Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
В дверях вдруг вырастает фигура бледного мужика с большими выразительными глазами. Он весь внимание.
– Чего тебе? – поворачивается к нему Юодка.
– Диржисы не виноваты. Они честные люди. И Ужпялькис честный человек.
– С чего это ты взял, что не виноваты?
– Вижу. Тут ошибиться нельзя.
– А Вигандас Мильджюс? Брат бандита?
– Они давно уже не братья. Это и Майштас может засвидетельствовать. Он мне рассказывал…
– Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. Только мы ничего не знаем, ничего не видим. Может, и Ошкутис, по-твоему, честный человек? Одни кричат: все не годится, все надо начать сначала, другие: все честные. Может, ты Константаса Даукинтиса наслушался, у него – все честные, только и слышишь: честный, честный. Вечно ты чем-то напичкан. Думаешь, беспрестанно думаешь. Один твердит: хватай, карай, другой: погоди, надо обмозговать, попытаться убедить. Ступай и агитируй, если тебе хочется. Видишь, что здесь творится, а ты все смотришь, смотришь, будто вчера на свет родился. По-твоему, посмотришь, и они образумятся и все отдадут, скот, все, все.
Какая-то неутоленность чувствовалась во взгляде этого мужика, как-то по-детски целомудренно светились его глаза. Всякое говорили о нем в Ужпялькяй – кто называл его Бернарделисом, кто Бендорелюсом, а кто и Бендорюсом, потому что никто толком не знал, сколько ему лет – одним он казался молодым, другим – пожилым. Одни уверяли, что он «махровый коммунист», а другие – что мягкий, удивительно справедливый человек, преданный душой и телом правде и ничего, кроме нее, на свете не желающий; что в годы оккупации на груди у него даже выжгли пятиконечную звезду и что был он во время войны контужен. Не знали тут люди и кто он по национальности. Одни смотрят па него глазами, полными надежды, доверяют ему свои сокровенные тайны, другие злятся на него, а для третьих он всего лишь Бендорелис. Говорили, что в деревне Беджяй (ужпялькяйцы долгие годы мирно уживались со староверами, которые ее населяли и большинство из которых были плотниками и столярами, да что там уживались – помогали, если у кого-нибудь случалась беда) у него были родственники.
Понять этого человека трудно. Иногда он переминается с ноги на ногу у дверей, словно только и ждет, когда на него наорут, но как только с ним заговариваешь покровительственным тоном (так с Бендорюсом общался Юодка), он тут же тебя обрывает – мол, такой тон не по мне. Когда на него закричишь, полагая, что он вздрогнет, побледнеет, то столкнешься вдруг с несвойственной ему смелостью. Стоит ему распалиться, как он начинает говорить запинаясь, стараясь жестами подкрепить свои слова, а порой разговаривает спокойно, заглядывая собеседнику в глаза; взгляд его дружелюбен и приветлив. Но таким он бывает не со всеми. Некоторым он никогда в глаза не заглянет, есть глаза, в которые он смотрит строго, испытующе. Порой Бендорелис – сама доверчивость и простодушие, все знают, что он контужен, может, поэтому его глаза светятся таким целомудрием, может, оттого они такие мутные, затуманенные, может, оттого он ведет разговор так, а не эдак. Иногда Юодке почему-то даже кажется, что губы Бендорелиса вдруг начинают дрожать или что их сводит судорога – порой он бывает таким взволнованным, так хочет что-то объяснить, высказать, в чем-то убедить, что его даже озноб бьет, но Бендорелис видит, что ему совсем не верят, что вот-вот над ним посмеются и сердито прогонят прочь. Юодка и сам не раз удивлялся: разговариваешь с ним и ясно чувствуешь – человек редкого ума, а только сгинет с глаз – Бендорелис. Ясно видишь – он правду говорит, а ты почему-то не обращаешь внимания. Смотрит он на тебя прямо, честно, а ты – глаза в сторону, думаешь о нем что-то непотребное и всегда ускоряешь шаг, когда он пристраивается к тебе, и калякаешь больше с другими, а Бернарделису только из вежливости позволяешь вставить слово-другое, чтобы он почувствовал, что он здесь последний, однако его слова тут же забываешь. Потом ни с того ни с сего спохватываешься, хочешь искупить свою вину, снова обращаешься к Бернарделису в надежде на то, что он обрадуется и разведет такие тары-бары, что его не остановишь, а он молчит, не слышит, и нет ему до тебя никакого дела – в милости твоей он не нуждается. И ловишь себя на мысли, что ему всегда хочется быть первым, чтобы все считались с ним. До чего же он чуткий и обидчивый, вдруг осеняет тебя, а он, словно в насмешку, такое сказанет, что даже стыдно за себя становится. Поэтому все время пытаешься убедить самого себя в том, что и без того ясно, что сквозит в каждом слове Бендорюса, в его дрожащем голосе, но спохватываешься – поговорил-то ты, оказывается, не с Бендорюсом, а с… Бендорелисом. Ты не можешь все время считаться с его мнением, и сам не знаешь почему, может, потому, что только правда, безусловная правда говорит его устами, и честность смотрит на тебя его насквозь прозрачными глазами. Всем как-то не по себе с Бернардасом, никто не знает, как себя с ним вести – такой он простой, скромный, тихий, так презирает все пустое, то, что сверкает, бьет в глаза, оглушает, не любит тех, кто обуян гордыней, ибо гордыня заслоняет истинное благородство. Если им так нравится, пусть считают его Бендорелисом, он и против этого бунтовать не станет. Придет время – его заметят, оценят. Он не спешит, не лезет в глаза, не разглагольствует попусту. С виду он слабый, но одолеть его невозможно и обмануть тоже. Отвергая все напускное, срывая все маски, он как бы повторяет ход самой жизни; если ты это чувствуешь и знаешь – тебе незачем метаться из стороны в сторону, разрываться и кому-то завидовать.
Бернарделис как никто любит детей, может, из-за них, особенно в те годы, о которых идет речь, он порой был такой нетерпимый, неуступчивый и категоричный… Нелишне добавить, что Бернарделис – это редкое умение видеть насквозь: как ни хитри, как ни выкручивайся, какие слова ни придумывай – он знает, к чему зовет долг, что нашептывает трусость и что – совесть… Он как дымок самокрутки, вьющийся над окопами, когда солдаты сидят без касок, вытирают со лба пот и курят, озирая поля.
Тихо, необычайно тихо становится везде при одном упоминании имени Бернардаса, одни отводят в сторону взгляд, другие смотрят перед собой в одну точку, но немало и таких, которые потешаются, глумятся над ним – Бернарделис…
Вот почему, слушая, как Юодка поругивает Бендорелиса, – обычно он с ним ведет себя по-отечески, говорит покровительственным тоном, но на сей раз терпение его лопнуло (защищает всяких кулаков), – Скарулис говорит:
– Ты его не ругай, не надо. Пусть сам пойдет посмотрит.
– Да, да! Пусть пойдет посмотрит! Как жахнут по нему из кустов – поверит.
– И пойду! – отрубает тот.
– Иди, иди! – машет Юодка, в сердцах листая лежащие на столе бумаги. Хватит голову морочить – скользнет, как тень, и молча смотрит.
Давайте и мы последуем за Бендорелисом. Позже о нем всякое будут говорить: станут уверять, что в тот день на нем была поношенная солдатская гимнастерка, старая, без погон; что он нацепил медаль («Три или четыре», – гордясь своим гостем, скажет Казимерас Даукинтис), что интеллигентный и такой уж простой да ласковый. «Ласковый?!» – подскочит Ужпялькис. «Я сразу понял – честный человек, ой, честный, – подняв предостерегающий палец, будет клясться позднее Константас. – Но говорит с акцентом. На Радзивона из Беджяй похож, может, старик Радзивон ему дядей приходится». – «Инвалид, еще кисть у него вывихнута. Может, там, в лагере (рука у Бернардаса была совершенно здоровой), – скажет Тякле Визгирдене (Бернарделис чуть не задохнулся от ее милосердия; пока Визгирда не видел, она даже пыталась ему кусок хлеба всучить). – Смотрела я на него, смотрела, а у меня из головы один русский солдат не шел. Сахарин моему мальчугану все носил, может, говорю, тот самый. И хромает». (Гостю и впрямь ботинок ногу натер). «То, что он хромает, и я видел, – подтвердит Константас. – Но хороший человек, я сразу отметил, что справедливый».
С Визгирдой Бендорюс обменялся короткими взглядами – так обмениваются перед дракой первыми пробными ударами…
«Я хочу, чтобы ты человеком был», – сказал Бернардас, встретив Криступаса Даукинтиса, когда тот возвращался из местечка с буханкой хлеба. «Я и есть человек! Стараюсь, – отрезал Криступас, нисколько не обидевшись. Это Бернардаса немало удивило. «Стараешься? Нет, ты становишься жалким, – эти слова просто поразили Криступаса. – Даже у своего ребенка ты жалость вызываешь. Ты хоть подумал, кем он станет, когда вырастет?» – «Не береди душу, сам знаю», – промолвил Криступас. Он сразу проникся к Бернардасу уважением. Вот это человек, подумал он, заглушая в себе зависть, которую вызывала у него главная черта Бернардаса – взыскующая твердость и уважение к человеку. Он позавидовал ему, наверное, потому, что прежде никогда не интересовался, кто и о чем говорит, ко всем приходил без всякого, предубеждения, пытался пробиться, невзирая ни на какие чины и звания, искал в каждом с какой-то одержимостью, порой с непонятной болью что-то человеческое. Его охватывало чувство благодарности, когда ему и впрямь удавалось встретить доброго и благородного человека.
Но Юодка, крепко сбитый, деятельный, властолюбивый, не знающий сомнений, почему-то долго не мог понять Бернардаса, порой он просто-напросто не знал, что о нем и подумать, как себя вести с ним, особенно когда тот отвергал отеческий, покровительственный тон Юодки, когда смотрел на Юодку пронзительно, как человек, имеющий на него какие-то права. Этот взгляд Бернарделиса долго не давал Юодке покоя, и порой у него возникало желание послать Бернардаса к черту, однажды он собрался было это сделать, уже принялся копаться в ящиках стола в поисках бумаги для рапорта, но побледневшее лицо Бернарделиса, его дрожащие тонкие губы, глаза – господи, какими глазами он смотрел! Ни у одного из тех, кого ставили к стенке, Юодка не видел такого отчаяния, такой боли, – удержали его: так побледнеть может только исключительно преданный человек, человек, которому дорого все, за что он борется и что делает. С тех пор Юодка вел себя с Бернардасом по-другому: он сам не почувствовал, как исчезли покровительственный тон, насмешки, зачастую довольно-таки язвительные и, должно быть, больно ранящие душу. Но сделал это, увы, слишком поздно – граница так и не успела стереться.
Если пройти вдоль сосновой рощи и заречных лугов на запад, то примерно в километре от местечка мы окажемся на изрытом кротами поле напротив дома Малдониса – стоит он там на целине, на пригорке. На крыше – прогнившие коньки, во дворе – клеть, колодезный журавль, все как у людей, только почему такой разор, такое запустение, объяснить трудно. Говорят, Малдонис очень притеснял своих батраков (у него их, кажется, двое было), любил, чтобы все было сделано чужими руками, и теперь все чего-то ждет. Поговаривали, будто он и золотишко припрятал, но куда именно, и жена не знает. А разруха, которая глаза режет, только уловка, потому что Малдонис прохиндей, уж такой прохиндей, – сказал бы даже Константас.
Малдонене только что корову подоила и с полным ведром пенящегося молока – корова у них лучшая в округе, голландской породы – направляется в избу. Во дворе ставит ведро и, приложив ладошку к близоруким глазам, озирается – редко кто мимо их избы пройдет, а Малдонене все озирается, словно кого-то ждет, такая уж, видать, у нее привычка. Однако, сколько бы Малдонене ни глазела, нас она увидит только тогда, когда мы подойдем совсем близко, может, кого-нибудь и по имени назовет, но, ясное дело, обознается, и радость, вспыхнувшая, было, на ее лице, тотчас погаснет. Малдонене тут же начнет оправдываться и диву даваться: что это такое, людей перестала узнавать, глаза подводят, а кости так ломит, будто кто-то в них шилом тыкает, слов нет, как ломит, ой, ой, будет раскачиваться она, сжав руками лицо, словно у нее еще и зубы болят. Она еле ноги волочит, а он (муж) день-деньской на печи дрыхнет, хоть бы хворосту нарубил или корову на другое место перегнал, ни о чем его не допросишься, вон и поле под картошку не вспахано, застенчиво пожалуется она, зардевшись, особенно если предложит войти в избу – там такой беспорядок, – и, всячески извиняясь, бросится вытирать лавки, собирать грязную посуду. Пол в избе выщербленный, вонь от него ужасная, обои рваные. Но взгляд задерживается не на них, а на сидящем на грязной лавке мальчонке, низкорослом, с обкорнанными волосами, в отребье. Зажав под мышкой пожелтевшую толстую книгу, он встает и плетется за печку. Какие у него глаза, с какой надеждой смотрит он на пришельцев! – видно хочет что-то рассказать, пожаловаться. Отец вечно ругает его за то, что он в костел не ходит, ксендзу во время мессы не прислуживает. Отец упрекает его так, словно он не ребенок, а взрослый, умудренный жизнью человек. «Потатчик! – гневается он. – Фармазон! Сколько их теперь развелось! Бог для него, сопляка, не существует, ишь, что творится! Батюшки светы! Бес в него вселился, что ли. Ну и чертовщина, подумать только!» – кричит он, мечется по избе, потом, схватив со стола краюху хлеба, снова залезает в постель. Но и оттуда он еще долго честит мальчонку, склонившегося над потрепанной толстой книгой.
Это с ним, с этим мальчонкой, долго разговаривал Бернардас-Бендорюс, это ему он оставил книгу (кажется, «Дон Кихота» Сервантеса), это на него он глядел в упор и твердил: «Чуть что – дай мне знать… Я еще загляну к вам. Горького принесу. Читай внимательно». – «Что?» – поднял на него свои большие, ничего не понимающие глаза мальчонка. – «Горького, – сказал гость, направляясь к дверям. – Запомни, по-нашему «картус», а по-русски «горький, горький», – объяснял он ему, как глухонемому. – Тьфу, перец. Это имя такое, понимаешь?» Хотя мальчонка ничего не понял, но имя этого писателя запало ему в память. Вместе с Юзукасом, сыном Криступаса, он через много лет прочтет сочинения Горького и будет гадать, почему с таким жаром Бернардас-Бендорюс произносил это имя, что он искал и что находил в книгах одного из гуманнейших писателей на свете, и вместе с Юзукасом будет вникать, разбираться, и это будет не плоский, не банальный разбор, не школьные слова, а потом еще раз прочтут рассказ «Макар Чудра», легенду о Данко, пьесу «На дне» и другие произведения; будут перечитывать их, с каждым разом находя в них что то новое, постигая их своим сердцем и тем самым открывая для себя этого писателя и человека.
Там, в долине, поодаль от избы Малдонисов, у самой реки, чернеет банька. Банька как банька, недавно построенная, не оборудованная – Малдонис так никогда ее и не оборудует, – но какие у нее углы, как они скреплены: бревна на добрую сажень выпирают. Почему они такие, никто не может понять, даже Константас дивится и никак надивиться, не может. А разгадка простая: Малдонис потому оставил такие концы, что «дерево» портить не хотел. Банька эта – своеобразный склад бревен. Может, когда-нибудь Малдонис ее продаст и, ясное дело, потребует соответствующую мзду за эти концы.
Когда двадцать пять лет спустя приехавший из города мальчонка, тот самый, которого мы видели с книгой за печкой, продаст все эти постройки на дрова, то к величайшему удивлению Альбинаса – так звали этого мальчонку – покупатели будут выбирать самые гнилые, платить за них большие деньги, но, проехав версту-другую, разворотят эту гниль и бросят, а Константас Даукинтис будет без устали уверять всех, что золотишко там все-таки должно быть. Куда же Малдонисы могли деть свои сбережения? Разве видел кто-нибудь, чтобы Мотеюс Малдонис, царство ему небесное, транжирил деньги в забегаловке, курил или пил? Разве удалось кому-нибудь выторговать у Мотеюса что-нибудь по дешевке – бывало, заломит цену, семь шкур сдерет. «Золотишко там должно быть», – будет уверять Константас, вспомнив, как однажды Малдонис крикнул жене, клянчившей у него копеечку: «Может, у меня и есть, но не дам».
Почему же он так кичился перед другими, если был бедняком? От него, бывало, только и слышишь – нищий… этот нищий… тот… А как он умирал? Никого из родни и близко не подпустил, всех палкой отгонял. «Почему же он так себя вел? – сверкнет глазами Константас. – Боялся, чтобы о золотишке никто расспрашивать не стал, верующим был, понимал, если спросят – грех соврать, хочешь не хочешь, но, хоть и не всю, правду сказать придется; надо будет хотя бы признаться, что есть».
«Приезжаю однажды в больницу, – расскажет потом Константас. – Почитай через полгода после того как туда Мотеюса положили. Навещу, говорю, может, он при смерти. Вхожу в палату, смотрю: сидит толстячок такой, красный, как помидор, руки пухлые, словно ниточками перетянуты, и животик, смотрю, отрастил. Сидит, упершись руками в колени, и все на девку поглядывает. Куда она, туда и его взгляд. Девка красивая такая, вся в белом. Ах ты, черт полосатый, думаю, не из-за нее ли в больнице торчишь? Поговорили мы, значит, пошутили, а он меня кулаком все в бок тычет да на девку показывает. Он там лет на двадцать помолодел, ей-богу – харчи хорошие, ешь, сколько влезет. Прошло несколько дней, слышу – Мотеюс умер. Умер внезапно, когда никто этого не ожидал, и про золотишко свое так никому и не проговорился…»
Но мы, пожалуй, слишком долго задержались возле дома Малдониса. Вот и ветер вроде бы поднялся, еще, чего доброго, дождь зарядит, и сумерки вроде бы сгустились, давайте лучше спустимся с косогора и двинемся через заросли кустарника, пройдем вдоль высокой стены леса Малдониса, свернем к мосткам, которые упираются посреди реки в огромный, как знаменитый на всю Литву Пунтукас, камень, и в сосновой роще на холме увидим усадьбу Ужпялькиса.
С этого холма как бы в пропасть ныряют леса, тянущиеся к югу до самого горизонта. И будто слышится: позвякивают ведра, скрипит калитка, кто-то говорит шепотом, потом громко, и, чтобы скрасить впечатление от сбивчивого разговора, понукает лошадь. По сосновым корням тарахтит телега. Так тихо, словно кто-то стоит там, во дворе, на холме, и прислушивается. Тянет дымком, пахнет бражкой, видать, кто-то под елью разложил костер и гонит самогон, и высокий столб дыма, словно кого-то чествуя или подавая кому-то знак, взвивается над прояснившейся долиной.
Тайными лесными тропками связан этот дом с самыми отдаленными апилинками, и по ним, словно по капиллярам, пульсирует вся его жизнь.
В эту усадьбу, держа руку в кармане, и пришел Бернарделис, издали все оглядев и запомнив. «Показывай! Веди. Иди первый, – приказывал он Пятрасу Ужпялькису. – Что у тебя здесь? Показывай, показывай. Ну, пошевеливайся, – добавил он по-русски.
Вот и теперь шелестит ветерок, и Ужпялькис перестает просеивать в амбаре зерно, опускается на колени на кучу ржи, прислушивается. Этот крепко сбитый мужчина с большими, как черпаки, руками, может, и не зверь, но богатство есть богатство, и стоило Бернарделису только взглянуть на эту избу, как он понял, что здесь добреньким не будешь. Не будет добреньким и Ужпялькис. У этой избы Бернарделиса словно кто-то подменил – где нищета, а где… Перед глазами снова мелькнуло лицо сына Малдониса, потом Юзукаса, с которым он долго толковал и даже пытался показать ему, как надо затачивать гвоздь, чтобы сделать наконечник для стрелы…
Избы – Даукинтисов, Визгирды… «Чего Визгирда косится на меня, в толк не возьму. Ну прямо-таки клещ…» – пожимал плечами Бендорюс, ускоряя шаг.
Соснячки, луга, склоны – Асюклисов дуб, Даукинтисов луг, Мильджюсова роща, Малдонисова круча – так еще долго будут называть эти места. Зеленый, мягкий мох, папоротники. А за ними, на юге, снова открываются голые, ровные поля, холмы… Слева – махонькие, словно прилипшие к глинистым склонам, староверские избы деревни Беджяй, зеленая церквушка с жестяной крышей; за каменной оградой, опоясывающей осинник, – кладбище с косыми крестами; подросшие деревенские пацаны ватагами прибегали смотреть на них, хотя сорванцам не менее любопытно было, что там, в самой церкви: как староверы молятся, как выглядят иконы… Однако по вечерам или по ночам в густом кладбищенском осиннике шарахались лошади, а кое-кто из деревенских даже уверял, что не то привидения там видел, не то голоса слышал.
На востоке, в какой-нибудь версте от избы Ужпялькиса, там, где кончается длинный и узкий участок леса, называемый языком, сереет кровля кузнеца Кайнорюса. Чуть поодаль – побеленная известкой хатенка Бразджюнайтиса. Младшенькая, Розалия Бразджюнайтите, – горбатенькая. В Кайнорюсовом березнячке она здорово напугала Бендорюса – как из-под земли выросла в серых осенних сумерках. Следя за тем, как она наклоняется к земле, собирает что-то, оглядывается по сторонам, Бендорюс, увидел даже ее лукошко и никак не мог поверить, что это женщина, – думал, что кто-то переодетый, и что он там ищет? Когда он заговорил с ней, Розалия вздрогнула и так резко повернулась, что даже жила у нее на лбу вздулась, даже глаза кровью налились. Отвечая ему, она так странно бормотала, словно какой-то проказник пальцами шлепал по ее пухлым губам.
Где бы ты ее ни встретил, она всегда что-то несет, но если захочешь помочь ей, ни за что не согласится, только ласково поблагодарит – так она отделалась и от Бендорюса, который хотел помочь ей лукошко нести. Она и дорогу ему первая уступила. Розалии – за сорок, она болеет рожей. Целыми днями напролет она собирает ягоды или грибы, словно матушка-природа только для этого ее и сотворила, так пригнув к земле и так устроив ее глаза, чтобы горбунья их поднять не могла. Стоит ей вынырнуть из какого-нибудь кустарника, как в страхе застывают и деревенские мальчишки, шныряющие по перелескам, но с Юзукасом Даукинтисом – он растет без матери – она добра и приветлива: угощает его ягодами, порой даже пытается погладить, но, увидев, как мальчонка съеживается, опускает руку. Живет Розалия не одна, а с сестрой Аурелией. Каждый день они ходят в местечко. В войну муж и сын Аурелии пропали без вести, но она верит, что они еще отыщутся, все летает на почту с телеграммами и письмами, рассылая их во все концы, и таскает за собой спотыкающуюся сестру, которая, задыхаясь от быстрой ходьбы, пытается убедить ее, что оба они – и сын, и муж – погибли. Но Розалия никогда не попросит, чтобы сестра сбавила шаг.
Если мы свернем на обсаженный старыми ракитами большак и пойдем на восток, то непременно выйдем к окруженной со всех сторон садом усадьбе Наглиса – брат его при Сметоне был большой шишкой. Здесь вскоре разместятся контора, Дом культуры, будут оборудованы склады и спортплощадка… А вон в той глинобитной избушке живет почтальон Страздялис, почти глухой, подслеповатый, но словоохотливый, шустрый, разбирающийся во всем, образованный человек. Порой, придя к кому-нибудь во двор с сумкой, туго набитой газетами и письмами, и не застав дома хозяев, Страздялис волей-неволей выполняет и другую, непривычную для него работу: принимает теленка у отелившейся коровы, сторожит оставленного малыша или привязывает сорвавшуюся с привязи скотину.
Еще дальше – утопающий в зелени дом Каушпедаса, слева – жилище Казимераса Даукинтиса. Избенка, гумно, хлев, несколько захиревших деревцев. Вот и сам Казимерас стоит во дворе, курит трубку. С радостным лаем к нему бросается рыжая собачонка. Цыц, пшел в конуру, говорит Казимерас, топая ногой. Лицо у него высохшее, с мелкими, резкими чертами, бурые усы закручены. С ним о чем-то долго толковал Бендорюс. Даже забыл, зачем явился. Казимерас его самогоном попотчевал, рассказал, как в польском плену кожу ели, ремешки, ворон, вспомнил о Жальнерюсе из Жалёйи, потерявшего в снегах Маньчжурии обе ноги, достал из закопченной ниши под потолком книжку с предсказаниями Микалды и прочитал о двух петухах – красном и белом, – но Бендорюса больше привлекали Казимерасовы дочки, особенно младшая – Геновайте. Она собирала в палисаднике семена настурции – застенчивая, прекрасно сложенная, лучшая плясунья в округе, правая рука музыкантов.
Потом Казимерас показал Бендорюсу колодки, шпульки, челноки для плетения сетей, извлек откуда-то только что скатанные валенки и бранчливо принялся нахваливать собственную работу. Вошел в раж, кликнул жену, хлопотавшую у печки, попросил, чтобы она нажарила шкварок или нарезала колбасы. Но та пропустила его слова мимо ушей: слонялась по избе, шмыгала сплющенным носом, дергала кончик платка, ворошила обгорелые поленья, морщила лоб, передвигала горшки, как бы демонстрируя все убожество своей жизни. «Ты чего там так громко шмыгаешь?! – вывела она из терпения мужа. – Шкварок поджарь, сказано тебе!» – ворчал он. «Шкварок!» – закричала в ответ женщина. Откуда я их возьму?! Мальчишки даже веревки, на которых сало висело, обсосали.
Что бы Казимерас ни говорил, как бы ни кричал на жену, перекричать ее он был не в силах – он даже осип, воюя с ней. Привычная сцена: она грозит ему, размахивая всем, что под руку попадет, а он сидит себе у окна, ждет очередной атаки, посасывает трубку и диву дается, откуда в этом высохшем существе с покрасневшими от дыма глазами столько злости. Он ведь тоже без дела не сидит – то сети плетет, то понукает гнедого, бредущего по борозде, то с нужными людьми в местечке встречается, может, какой товар удастся им сбыть или заключить выгодную сделку…
Грешно было бы утверждать, что Даукинтене только на своего мужа злится – кажется, из самых ее костей сочится злость, старая, заскорузлая, бьющая прямо из сухой, глинистой, скудной земли, где корни давным-давно не получают необходимой пищи.
Такие перепалки – непременное условие их жизни. Казимерас с женой и говорит только для того, чтобы обозлить ее, неважно, что скажет – все равно она будет злиться. Но зато когда он сам приходит в ярость, Даукинтене дрожит как осиновый лист. И голос у нее сразу теплеет, чуть ли не на шепот с крика переходит, и, глядишь, миролюбивое словечко найдет, и лицо ее вдруг вспыхнет, будто на него светлый луч упал. Кто знает, может, потому они бранятся и беспрестанно удивляются друг другу, чтобы разжечь тот старый огонь. Может только и ждут, когда он вспыхнет со всей силой.
Это почувствовал и Бендорюс, а слова Казимераса: «Ээ, не обращай внимания. Ей лишь бы кричать. Ясное дело, все они одним миром мазаны», – гостя даже позабавили. Вдохнув всей грудью, Бендорюс наспех опрокинул две чарки и вышел из избы Даукинтиса веселым и помолодевшим… Дошел до большака, обернулся: Казимерас ему незаметно махал из сеней, а хлопотавшая в палисаднике Геновайте выпрямила спину, улыбнулась… «Эх!» – подумал Бендорюс и схватился за голову: неожиданно налетел ветер, чуть не сорвал с головы шапку, прошелестел жухлыми листьями ракиты, как бы поманил за собой. «Человечность… Важнее всего человечность», – подумал гость, удаляясь от Даукинтисовой избы и ускоряя шаг: его ждали неотложные дела.
Грязные, заляпанные жижей, влетели в избу Казимераса парни: Альгис, Феликсас, Альбертас. Сущие дьяволы, пихают в рот что попало. Один недоваренную кость прямо из горшка выудил, другой краюху хлеба схватил и снова в поле – ищи свищи.
Все в деревне знают, что было у Казимераса еще двое детей – лежат в сырой земле. Близнецы. Пранукас и Стяпуте. Даукинтене частенько произносит вслух их имена. И так получается, что они здесь, в избе. Голодные, чумазые, оборванные, снуют они вокруг хлопочущей у печки матери – еще не высосали последних капелек молока. Их рты вечно алчут хлеба, их глаза всегда ищут маму…
Геновайте вытирает со стола. Запах настурций и георгин. Багрянец осеннего яблока. На щеках играют ямочки. Ни одна девушка в Ужпялькяй так целомудренно не думает о помолвке, женихе и белой фате, как она, Геновайте. Голос у нее такой, словно кто-то все время ее искушает или приваживает, нашептывая всякие глупости.
Другие двери открывать не стоит. Все избы здесь спроектированы одинаково. Безымянные архитекторы строили их, применяя все на глаз, из глины, собирали из бревен и камней с единственной целью, чтобы было где приклонить голову. Главное в каждой избе – печь; напротив нее – двери с почерневшим жестяным покрытием, с одинаковыми выгнутыми ручками – серийное производство кузнеца Кайнорюса. Печь разделяет избу на две половины – спальню и кухню. Такие избы у всех Даукинтисов, только изба Криступаса – с половицами, с потолком, выложенным узенькими, красиво обструганными дощечками, с перегородкой. Остальные избы – более или менее удачные вариации этого проекта.
Все Даукинтисы причисляют себя к середнякам, а Визгирда даже считает себя хозяином позажиточней: у него всего девять гектаров, но земля лучше, чем у других. Визгирда все предусмотрел, все подсчитал, даже цену каждой ольховой доски… Крепнущие с каждым днем скупость и бережливость были первым залогом его успехов. И на земле Даукинтиса он высмотрел несколько участков, из которых можно было бы выжать и побольше.
А вот к какой категории причислить Малдониса, один бог знает – двадцать пять гектаров у него. Правда, бо́льшую часть составляют сосняки, песчаники, болота. А Ужпялькис, а Диржис? Диржис хоть добровольно все отдал. («Такова, видать, божья воля», – только и сказал.) К какой категории отнести кузнеца Кайнорюса? А ведь этих категорий всего три: бедняк, середняк, кулак. Но и кулаками не всех назовешь, даже тех, кто вроде бы и соответствует, да и в середняки не каждого запишешь, даже того, кто считает себя таковым.
Несколько суток не спавший, не евший, охрипший от табачного дыма Бернарделис рисовал подробнейшим образом карту апилинки, одному ему понятными знаками и числами отмечал каждую пядь земли, все меряя, взвешивая, пользуясь еще и другими мерками, не только теми, которыми собирался мерить, нарезать и делить землю Юодка. Бернардас из кожи вон лез, чтобы учли его предложения, замечания и сомнения. Хотя секретарь апилинкового совета Барткус был довольно терпеливым человеком, склонным во все вникать, – он долго изучал огромную замусоленную карту, которую Бернардас разложил на столе, слушал, кивал головой, кое-что понимая, кое-чего никак не понимая, кое с чем соглашаясь, – но и у него лопнуло терпение от слишком пылких доказательств Бернардаса.
– Ну чего ты мне все этого Казимераса суешь? – спросил он Бернарделиса. – И Ужпялькиса? Что означают твои восклицательные и вопросительные знаки?
– Казимерас наш человек, а Малдонис не наш, я только из-за мальчонки его тут отметил, – склонившись над своей картой, поспешно стал объяснять Бернардас, но Барткус и Юодка прогнали его.
– У нас свои головы на плечах.
– Только таких нам не хватало! – возмущался Барткус. – Бернарделисов! Жизнь есть жизнь, а Бернарделис всегда останется Бернарделисом, – доказывал он Юодке после ухода Бернардаса и все же нет-нет да поглядывал на разложенный на столе огромный, замусоленный лист бумаги. – Надо же столько терпения иметь, даже избы разрисовал! А это что? Деревья… ульи… тропинка… Мы что – пчельник собираемся создавать?! Кому это все нужно? Перво-наперво надо трутней выкурить, а потом, глядишь, и пчелы слетятся. Как он этого не понимает?!