее высокая и полная. Фелиция ловит взгляд Аполинараса, поднимает глаза. С минуту она смотрит на него не то пытливо, не то призывно. Лицо у нее распаренное, зрачки большие, темные волосы рассыпаны по плечам. Потом она снова отдается упоительному безумию смеха.
– Ой, не могу, ой, задыхаюсь!
Опершись о столб, стоит, кусая губы, Аполинарас. В сосняке топочут и ржут лошади. Тихо, однообразно, спокойно стучит молоток Кайнорюса, – никак не может человек болт открутить.
День-деньской хлопочет Кайнорюс в своей кузне, точит лемехи, подковывает лошадей («С этими подковами и подохнут», так провожает он чалых и каурых, когда подкует. «Если дети ухнали из подков не выдерут», – добавил бы Константас).
Вокруг Кайнорюса всегда полно детей – глазеют, следят, как он расплющивает железо, багровое, вязкое и мягкое, или хватают гвозди, роются в груде лома, и, если кузнец поймает кого за шкирку, тот, как бы прося прощения, бросается раздувать горн или подавать инструмент. Юзукас из кузни никогда ничего не украл. Заметив, как он впился глазами в какую-то железяку, Аугустас сказал однажды:
– Бери, если нужна.
– Нет, спасибо, чего там.
Аугустас понимает Юзукаса. И Альгис понимает, и отец. В доме у Юзукаса скоро устроят бал, отпразднуют дожинки. В старой картофельной яме разведен огонь – пиво варят. Мачеха велела ему подбрасывать поленья, а он примчался сюда, в кузню: хмеля нарвал, дров принес – с него хватит.
Кайнорюс поднимает голову. Где клещи? Где отвертка? Сгинул и Визгирденок.
– Знате, знате, может, ты взял?
Юзукас краснеет.
– Он не возьмет, – заступается за него Аугустас.
Кайнорюс шарит глазами по траве. Визгирдене не может на него надивиться. Она никак в толк не возьмет, в кого же его дети уродились – дочь, как лесная фея, по опушкам бродит, сын по крышам лазит или голый бегает по лугам. Как ласки, честное слово. Жена у него – сухарь, неряха, крикунья.
В тихие вечера пронзительный голос Кайнорене раздается за березняком, заглушая мерные удары молота.
– Ты что, знате, говоришь? – спрашивает Кайнорюс и поднимает голову.
Жена не отвечает. Визжит как будто ее режут – телок сбежал, лисица курицу стащила, веревка запропастилась, забот невпроворот, хоть лопни.
Однажды вечером крики эти были заглушены пением. Пели ее сын и дочь, сидя под березой на краю поля. Визгирдене своим ушам не поверила: родители молчуны и рохли, а у детей такие голоса!
Дом Кайнорюса стоит на опушке, на супеси, среди вишен и кустов малины. Мальчишки то и дело руки к ним тянут, ни один не пробежит мимо. Но до вишен и малины и дотронуться не успевают: раздается крик Кайнорене, а вслед за ним и собака белая начинает тявкать, дай бог ноги унести. Сучка, одуревшая от криков хозяйки, лает, не зная, на кого бросаться. Но вот из кузни с молотом в руке выходит Кайнорюс.
– Чего, знате, кричишь?
– Ах ты, господи! – всплескивает руками Кайнорене. – Да эти байстрюки уже весь сад переломали, а он все: чего, знате, кричишь?
Вот какие байки часто рассказывает Визгирдене. Взгляд у нее не то, что у других деревенских баб, – цепкий, любую странность у мужчины заметит (может, потому, что и ее муженек, которого она пуще огня боится, тоже не без причуд).
Если верить Визгирдене, жизнь и привычки у мужиков самые непонятные: скрюченные, косолапые, они слоняются по холмам, ошиваются у овинов. Один – как тетерев, другой – как петух леггорнской породы, третий – только поставь миску на стол – хап, хап, и пусто. И еще мало им. Утробы ненасытные. Такими останутся в памяти деревни местные мужики. Слово ее – будто резец, кисть или перо. Здешние мужики, как дети, сами не понимают, чего мелют, куда идут, что делают, а как буйствовать любят, кичиться! Свинство какое-нибудь сделают и чуть ли не святых из себя корчат. Ну просто диво дивное. Когда откроешь им глаза, скажешь, они еще и злятся.
И если где-нибудь рдели лица сельских бабенок, а в самые хмурые дни то там то сям звенел смех, все знали: там побывала Тякле Визгирдене. Словно щедро брызнувший из-под супеси и суглинка, звенел смех, который никогда не иссякает, как не иссякает мужская гордость, проявляющаяся самым неожиданным образом и в самых неожиданных поступках. А теперь вот Визгирдене стоит на пороге овина, смотрит, как Кайнорюс ищет отвертку, приседает, шарит в карманах, пожимает плечами.
– Знате, знате, только что была под рукой. Может, ты взяла?
– Я, что ли? Слыхали, я его отвертку взяла! – смеется Визгирдене, подергивая углы платка, смеется громко, чтобы все обратили на нее внимание. Потом она подходит ближе, оглядывается, – может, еще кого высмеять, может, эта отвертка, или как ее там, у Кайнорюса в руке или под ногой, или… Но вдруг Визгирдене замолкает: сын то и дело оглядываясь, чешет к риге.
Мотор собран, коробка передач в порядке. Мужики выпрямляют спины, закуривают. В сосняке ржут лошади.
Изредка слышно, как кто-то под пригорком орудует лопатой. Там хлопочет Визгирда – сад задумал развести.
– Ступай к мужикам, потолкуешь с ними, – говорит подоспевшая Тякле. Но муж не слышит. Она машет рукой и идет в хлев. Буренка лижет телка, поворачивает к хозяйке голову, мычит, глаза у нее теплые, как осенний туман. Телок мотает головой, тычется мокрой мордой матери в шею, а та не спускает с него глаз.
– Никто твое дитятко не тронет, чего мычишь?
Блеют, жмутся к загородкам ягнята – теплые клубы тумана, живое руно, а когда лягут скопом – словно камни.
Мужики покурили и разошлись: кто пошел к лошадям, кто в ригу, а кто и возле мотора остался. Аугустас и Альгис по очереди крутят ручку. Густые редкие звуки, – пух, пух! – огонь, клубы дыма, запах газоля дразнят, как зов далекой дороги, щекочут ноздри Юзукаса.
– Может, свеча перегорела? – Юзукас всюду сует свой испачканный мазутом нос. – Это свеча? Ишь какая! – говорит он, встав на цыпочки.
Подумать только, эта штука, искрясь, дает такую силу мотору!
Снова путается под ногами Визгирденок. В сосняке ржут, бьют копытами лошади. А у реки ярится жеребец. «Еще сюда прибежит. Этого не хватало».
Все бегут, спешат, из рук переходит кружка с пивом. Криступас принес – угощайтесь. Отведал отцова пива и Юзукас, теперь ходит сам не свой. Кто-то бросил его шапку в маховик, и она крутится, вычерчивая круги. Это ж надо! Юзукас неотступно следует за машинистом – пусть объяснит что к чему, как молотилку остановить. Мотор вдруг захрипел, как прирезанный петух: глухо, прерывисто; но он еще загрохочет в сумерках! Мужики подстегнут лошадей и выедут на большак, рассмеются женщины, завизжат дети, кувыркаясь через голову, и что-то обязательно случится, потому что каждый будет волен делать, что хочет.
– Когда поедешь под гору, натяни вожжи, вот так, и упрись ногами, – учит Альгимантаса Константас Даукинтис.
– Сама не знаю, что это с ребенком делается, – разводит руками Криступене.
– Белены объелся, что ли? – восклицает Визгирденок.
– Отойди! А то как двину!
– Сопляк!
– Сам сопляк! Боишься?
– А ты и семи килограммов выжать не можешь.
– Запросто выжму.
– Иди ты!
– Плохой ты человек, Визгирда!
– Хочешь, Юзукас, вместе поедем, – предлагает Альгимантас.
– Куда?
– В местечко, на склады.
– Дай я буду править. Держись!
– Да вы сосны сшибете, будьте вы трижды неладны! – ругается Казимерас. Он пробует зерно на зуб, провожает подводы.
– Как орехи, – говорит Константас.
Всех ошарашил шепелявый Альгис, сын Казимераса – примчался, стоя в телеге, и улетел, щелкнув кнутом.
– Ты зачем коня гонишь? Пусть отдохнет, – говорит отец.
Скрипя голенищами сапог, носится мачеха Юзукаса – вся багровая, нос, как птичий клюв, да еще набок. Обсыпана половой, косточки всем перемывает. Больше всего ей нравится толковать с Кайнорюсом, пристает и к Аполинарасу, но не она теперь у него на уме.
В картофельной яме, у клокочущих котлов сидит Криступас: обмолотят его ячмень – придется угощение выставлять. Визгирда уже прибегал сюда, опрокинул пару стаканчиков и сейчас, подтягивая сползающие портки, ходит по сумеречному двору, собственную ригу не узнает.
Юзукас и Визгирденок устроились за скирдой. Остальные примостились кто как.
– Ш-ш, – говорит Визгирденок.
На другой стороне скирды кто-то шепчется, шелестит соломой. Замолкает. Снова шепчется. Не мачеха ли?
– Не надо, не трожь. Ах…
– Идем лучше отсюда.
Визгирденок морщит брови.
– Корова.
– Может, ревнуешь?
Чуть поодаль, уперев ноги в бревна, бабы уминают хлеб с салом.
– Где же Фелиция? – спрашивает одна, облизывая жирные пальцы.
– Явится!..
– Кто это сюда лезет?
– Ах ты, хитрюга!
– Получишь по рукам… Аполинарас!..
Мелькает чье-то лицо с синяками под глазами. Криступене приносит кувшин.
– На, пей, – и протягивает кувшин в темноту, пересыпанную шепотками. В сосняке, у телег, всюду шепот. Взрослые забыли детей, и те носятся где попало, только глаза сверкают.
Машинист сидит, склонив голову к мотору. Засаленная стеганка стянута широким ремнем. Зеленая солдатская фуражка. Вокруг – бочки, бачки, прямо как руины. Тут же жбан с пивом.
– Ты чего не пьешь? – спрашивает Юзукас.
Вокруг мотора ходит Визгирденок, насвистывает, голову задрал, правая рука в кармане. Видно, опять что-то стащил.
Поправляя платье, мимо него проходит дочь Кайнорюса Фелиция. Щеки у нее горят. Она оборачивается. Поднимает голову и машинист. Слышно, как кто-то шуршит в кустах. Ночь еще дышит тайной, хотя все вдруг смягчилось. Женщины перестали жевать.
– Где это ты пропадала? – бабы смотрят на Фелицию, на ее платье и лицо.
Глаза у нее опущены; идет как во сне. Все бесшумно заворачивают остатки еды.
Юзукас щупает электрические лампочки, разглядывает вольфрамовую нить. Не поднимая головы трудится Фелиция, напротив – Аполинарас. Шаг у него тяжелый, плечи широкие. Он все поглядывает на Фелицию. А у той голова наклонена набок, движения точные, скупые, словно важнее всего для нее сгрести за раз весь пучок, чтобы ни одна соломинка не упала. Аполинарас поднимает полупустые вилы, ржут лошади, гудит мотор. Смех и болтовня кончились. Теперь – только работа. Казимерас взвешивает мешки.
Раскаленная докрасна чугунная труба плюется искрами. Бум, бум – огненная плазма брызгает на землю, отскакивает, оставляет черные пятна, они и по весне будут заметны, когда все покроется зеленой жадной отавой. Мужики сушат смазанные солидолом сапоги. И Юзукас. И Визгирда. И Константас. Чем жирнее смажешь, тем лучше.
– Ну и силища, ну и звук!.. – говорит Константас. Мотор гудит, словно добивает кого-то ритмичным, упругим звуком, который ударяется о свод овина, отлетает, тает в перелесках, плывет над пустынными вечерними полями к большаку, где уже белеет первый иней. Только здесь, у овина, тепло от света, огня и гуда. Дрожит коробка передач. Кажется, кто-то огромными ладонями хлопает себя по плечам. Тихо падает снег.
– Завтра придется надевать сермягу, – говорит, глядя на небо, Константас.
Снежинки падают, липкие, большие, как платочки. Они быстро тают на одежде, на конских спинах, плавятся на черной поверхности мотора.
– Витаутас (так зовут Визгирденка), снег идет! Снег идет, видишь или нет? – кричит Юзукас, подлетая к двоюродному брату. – Завтра пойдем на коньках кататься. Пойдешь?
Юзукас протягивает руку, ловит падающие снежинки. Первое прикосновение зимы, влажное, холодное, липкое. Придет зима, и они, мокрые, разгоряченные, будут бродить по кустарникам, увязая по пояс в сугробах, сдвинув набекрень шапки, сняв промокшие варежки; придет зима и пришлет им праздничные инкрустированные открытки, дух свежего каравая, ретивые вьюги и ветер. По вечерам они будут кататься на коньках или плавать на льдинах. Вот почему Юзукасу так хочется влететь в овин, где люди задыхаются в пыли, и крикнуть: «Уже зима! Зима! Слышите? Выходите-ка! Выходите! Умойте снегом лица, изъеденные пылью!»
Падают снежинки. Во всю грохочет мотор. Только первого снега и не хватало.
– Светло, – говорит Константас. – Луна за тучами.
И все глядят на небосвод.
– Ты чего такой невеселый? – спрашивает Юзукас у машиниста.
– Я, что ли? – ерзает машинист. – Правду говоришь. Ноет у меня вот здесь. Езжу, езжу, по дворам, люди чужие, а спроси у меня, где мой дом, сам не знаю.
Юзукас молчит, потом вдыхает полной грудью воздух и говорит:
– Эх, будь я на твоем месте! – И на мгновение представляет, что сидит, вот так, на бревне, дрожа от грохота мотора, измазанный, покрытый пылью. Ах, где же тот мальчуган, который уставится на него горящими глазами, как на великого кудесника ночи? Где эта ночь, на каком краю света?
– И впрямь невесело, – говорит Юзукас. – Я вот подумал…
– О чем?
– О том, что ты очень, очень далеко отсюда.
– Правду говоришь, пострел. – И, помолчав, добавляет: – Значит, машинистом хочешь стать?
– Да ты только позволь!..
– Большого ума тут не требуется. Одна морока быть машинистом, вот что.
Как часто Юзукас слышит эту нотку усталости в голосе у взрослых. Стоит ему радостно броситься им навстречу, как его тут же обдают печалью.
– Видишь ли, – говорит машинист, – я к тому же еще и музыкант, а музыкант всегда один, без жены, как сапожник без сапог.
– Как Амбразеюс! – восклицает Юзукас.
– Никакого Амбразеюса я не знаю. Я издалека, из Жемайтии. Слышал?
– А где она, Жемайтия?
– У моря.
– Ух ты, у моря!
– Жемайтия – это Литва, – говорит машинист и в неверном свете пламени начинает чертить на снегу карту и объяснять, где что.
– Ясно. Теперь мне очень даже ясно. Это хорошо, что ты из Жемайтии.
– Из Жемайтии. Только скитаюсь я не со скрипочкой, а с мотором, да это, пожалуй, одно и то же. Никакой разницы, – говорит машинист.
– Ты уж скажешь! – выдыхает Юзукас. – Ты уж сравнишь. Говоришь невесть что.
– Тяни скорей, черт тебя дери! Ремень скинь! – рычит выбежавший во двор Визгирда, хватает коробку передач и бросается с ней наутек. В овине гаснет свет, мотор замолкает.
– О боже, милосердный! – стонет кто-то, уронив голову на стол. Среди снопов, там, где мужики кого-то волокут, стоит Константас и светит фонарем. Это Фелиция. Мужики выносят ее во двор, кладут на телегу, и телега катит с грохотом по большаку.
…Побелевшая, с раскрытым ртом, лежит в телеге Фелиция, и снежинки садятся на ее ресницы. Не зная, куда девать свои огромные руки, крутится среди мужиков Аполинарас. За его спиной багровеет пучок окровавленной соломы.
Ужас понемногу рассеивается.
– Может, легко ранило, – говорит Константас, и Юзукас вдруг вспоминает, что отец обещал завтра хряка прирезать. «Завтра пойдем на коньках кататься», – мелькает у него. Но радость, искрившаяся в его глазах, уже потускнела. Ему жалко Фелиции; Фелиции, которая стонет в тряской телеге; Фелиции, которая не раз одаривала его пригоршней земляники, крыжовника или вишен, хотя их строго-настрого запрещала срывать ее мать; Фелиции, которая так весело смеется и которую почему-то называют распутницей. Жаль и брата ее, Аугустаса, очень жаль.
На следующее утро он будет долбить носками ботинок, смазанных солидолом, тонюсенький звонкий ледок и оглядываться на белую крышу избы Кайнорюса, на восходящее солнце, на леса, оглядываться и думать о Фелиции. Нет-нет да и остановится, чтобы прислушаться: авось, снова застучит молотилка.
Разговор двоих в темноте. Беззвучный, только угадываемый. За стеной жует жвачку скотина, спокойно и мерно дышат дети, шурша тюфяком, переворачивается с боку на бок старая Даукинтене (она живет то у одних, то у других). У Криступаса в доме еще звучат голоса, молотьба в этих дворах закончена, но Визгирде сдается, что он не запер дверь. Потом он спохватывается: не мое уже это, мне-то что?
О чем ты думаешь? Почему ты молчишь? Столько лет мы прожили вместе, и дети уже выросли, а ты, кажется, так и не сказал мне ни одного ласкового слова, от которого на душе становится теплей. Войду, бывало, в хату, вконец намаявшись за день, вернусь с огорода ли, из хлева ли, от скотины, первым делом печку затоплю, квашню заведу, кручусь как белка в колесе, мальчугана одеть надо, накормить, а суставы так ломит, чувствую себя чужой, даже глаз не подниму, ничего не вижу, словно и не мое здесь все – и дети, и дом, и я сама. Лягу, бывало, спать и все на проселок смотрю, словно жду чего, может, думаю, кто придет… Иногда за всю ночь глаз не сомкну. За окном, глядишь, рассвело, утро, за стеной петух – хлоп крыльями, вставать пора, и будто голос Криступаса слышу, а порой вроде Казимераса, или мать все зовет, думаю, что-то стряслось или стрясется. И почему я должна себе голову морочить из-за них, взрослые, слава богу, не дети, а все-таки каждый заботит.
Штопаю, бывало, латаю мальчугану одежонку или еще что-нибудь делаю – всякие мысли в голову так и лезут, так и лезут. И такая порой усталость охватывает, такая слабость, прямо суставы ломит. И сама не ведаешь, что это – то ли мука, то ли счастье, только вся ты словно в адском огне, помрешь – не заметишь. Помню, Эльжбета, когда рожала, так страдала, а лицо сияло. Вот и не знаешь, мука это или счастье…
Визгирда смотрит в темноту. Думает. Эхом отзываются его мысли, отлетающим от свода овина, от крутосклонов и перелесков, окрашенных в алый цвет заката.
То, что ты называешь счастьем, – гадость. Мне, мужику, этого мало, слишком мелко это для меня. Взять Резёкаса – все бросил и ушел, и Путримас, и Криступас – все на распутье, меня, может, господь позовет, как отца, царство ему небесное, до австрийской земли дошел, покойник… По правде говоря, то, что бабе счастье, для настоящего мужика сплошная гадость.
– Ты что такое мелешь? Из пекла сбежала, что ли? Кто-нибудь из твоей родни там, право слово, в котле кипел.
Взять твоего брата Константаса. Разве он мужик? Только и знает: за женину юбку держаться.
Тишина и тяжелые вздохи. Тякле сложила руки на груди, он – сунул под голову. Мысли тихие, словно вода течет. Разве что зажурчат на стрежне и тихо вольются в омут. Давным-давно река мысли проложила русло, и никто его не изменит. Те же преграды встретятся ей на пути, те же извивы и отмели, те же откроются ей картины – потонувшие в дымке дали, отливающие смутным светом крутосклоны, подернутые туманом леса, звончатый крик журавлей; заросли орешника и скрип колес на пыльном проселке, а изредка – грохот телеги, спешащей на рынок по скованной стужей земле.
…И видится жене: стоит он на берегу, смотрит в воду, подтягивает сползающие штаны. Или сидит весной по вечерам на склоне и слушает, как соловьи заливаются. Что с ним? Над росистыми лесами плывет месяц, кочуют туманы. Остановится где-нибудь на краю луга и слушает – он позже всех ложится. Время бежит и бежит, пока не доберется до Великого Океана. Каждая волна штурмует свою преграду, то накатит, то снова отхлынет… Вода… вода и тени предков, мелькающие в ночи – все холмы и долины исхожены ими, засеяны, ощупаны. Тихим шепотом отзываются голоса, как аукнется, так и откликнется. Одна плоть, одна и душа, а ты думал: заговорит плоть – душа отзовется.
Сон не идет, и Визгирда сетует на себя: мог бы еще немного почитать. И лампу зажигать не надо – в комнате светло от первого снега. Светятся двери, стены, окна, светится белая печка, дрова… Тихо, только изредка доносятся песни и смех. Криступас водится со всеми, скоро дурного человека от хорошего не отличит… Что ты знаешь о добре и зле, спросил он однажды. Земля всех уравняет, все мы слепы. Ты говоришь, как пророк, сказал я. Все свысока, все так с важно, словно ты и не нашенский, а откуда-то издалека, словно ты гость, приехал нас уму-разуму учить, словно мы с тобой свиней не пасли, на вечеринки не хаживали, с одними и теми же девками не плясали. Правда, потом ты нас презрел, уехал и не захотел вернуться. И не вернусь, ответил ты, кто раз ушел, тот не вернется, но не чужой я вам. Шут тебя знает, кто ты, сказал я. Это Амбразеюс тебя с пути истинного свел. Меня? С пути истинного?! Это ты… только один путь видишь, а что прикажешь тому, у кого их тысячи? И власть, говорю, ты хвалишь. А мне сдается, она большую ошибку делает, обещая все на свете. Разбалует людей, обмякнут они и будут ждать манны небесной. Многое нравится мне, но и плохое есть. Люди всегда будут тягаться друг с другом. Что одному хорошо, то другому худо. Достатка во всем никогда не будет. Надо об этом говорить прямо. А нынче… все головы вперед устремлены. Что же нас ждет впереди? Старость, упадок, смерть. Чем же утешаться в беде? Кому-то вроде бы не доверяют, что-то скрывают. Но что скроешь, если все на виду… Терпеть – удел каждого, а нынче… об этом ни слова; что ни случится, мчатся друг к другу, крик, гвалт, жалобы. А праведников сколько, каждому правду подавай! Верно Криступас говорит: «Где ты, правда? Если у тебя не мои глаза, так чьи же?»
Не спится и Юзукасу. Он смотрит широко открытыми глазами в темноту. На противоположной стене мечутся отсветы пламени, справа светит окно. Юзукас прислушивается.
Вчера зарезали борова, и, кажется, визг его до сих пор стоит в ушах. Кровь хлынула из раны на ботинки, боров вырвался, пустился по полям, хромая и хрипя. Падает, снова поднимается, бежит от догоняющих его мужиков, а когда кидается в сторону, кровь хлещет из раны, словно из корыта. Багровая плазма, огненная жижа, багровый визг в только что убранном огороде, сосняке, за ригой… Раньше, бывало, прячусь, суну голову под подушку, а теперь смотри не смотри – хряка все равно прирежут, легче ему не будет. Выхожу во двор и гляжу, думаю: если мужики могут, смогу и я, пора привыкать, когда-нибудь придется и мне… А тебе не боязно? – спрашивает сестра. Конечно, боязно, отвечаю, и думаю: нет, не смог бы, не понимаю, как взрослые могут. И слез я у них никогда не видел. Недавно Аугустасу бревном ногу придавило – он даже не пикнул. И Фелиция ни одной слезинки не пролила. Не понимаю, как это взрослые терпят? Может, им не так больно. Меня только обзови или хворостиной огрей, сразу заплачу, а потом буду злиться на себя. Погоди, сказал Аугустас, и твое время придет. Я и восьми килограммов не выжму, а строю из себя бог весть кого, дескать, горы могу свернуть. Мы с сестренкой между рамами жуков давили! А если бы я отцу сказал, какие она слова говорит… Визгирденок крылышки у стрекоз отрывает, у кузнечиков ножки выдергивает… Они, говорит, сами их теряют… И впрямь сами; вот, смотри, оторванная ножка трепыхается, а кузнечик, глядишь, ускакал, и червяк, если его разорвать и на крючок нацепить, еще дергается в воде; Визгирденок и воронят из гнезда выбрасывает, а в чем они виноваты? Гадкие они, сказал он как-то. Сам ты гадкий, потому и видишь везде гадости. А он кричит: «Заткнись, бирюк!» Всем он придумал прозвища: я у него бирюк, сестра – жердяка, Альгимантас – легавый-шепелявый, никого по имени не называет, ходит, как петух, а попробуй задень – двинет чем попало, намедни так сдавил мне шею, что в глазах потемнело, думал, конец, отпусти, кричу, потом и кричать не мог, а он все равно давит. Может, ему приятно всех мучить? Будь я на месте Альгимантаса, я бы ему показал.
…Думаешь, им больно, сказал Альгимантас, вырвав у трепыхающейся рыбы глаз. Разума у них нет, не то, что у людей, ничего они не чувствуют; и псих ничего не чувствует, мертвый, почитай. А ты откуда знаешь, сказал я. Пескаря за живот вытащишь, а он по песку ползет, бороздку оставляет – так и знай, где эти бороздки, там пескари и водятся. Визгирденок выдирает крючок вместе с потрохами… А я кролика убить не могу; одна крольчиха, белая такая, шелудивая, шебаршила в соломе, детеныши у нее уже шерсткой обросли, посадил я ее на клетку, взял за уши, дал молотком по голове, потом еще раз, не сильно, чтобы не больно было, а она как метнется, как заскулит, поняла, бедняжка, что с ней сделать собираются, я-то думал, она мне глаза выцарапает, ан нет, вырвалась из рук, спрыгнула наземь, зашуршала, сверкнула красным глазом, и я будто услыхал: ты в мою клетку лазил, гладил меня, молоко в черепке приносил – интересно, почему кролики не лакают при людях? – неужели и ты такой?.. Вот что, по-моему, сказала крольчиха. Отшвырнул я молоток, бросился домой, сердце колотится, еле дух перевел, вбежал в избу и говорю: идите посмотрите… Мачеха нашла крольчиху около сарая. Сидит, бедняга, клевер жует. Ну, мачеха взяла ее за задние лапы и хвать о столб… Если бьешь, бей без жалости, сказал Альгис, двинь так, чтобы на месте… Я ни черта не боюсь, бац – и каюк. Он просто рвется к клеткам. Как отец, говорит Визгирдене, тот тоже зверьков изводит, силки понаставил, всех покалечил. Прикончил, кричит Альгис, вылезая из-за сарая с крольчихой в руке, она еще живая, подрагивает. Шкуру сдирай! Не понимаю, как они могут. Потом разрежут шкурку, жик-жик ножом по живой, кости, по пищеводу, вырежут «штаны», потом вспорют у хвоста брюшко, подденут палкой ноги, повесят и тянут шкуру за края, словно мешок для сушки сыра… Был в округе такой Пакштас, он с живых собак шкуру сдирал. Вой стоял жуткий, говорит Казимерас. Сдерет шкуру, вспорет живот и сунет руки в теплые, дымящиеся кишки. Ни дать ни взять – ожерелье, ну и сравнение он придумал. Когда-нибудь я повешу его Альгимантасу на шею. Ну, бирюк, держись, закричит он, а что он мне сделает? Ничего. Что это – всякие мысли в голову лезут и еще это сравненьице: «ожерелье». Порой бывает так: думаешь, ты первый что-то открыл, а глядишь, другой давно это знает, давно заметил это или что-то похожее, и диву даешься, когда о том же самом слышишь от других. Интересно – мысли у людей словно перекликаются; о чем думает один, о том же думают и другие. Невидимка, кричит сестра Визгирдёнка, чего с тобой в прятки играть, ты и так все время прячешься, и хвать меня крапивой по ногам. Эй, ты, жердяка, обзываю я ее, как Визгирдёнок, и голос у меня такой же, как у него. Нет, ты только подумай, говорил я однажды Альгимантасу, когда он разделывал тушку. Жил зверек, радовался, прыгал, скакал, а теперь, глянь, вон что от всей его красы осталось. А что, если и с людьми так? Зарыли – и человека как не бывало, только кости. А ты думал – не одно и то же, говорит Альгимантас. По-твоему, – иначе; по-твоему, – у человека разум? Все одно, никакой разницы, говорит Альгимантас, разделывая на росистой траве еще теплую тварь. Я стою под безлистым кленом, и по спине у меня мурашки бегают от этих слов и собственных мыслей. Как ты можешь так говорить, упрекаю я Альгимантаса. Все равно, отвечает он, та же смерть, что у кролика. Помню, схватил я комок глины и швырнул ему в голову. Как ты можешь… А что, разве неправда, ответил Альгимантас, стоя под мокрым безлистым кленом. Правду скрывать нечего. Иногда можно, сказал я. И твой отец, и Визгирда, все скрывают правду. Что же они скрывают? О какой ты правде говоришь? Я о трусости говорю, твой отец трус; вот как я отомстил ему. Если уж тебе так хочется правды, знай: ты сам кролик. Ну, бирюк, ты у меня еще поплачешь… А ты… ты скрываешь свою шепелявость, кричал я убегая, но Альгимантас уже меня не слышал. И хорошо, что не слышал. Он такой хороший, Альгимантаса я больше всех люблю, и так о нем сказать, реву я, сжимая кулаки. Ужас! Ужас! Какой я, какой… неблагодарный.
Через неделю от снега и следа не осталось. Визгирда снова отправился сажать деревца.
Долго он раздумывал, разводить сад или нет: земля никудышная, ничего не взойдет. Начало положил его мальчуган: посадил рябину, яблони, клен. Теперь Визгирда знай себе в саду хлопочет.
– Одержимый, – говорит Визгирдене жене Константаса, и обе смеются.
– Ты зачем копаешь? – спрашивает, держа коня за поводья, Казимерас. – Земля-то не твоя.
– А ты и рад.
– Да она у меня все соки высосала.
– Думаешь на печи отлежишься? Все равно придется вкалывать.
– Ну уж не так, как раньше. Заметил, как все мигом на молотьбу слетелись?
– А сколько намолотили?
Оба замолкают.
– Молотить пойдешь?
Визгирда словно не слышит. Только жик-жик лопатой по щебню. Изредка кирпич попадется или камень.
– Отцова изба здесь стояла, – говорит Визгирда. Голос у него, как всегда, обиженный, с нотками укоризны. – Тогда еще – говорит он, – надо было сад развести. Была у отца такая задумка. Росли бы здесь сейчас высоченные деревья. – Он поднимает кирпич, показывает Казимерасу и добавляет: – Глянь, как сохранился, даже не крошится. Еще на дусмянском кирпичном заводе обжигали. Раньше, бывало, если что делают, так надолго, не то, что нынче. Один бок у него в копоти – в печи сидел. Чего доброго, и ты руки над ним грел.
– Тьфу! – сплевывает Казимерас. – «Раньше да раньше», просто уши прожужжал.
Визгирда отшвыривает кирпич и снова принимается за работу. Казимерас стоит и смотрит, как он копает.
– Все равно тебе плодов с этих деревьев не собрать, не успеешь…
– Если бы все так думали, – говорит Визгирда, – ничего бы на свете не выросло.
– Иди лучше в колхоз, там все-таки трудодни насчитывают.
– А что я за него получу? Горсть половы?
В огороде жена Визгирды выкапывает мокрую свеклу. Туман такой, что в двух шагах ничего не видно. Чуть поодаль стоит Константене. Она прислушивается к разговору мужиков. Сейчас, когда власть ее кончилась, все на свете бесит ее.
Весело насвистывая, вертится вокруг риги Константас. Водрузил на крыше жердь – рычаг для подачи снопов устроит, и работа как по маслу пойдет.
– Иди молотить, – сидя верхом на лошади, кричит Казимерас.
На пашне грохочет трактор. Увязая в жиже, разбрызгивая грязь, он тянет за собой два плуга и две бороны. Надо проследить, сколько вспахано, думает Казимерас. Если к вчерашнему добавить то, что сделали сегодня, получится немало. На лошади такой кусок за неделю не вспахать. А, может, и за две.
Казимерас и сам не замечает, как лошадь пускается рысцой.