Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
А потом, уже совсем опьянев, брызгая слюной, он начинает разглагольствовать о самопожертвовании, о решимости, о силе воли, о том, что не надо поддаваться слабости, что настоящие мужчины…
Старая песенка, как сказал бы его брат Вигандас.
Лавина жестокости и смерти, вырвавшаяся из средней Европы, выбросила сюда свои обломки, оставила идолов и зловещие, ничем не прикрытые гримасы бессильной злобы.
Взгляд Грациеле впивается в заросшее щетиной лицо Мильджюса – выпирающие скулы, ввалившиеся, лихорадочно горящие глаза, блуждающие и выискивающие что-то вокруг, цепляющиеся за каждый предмет – остаток чьей-то жизни. Грациеле чудятся в этой груде вещей чьи-то волосы, стоптанные туфельки и поношенные платья… Жестокость Миколаса обернулась против него самого и давит, душит его. Он расстегивает ворот солдатского мундира, кладет обе руки на шею Грациеле и начинает судорожно ловить ртом воздух. Пусти, пусти!
У него в глазах стоит расписной сундук.
Этот сундук, битком набитый поношенными платьями, комбинашками, шелком, рулонами английского сукна, серебряными и золотыми украшениями, посудой, был спрятан на чердаке у хромоногого Ошкутиса, жившего на берегу озера. Миколас Мильджюс попросил, чтобы тот сберег его, посулив за это щедрую мзду. У такого горемыки, отца пятерых детей-оборвышей, обыск делать не станут.
Ошкутис приютил в своей риге нескольких мужиков, уклонявшихся от воинской повинности. Они ему и дрова пилили, и едой снабжали. Куда бы Ошкутис ни шел, он непременно заглядывал в ригу. Ему нравилось разговаривать с этими мужиками, нравилось распивать с ними водку. Все вечера, пока жена хлопотала по дому, носила воду, рубила хворост, он проводил с этими дезертирами. Выйдет, бывало, во двор, оглянется и снова ковыляет к риге, жадно затягиваясь дымком папироски. Ригу сторожила шелудивая собака, охраняли и девчонки Ошкутиса, вечно шнырявшие по двору. К тому же изба стояла на пригорке, и все отсюда было прекрасно видно.
Ошкутис – маленький сухопарый человечек с резкими, мелкими чертами лица, с черными, залитыми сивухой глазами. Устроившись на самом почетном месте – ведь он здесь хозяин, – Ошкутис понимающе, с тайной завистью поглядывал на этих здоровяков и посасывал свою папироску. Те пытались во всем ему угодить. А с его уст только и слетало: конечно… ага… то-то… само собой… я и говорю… как же, как же… ой, нет, так негоже.
Когда кто-нибудь напивался, то волок за собой Ошкутиса, как собственную тень. Стрясется с кем беда, первым вспоминает его. Вспоминают его и те, у кого совесть не чиста – Ошкутис их успокоит. Любой, догнав припадающего на больную ногу Ошкутиса, усадит его в телегу, поможет нести тяжелую ношу. Все к нему добры, все его жалеют, и по тому, как ему помогают, он и судит о людях. Ошкутис удобен для всех. Если кто-нибудь хочет постучаться в чужую дверь, но из-за самолюбия или по другим соображениям не осмеливается это сделать, то призывает на помощь Ошкутиса. Хромой любую дверь настежь распахнет. Своими привилегиями он пользуется даже с некоторой гордостью. Всюду, где собирается честной народ, увидишь и заросшего щетиной, задирающего нос Ошкутиса.
Но вот покой Ошкутиса нарушил вооруженный отряд. Белый как мел, Ошкутис хромая поплелся в клеть, показал пришельцам уставленные пыльными бутылками сусеки, повел непрошеных гостей в покосившийся хлев. В висках стучало только одно: как бы не обнаружили в риге прикрытого сеном лаза в бункер. Пришельцы окружили закопченную баньку, окольцованную старыми почерневшими ракитами, поглядели на пруд, берега которого заросли вербами и осокой, потом вдруг налегли на дверь и вошли внутрь. В баньке было тепло, пахло потом, мылом, паром и березовыми вениками, камни в печи еще не остыли, а на полу посверкивала вода в шайках.
– Когда топил? – морща черные брови, спросил командир отряда Юодка, высокий, крепко сбитый мужчина. Ошкутис против него ну просто карлик.
– Вчера…
– Кто тут мылся?
– Бабы деревенские, – сказал Ошкутис, косясь на лавку.
Ночью тут и впрямь ведьмы пировали. Мужики, которые прятались в риге, привели в баню своих жен. Всю ночь дым стоял коромыслом. Ошкутис, который остался во дворе на страже, застыв, прислушивался, и от холода его даже колотить начало. Полная луна, скрывавшаяся за тучами, напоминала ему что-то постыдное, бабье. Не вынимая изо рта папироски, хромой вглядывался в залитые луной сумерки, в озерную гладь. И извив большака, и округлость холма – все рождало в нем что-то мучительное и похотливое.
Обрыскав все углы баньки, Юодка со своими бойцами забрался на чердак. Там, под кучей всякого барахла – изношенных деревянных башмаков, полуистлевшей утвари, старой сбруи, корыт, ступ – он обнаружил сундук для приданого.
– Сундук не мой, – сказал Ошкутис, – не открывайте.
– А чей же?
– Соседа. Привез, чтобы я его постерег. Я ни разу его не открывал, не знаю, что в нем. Как привезли в конце войны, так и стоит.
С сундука тотчас сбили оковки, и бойцов, которые рылись в нем, вдруг ослепил блеск серебряной и позолоченной посуды, дорогих украшений.
– Какой позор, Ошкутис! Ай-яй-яй, – сказал Юодка, извлекая женские платья, пальто, комбинашки, чулки, туфельки, рулоны английского сукна. – Твоя баба ходит, как пугало, юбка сшита из мешковины, и та вся в заплатах, твои озябшие, посиневшие дети сосут с голоду пальцы, а ты эдакое богатство скрываешь! Ай-яй-яй! Нет, ты мне все объяснишь, змееныш. Кто привез? Когда? С кем? Где ты бандитов прячешь? Прихвостень! – кричал Юодка, тесня Ошкутиса, который в страхе пятился назад, пока не зацепился за какого-то разиню и не растянулся. Вот так враг! Такому и затрещины не влепишь, прикладом не огреешь. Таких на месте…
Юодка видел в мокрой кроватке под тряпьем крохотное, чуть живое существо – оно все пылало от жара; видел, как мать в отребье наклонилась над ребенком, послюнявила тряпичную соску и втолкнула ее в обожженный лихорадкой рот больной дочурки; видел четырех других девочек, которые посиневшими от холода пальцами чистили картошку; видел, как они болтали под лавкой ногами в цыпках и коросте – четыре пары голодных глаз впились в пришельцев, провожая их до кухни, где мать мешала пойло из конских яблок для свиней. Нет, не глаза женщины встретили пришельцев, а серость и пустота, смирение, смрад несвежей постели. И грязь, грязь. Вся ее жизнь, казалось, отражалась в глазах. Осень, беспросветная осень. Ошкутене двигалась как заведенная, все делала голыми руками, но сама она в этой жизни вроде и не участвовала. А ведь когда-то была смазливой девкой. Юодка в ту пору, когда она на вечеринках отплясывала, еще батраком был.
Опустив испачканные жижей руки, Ошкутене стояла посреди кухни, и весь вид ее как бы говорил: «Что поделаешь, если у меня такой муженек?» Кто знает, то ли рабское смирение этой женщины, то ли нужда и убожество так озлобили Юодку, что он, еще не найдя сундука, стал ругаться и гнать прочь Ошкутисовых дочек, следовавших за ним по пятам – не было у него ни сахарина, ни леденцов, – и изо всех сил пнул мекавшую среди кучи хвороста козу.
– Переворачивайте все, ищите сколько душе угодно, – говорила Ошкутене низким бесцветным голосом, напоминавшим шелест промерзшей хвои или соломы. Казалось, что бы тут ни случилось, Ошкутене не перестанет двигаться, подталкиваемая непостижимой силой, ходить в хлев, ригу, кормить скот, и глаза у нее будут серые и сухие, как земля, скованная стужей. Ни испуг, ни отчаяние не заставят ее опустить руки. Даже если весь небосвод от края и до края зальет кровавыми сполохами – а отсюда далеко видно, – если вся деревня высыпет на улицу, чтобы посмотреть на это, даже если у риги грохнется наземь ее муж, прошитый пулей, Ошкутене будет спешить с погнутым ведром в хлев, как спешила до сих пор. Непривередливая, непритязательная, с омертвевшими нервными окончаниями. У матери-природы, наверное, были свои соображения, когда она постепенно выстуживала все чувства у этой женщины. От Ошкутене никогда не услышишь ни стона, ни жалобы на то, что руки ломит, ее застывшее лицо никогда не выдавало смертельной усталости. Она от всего отреклась, но ради чего? Ради своего увечного, болезненно самолюбивого мужа, ради того, чтобы пять ее желтых, как воск, девочек носились по избе из угла в угол…
«Идемте отсюда поскорей», – казалось, подхлестывал пришельцев какой-то голос, но Юодка все еще рыскал по закуткам, ругался, брызгал слюной: ничто его так не возмущало, как это противное смирение, когда человек из последних сил цепляется за жизнь, как лишай за камень. Вот какова человеческая натура и до чего же она живуча!
Не вызвал у Юодки симпатии и хозяин, которому было безразлично, что он прячет под своей кровлей. Неприкасаемый, сидящий в присутствии всех за столом и еще задирающий нос! Бандитов у себя под боком пригрел. Ну, он у меня еще попляшет!
– К стенке становись, гад ползучий! – кричит Юодка, вытаскивая пистолет. – Отвернись! Где ты бандитов прячешь? Считаю до десяти. Один… два… три… Отвечай!
Но Ошкутис вдруг медленно поворачивается, впивается взглядом в Юодку и говорит:
– А вы откуда знаете, что я прячу? Каружене, что ли, сболтнула? Пусть она лучше сундук этот заберет. Тут и ее доля имеется. Первый ее муженек с Мильджюсом привез. Не раз ко мне приставала: отдай, привези. Говорю, не повезу, сама возьми. И чтоб посреди бела дня…
Пинок тут же заставил его замолчать.
– Уй-уй-уй… уй-уй-уй, – вопит Ошкутис, катаясь во дворе у поленницы.
Его, стонущего, волокут к телеге, связывают руки, ноги. Потом люди Юодки направляются за сундуком, по дороге из него выпадают какие-то вещи. Но Юодка притворяется, будто ничего не видит. Ошкутене бежит следом и кричит: возьмите, все возьмите. Чужого нам не надо.
– Ясное дело, возьмите, – бросает из телеги чуть оживившийся Ошкутис. – Пусть Каружене, эта к… – Но люди Юодки тут же затыкают ему рот, и телега с грохотом спускается по проселку с пригорка.
– Каружене… чертова баба, будь она неладна, – бесится Юодка. Всюду она лезет, все знает, всюду, куда надо и не надо нос сует. Мало ей того, что Таутгинасу Майштасу голову вскружила. К ней не один его боец подъезжал. Спору нет – смазливая бабенка, и смеется так, что кровь в жилах закипает. Попробуй удержись от такого соблазна! Ах, не кончится это добром. Только украшений из сундука ей не хватало!
После того как Каружене показала ему дорогу в бункер, где прятался ее бывший муж, перед ней все двери нараспашку. Но интересно, какую мину она состроит, когда все эти драгоценности бросят ей под ноги и спросят, откуда она про них знает?
Потом по деревне поползут слухи: мол, вызвали Каружене в волость, а она, бестия, выкрутилась, отбоярилась – не видала никакого сундука и никогда о нем с Ошкутисом не говорила.
– Как же не говорила, – скажет с обидой Ошкутис. – Намедни, когда я на лестнице забегаловки стоял, ты подошла ко мне, тронула за рукав и тихонько спросила: «Когда с сундуком пожалуешь?» Так и сказала – «пожалуешь». Сама, говорю, приезжай, только непременно средь бела дня, чтоб все видели. Как же я приеду, сказала ты, если там у тебя бандитское гнездо? Ты бы давненько этот сундук забрала, если бы не страх. Как сейчас помню свои слова, даже показать могу, как я стоял на лестнице. И Криступас Даукинтис может засвидетельствовать, он находился неподалеку, слышал – я говорил громко. Хоть он и не любитель подслушивать, о деньгах при нем не заикайся, но и то застыл, взнуздывая гнедую. Потом вошел в забегаловку и спросил, чего эта змея подколодная от тебя хочет. Гони ее взашей, сказал он. Может, забыла, что еще ты мне тогда сказала? – выговаривал Ошкутис Каружене. – Ладно, я тебе напомню. Ну, если на то пошло, сказала ты, я тебя, выродок, по миру пущу. Ты назвала меня, выродком, Каружене, и есть человек, который может это засвидетельствовать. Как тебе теперь не стыдно людям в глаза смотреть, – продолжал Ошкутис, глядя, как двое бойцов удерживают рвущуюся к нему Каружене.
Но больше всего слухов будет о том, как Юодка издевался над инвалидом Ошкутисом. Всякие там богомолки будут ахать да охать и молить господа, чтобы он покарал нечестивца. Такие слухи будет распускать и сам Ошкутис, кое о чем загадочно умалчивая, а кое-что и перевирая. Его самолюбие будут приятно щекотать слова скрывающихся у него от военной службы мужиков о том, что Юодка и Каружене понесут должное наказание.
– Вот вам и праведник, вот как он умеет обижать простых людей, а вот наше справедливое возмездие, – осклабится Миколас Мильджюс, протягивая чумазому подростку листовки, которые тот расклеит на стенах домов, деревьях и телефонных столбах. В них угрозы в адрес Юодки и Каружене за то, что они так поступают с ни в чем не повинным, богом обиженным человеком. От этого заступничества или сострадания Ошкутис будет пуще прежнего кичиться, а Таутгинас Майштас – злиться.
Сухой, чуть сутулый, ширококостный, Таутгинас жил не в деревне, а в местечке Ужпялькяй. Учителя, поймав на себе его взгляд, отводили глаза в сторону. Особенно избегал этого гимназиста учитель истории Вайтасюс. Чувствуя цепкий взгляд Таутгинаса, он долго листал журнал, дрожащими руками перекладывал какие-то бумаги, все не находил того, что ему было нужно, и, как бы моля о сочувствии, беспомощно поглядывал поверх очков на притихший класс. Горящий взгляд Таутгинаса словно говорил: знаем, что ты за птица, знаем, что брат твой – ксендз, а сам ты преподавал в гимназии, где тон задавали клерикалы.
Однажды Вайтасюс не выдержал: обозвал Таутгинаса сопляком, негодником. Он, учитель, повидал в жизни больше, чем Майштас, он восемь языков знает. «А ты, Таутгинас, кто такой? – тоненьким голоском закричал учитель, задетый каким-то двусмысленным и язвительным замечанием ученика. – Встань, когда с тобой разговаривают!» – кричал побагровевший учитель.
Но уже на следующем уроке в присутствии всего класса извинился перед Таутгинасом. С тех пор он стал избегать его взгляда. Оба делали вид, будто друг друга не замечают, обоим им, видно, досталось от секретаря апилинкового[2]2
Апилинка – самая мелкая административная единица Лит ССР (Прим. пер.).
[Закрыть] совета Барткуса, который самолично вмешался в их конфликт.
Стихи и корреспонденции Майштаса печатались в газете. Майштас – близкий друг Юодки, комсорг школы. Всюду ему мерещатся миазмы буржуазного национализма. Говорит Майштас прямо, не скрывая своей ненависти к классовому врагу, даже раздувая ее. Гнев отступников его не страшит. Пусть бесится в своем бессилии враг, говорит он, пусть брызжет ядовитой слюной, я хватаю эту гидру за горло, яд ее на меня не действует: за долгие годы рабства в крови моих родичей накопилось достаточно противоядия.
По мнению Вигандаса Мильджюса, Майштас чересчур категоричен – его решения и поступки отпугивают всех, прямолинейность и отвлеченность некоторых высказываний не умещаются в голове Вигандаса. Но мы уже знаем, как не терпит Вигандас обобщений. Ему непонятно, почему Таутгинас рядится в такую тогу. Ведь Майштас по натуре не гордец, даже наоборот. Человек он добрый. Не прочь подтрунить над другими и над собой – такой он в частной жизни, с теми, кого близко знает, кому симпатизирует, кого считает своим другом, и совершенно преображается в официальной обстановке, там он полная противоположность. Как будто его подменили: сразу становится холодным, жестким, язвительным, особенно с теми, кто заденет его, пусть одним, неосторожным словом. В чем причина таких превращений – этого Вигандас никак не может взять в толк.
Это правда, что Таутгинас максималист. Один районный деятель в беседе с ним несколько раз употребил слово «я» – и этого хватило, чтобы Таутгинас покинул его кабинет, хлопнул дверью и поклялся больше не открывать ее.
Впоследствии именем Майштаса назовут в этом местечке улочку, высекут из камня его строгий мужской профиль. Время прилагало все усилия, чтобы запечатлеть его на камне истории решительным и непоколебимым. Его стихи будет декламировать ужпялькяйская детвора…
Своим поведением и манерами Таутгинас старается подражать одному известному поэту. И это ему к лицу, сказали бы многие из тех, кто видел, как пламенно выступает Майштас на собраниях, как читает стихи. Он полон презрения ко всему личному, хрупкому, сентиментальному, интимному. Какая-то часть его личности остается угнетенной, непризнанной. Он ведет с ней постоянную борьбу, лишив ее элементарных прав, может быть, поэтому она берет верх. Майштас влюблен во вдову Каружене. По ночам, когда в окнах местечка гаснет свет и в них стучится только бездомный бродяга-ветер, который трется плечом о стекло, Майштас, заложив руки за спину и вперившись в черное, как уголь, окно, где смутно отражается его лицо, саженными шагами меряет свою комнату. Какие только картины не рисует его взбудораженное воображение! Вот с ее округлых плеч спадает легкая одежда, Каружене смеется, откинув голову. Губы, белые здоровые зубы, плечи… Но… не он обнимает ее, не для него этот смех, переходящий в удушливый шепот. Майштас прислушивается, косится на окно, задергивает занавеску, садится за низкий столик, закуривает, берет перо и пишет. Последними словами честит он себя, безвольную тряпку, чуть не вывалявшегося в грязи, чуть не ставшего жертвой прихотей этой развращенной буржуйки. Но глаза… эти огромные, влажные, полные тайного страха глаза, вопрошающие о чем-то, порой пытливые, не скрывающие презрения…
Пьяные мужики склоняют ее имя на рыночных площадях, при одной мысли о ней плюют на лестницы забегаловок, тянут к ней свои руки, срывают с нее одежду, и еще чернее становится тьма, поблескивающая грязь, призрачный туман над крылечками; влага, до костей пробирающая влага и ярость. Вот с чем надо бороться, бороться за что-то святое, но до жути изгаженное и заплеванное, растоптанное, шепчет Майштас. Ярость и скорбь взывают к свету, жаждут простора, тоскуют по звонкому грохоту моторов, шуму турбин, ибо все вокруг тут такое вялое, медлительное, старое, кривое, покрытое пеленой алчности, отовсюду протягивает свои щупальца кулак, все старое вокруг надо уничтожать, надо все начать сначала, превозмочь вовне и в себе и выбросить на свалку истории. Всё – и кадильницы, и руту, и слезы, и картинки святых. Кончайте шептать молитвы, надо строить новую жизнь, радостную, светлую. Пусть тарахтят по заснеженным дорогам обозы, пусть на ветру полощутся плакаты. О, сколько еще всяких недотеп, сколько врагов, сколько слезливых сантиментов, которые яйца выеденного не стоят!
Надежда, ярость и нетерпимость выстраивали в своеобразную цепочку затасканные, лозунговые слова Майштаса, придавая им силу, свежесть и живость.
Порой Таутгинас и сам не чувствовал, как ноги несли его к той женщине, но… Привычные сцены ревности, упреки, раскаяние… Как все это ему противно! Опомнившись, он замечает две рюмки, стоящие на столике, початую бутылку вина, красноватый свет с улицы, заливающий уставленную цветами комнату. Дом Каружене стоит у самой улицы, напротив забегаловки, и порой слышно, как оттуда с шумом вываливаются пьяные, как тарахтят по мостовой телеги и цокают подковами лошади. Телеги и запоздалые пьяницы, кажется, вырастают между ней и Майштасом, и тогда вдруг глубокая пропасть разверзается между ними. Мало того, заслышав какие-то важные, полные для нее одной какого-то значения звуки, Каружене встает, направляется к окну и вслушивается в тишину. Чего она ждет? Кого надеется встретить? Зрачки ее расширены, лицо озарено тусклым светом уличного фонаря, рука, придерживающая занавеску, неподвижна, и такая тишина окутывает все вокруг, что, кажется, она крошится и в ней трескаются листья фикуса, потом тишину снова разрывает пьяный окрик или грохот тележных колес, летящих под гору, как в бездну…
Но вот Каружене неслышными шагами приближается к нему, осторожно трогает рукой его лицо, гладит голову, лежащую на мягкой подушке, ерошит волосы, прикасается к губам… Не обижайся, не гневайся на меня, не ярись. И ревновать нечего – я твоя, хоть, может, и скверная, но… Я знаю, тебе нужна не такая женщина, прости меня, шепчет ее рука. И ему передается трепет ее тела, успокойся, говорит она… Ты так устал, ты совершенно измочален, я твоя, я с тобой, успокойся, хоть на минуту. Ее душистые волосы шелестят, покрывают его лицо, губы сливаются воедино, превращаясь в один бесконечный вожделенный рот.
Порой он отстраняет ее руку. И тогда в ночи раздается всхлипывание и мнится: кто-то скачет на лошади, где-то цокают подкованные сапоги. В сосновой роще, там, где кладбище, гремят выстрелы. Разве она не отомстила своему мужу, повязавшему на рукав белую повязку? У Майштаса не было сил оттолкнуть ее, а может, не только сил, но и права, к тому же, ему жалко ее. Она такая же беспризорная, непонятая, окруженная со всех сторон бюрократами, такими, как тот районный деятель, по уши заваленный бумагами и кричащий: «Я! Я!» Только уж слишком она наряжается, прихорашивается, слишком любит себя – как же ее перевоспитать? Да и к другим мужчинам льнет. Почему?
– Я чуть ли не на десять лет старше тебя, – сказала она однажды, когда Таутгинас сорвался и напустился на нее. – Все равно ты от меня уйдешь, хоть и сам пока в это не веришь, пока этого не знаешь – я для тебя как путы. Ты сам себя не знаешь, Таутгинас.
Но разве такие слова могли убедить мужчину, который был готов ради нее на все?
– А кроме того, – усмехалась она, – для тебя любовь только пережиток прошлого, ты сам так говорил.
Он приходил к ней, думая, что приходит не надолго, только взглянуть, как она живет, одолжить книгу, перемолвиться словом-другим, а проводил у нее дни и ночи. Каружене сама начинала искать его, если он долго не показывался.
Как говаривал Вигандас Мильджюс, под грозной маской владыки скрывался другой Майштас, настоящий, отвергающий всякие обязательства и расчеты. Его натура все время устраивала ему ловушки. В то время, когда он, еще не зная, куда пойдет, брился, одна его натура знала, куда он направится, что будет делать; знала, почему он петляет по глухим улочкам, где может встретить Каружене. Какие бы громогласные заявления он ни делал, как бы ни разглагольствовал, его тайные наклонности и желания находили уйму предлогов, о которых разум не догадывался, невольно брали его под руку и вели, а ему потом оставалось только возмущаться собой и удивляться. Иногда бывает так, что чем сильнее воля, решимость, тем эта скрытая сила, живущая в тебе, коварнее. Даже воздух местечка был пронизан для Таутгинаса сокровенной сутью этой женщины, даже осенний, клубящийся над землей туман волновал его, словно это было ее дыхание. Таутгинас, по словам Вигандаса, олицетворял собой внутреннее поле борьбы, но отнюдь не победу. То же самое относилось к его поэзии: полное обезличивание являлось только иллюзией. Бежать от себя, отречься от себя, зачеркнуть себя человек не в состоянии, как бы он ни старался. Порой такое самоотречение – не что иное, как обратная сторона самовозвеличивания.
Но мы знаем, что Вигандас Мильджюс не питал особой симпатии к Таутгинасу Майштасу, знаем, как однобоко понимал он некоторые явления…
В эту минуту Майштас с папиросой в зубах, в длинном пальто, в широкополой шляпе, шагает по мостовой. Прохожие здороваются с ним, и он в ответ приподнимает шляпу. Майштас останавливается у доски объявлений, на которую какой-то оборванец наклеивает нарисованную им афишу. Таутгинас останавливается, заговаривает с пацаном, протягивает ему пригоршню леденцов, пятится от доски объявлений и любуется наклеенной афишей. Вдруг до его слуха доносится звук стрекочущего моторчика у мельничной запруды – непривычно звонкий в белесом тумане. Стучит, как пулемет, думает Майштас, прислушиваясь. Этот моторчик приводит в движение пилораму – даже здесь Таутгинас чует запах живицы и древесины. А может, это пахнет еловый гроб, который Таутгинас нес несколько недель тому назад, когда они хоронили Берженаса, убитого людьми Мильджюса?
Звуку моторчика за местечком вторит фырчащий на расхлябанном от дождя глинистом холме трактор, – все это когда-нибудь Майштас восславит в своих стихах. Но теперь не стихи у Таутгинаса на уме: надо как можно скорее рассеять ползущие по местечку слухи о Каружене и успокоить свое сердце, которое так бешено колотится. Майштас направляется к Юодке, прямо в штаб народных защитников.
Юодка сидит за столом, края которого закоптели от папиросного дыма. Рядом с ним – пистолет, ремень. На другом конце стола – Скарулис, приземистый, плечистый, с заострившимся носом и впалыми щеками. Наверное, он и пустил эти слухи по местечку – был у Ошкутиса, и тот, видно, сболтнул лишнее. С нескрываемой обидой Майштас смотрит на Скарулиса, на его большие кирзовые сапоги с загнутыми краями, на ремень, опоясывающий впалый живот, переводит взгляд на Юодку, который навалился на стол, – но тот словно его не видит.
– Садись, гостем будешь, – бросает Юодка, не поднимая головы.
Майштас швыряет в угол свою шляпу.
– Не в гости к вам пришел.
– А зачем? Теперь, когда такие делишки всплыли, ты у нас только гостем и можешь быть.
– Какие делишки?! Черт побери! Ну, я вас всех!.. Этот задрипанный козел Ошкутис!.. К стенке бы его! Ведите меня к нему, да поживей, я ему покажу! Ах, ты!..
– Погоди, не ори, переведи дух.
– Ты, – поворачивается Таутгинас к Скарулису, – эти сплетни по местечку пустил?! Баба. А еще с винтовкой.
– Вижу, сегодня нам не договориться. Уходи, – говорит Юодка.
– Пусть он уходит!
Юодка машет Скарулису, и тот, горько усмехнувшись, скрывается за дверью.
– Пошли! – снова теребит Майштас Юодку.
– К Ошкутису? Никуда я не пойду. Он тут ни при чем. Каружене, чертова баба…
– С три короба наврал… Юодка, неужели ты не понимаешь, что Ошкутис, желая выкрутиться, с три короба наврал? Вот лис… Знаю я таких!
– Ошкутис сундука и не открывал.
– Тогда на кой ляд прятал?
– Разве его поймешь, такой уж он человек – сам не знает, что у него в доме и чего ему надо.
– Э-э, – морщится Майштас. – Я ведь говорил: всех их надо раскулачить, чтобы у них ничего своего не было. Иначе конца не будет! Видишь, что делается: та же нить тянется от одного к другому. Вытрясти бы из них все бациллы. В баню бы всех и парку бы поддать! Глядишь, людьми бы стали.
– Ты кончил? Поговорим лучше, что нам теперь делать. Ты, значит, даже мысли не допускаешь, что Каружене позарилась на этот сундук? Ведь она любит прифрантиться…
– Не допускаю. Не такая она. И ты, Юодка, эту мысль из головы выбрось.
– Погоди, – вдруг спохватывается Юодка. – Не по ее ли подсказке ты сюда пришел?
Юодка внимательно оглядывает собеседника, который сидит потупившись и разглядывает носки своих ботинок.
– Ведь так? Признавайся.
– Ни о чем она меня не просила, только бросилась ко мне со слезами, – говорит Таутгинас, вдруг сжав кулаки.
– И ты ей веришь? Веришь ее слезам?
Таутгинас качает головой: ничего он не понимает, не знает, кому и верить, если уж такая женщина на этот сундук позарилась, если… Нет, это понять он не в силах, это не умещается в его голове, ведь он ей так верил, это, пожалуй, последняя капля, переполнившая горькую чашу. Последняя!
К ним бесшумно, с бутылкой водки в руке подходит Скарулис – видно, Юодка незаметно сделал ему какой-то знак, и мужичонка тотчас все понял. На столе появились три стакана, кружок колбасы, чеснок… Скарулис испуганно поглядывает на разговаривающих друзей: рука Юодки покоится на плече у Таутгинаса, командир отряда наклоняется – ему хочется заглянуть Таутгинасу в глаза. В окне, к которому Майштас сидит спиной, видны берег реки, поникшие вербы и ольха, банька Савицкаса, вокруг которой носится детвора.
– Наливай, чего ждешь, – подхлестывает Таутгинас колеблющегося Скарулиса.
– Понимаю, – говорит Юодка. – Беда, что ты влип, как мало кто из мужиков. Не можешь ты без нее.
– Ты, Юодка, не знаешь, какая она.
Скарулис наконец садится, облокачивается о стол, на его продолговатом лице со впалыми щеками играет почти незаметная, добродушная, правда, чуть насмешливая улыбка. У Скарулиса смирная, послушная жена, она всегда провожает его до самой улицы, когда он отправляется из дому, есть у него и дитя – поэтому то, о чем толкует Таутгинас, его не заботит. И Юодка женат. Жена у него писаная красавица. Хороша и Каружене. Может, она и Юодку чем-то притягивает – не случайно он так легко находит с Майштасом общий язык. Как бы там ни было, Скарулис наливает, и они выпивают.
– Отрава это пойло, ей-богу; отрава, – Юодка вытирает губы, – но… давайте еще по одной. Такое чувство, будто ты, Таутгинас, уезжаешь. И вроде бы навсегда.
– А я и собираюсь. Как это ты угадал? Если ты правду говоришь, что же мне остается? Кроме того, мне здесь не место, нечего мне здесь делать. Говорю вам, говорю, а вы? Эх…
– Беги от нее, и без оглядки. Беги, куда глаза глядят, мы тут без тебя обойдемся.
– То-то, – кивает Скарулис. – Мы уж как-нибудь… – он вдруг понижает голос, почувствовав на себе взгляд усатого мужчины в военной форме, фотография которого висит на стене.
– Беги, – говорит Юодка, – я тебе это как друг советую – добром дело не кончится. Все еще пописываешь? – спрашивает он после паузы.
– Пишу, – подтянувшись, отвечает Таутгинас. Взгляд его сегодня как никогда рассеян и смущен.
– Пиши. И об этой женщине напиши, и о воронах, каркающих над костельчиком. Слышишь?
– Ты что – смеешься? – прислушивается Таутгинас. По его лицу скользит горькая улыбка.
Там, на холме, где стоит старейший в этом краю костельчик, раздается испуганный крик ворон, а через некоторое время – звон колокола.
– Вот против кого мы должны бороться, а ты предлагаешь…
– Ошкутис… – тихо смеется Скарулис.
Серые сумерки вдруг окрашивают комнату в черный цвет, и мужчины выпивают последние капли в полной тишине.
Не пройдет и получаса, как Таутгинас уедет отсюда, чтобы через год снова вернуться и очутиться в руках озверевшего Миколаса Мильджюса…
Проводив Майштаса, Юодка с минуту сидит, опустив голову, упершись обеими руками в край стола, откинувшись на спинку стула; изредка он барабанит пальцами по столу, косится на свои заляпанные глиной сапоги. Скарулис сидит напротив, не спуская с него глаз.
– Куда это его нелегкая понесла? Как бы он какого-нибудь коленца не выкинул… – говорит Юодка Скарулису.
Тот молчит.
– Чертовщина какая-то! Такого еще не было, – продолжает Юодка. – Вот гады, а эта стерва!.. Что мне с Ошкутисом делать, а? Знаешь, что ему грозит? По всем статьям виновен, а пришли – ничего не нашли. Попробуй установи его вину, взвесь, докажи. Понимаешь? Ничего ты не понимаешь. Тебе только прикажи, вели. А что я прикажу? У тебя своя голова на плечах, вот и решай. А то все на меня свалили, ходи за каждым по пятам, замешкаешься на минуту – тут же что-нибудь выкинут. Ну, а Диржисы, не враги – бандита скрывают, Ужпялькис, Малдонис – у каждого по тридцать гектаров.