355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бронюс Радзявичюс » Большаки на рассвете » Текст книги (страница 14)
Большаки на рассвете
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:31

Текст книги "Большаки на рассвете"


Автор книги: Бронюс Радзявичюс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

– Не хнычь, успокойся, я нечаянно, говорю тебе – нечаянно!

– Ну, ты, ублюдок! – цедит Альгимантас, но руку на Визгирдёнка не поднимает – не хочет с ним связываться. – Зачем мальца обижаешь?

– А чего он не слушает, что ему говорят.

– Почему я его никогда не трогаю? – говорит Альгимантас. – Он маленький, сирота, как ты не понимаешь?

– Ничего, пусть закаляется, крепче будет.

Некоторое время они не разговаривают, молчат.

Юзукас отходит в сторону и вглядывается в глубину. Лед здесь чистый, прозрачный. Косой луч солнца рассекает его надвое: тут – царство сияющего света, тут ныряют бойкие рыбешки, а там – тьма, от которой несет стужей. Только тонкая корочка льда отделяет Юзукаса от глубины, где другая жизнь, другие миры, которые в любой миг могут разверзнуться. Подобное чувство охватывает Юзукаса, когда он притрагивается к темечку своего младшего братишки, где под тонкой, как курительная бумага, пленкой – кажется, нажмешь посильней, и лопнет – испуганно пульсировали жизнь и весь нехитрый его умишко.

– Ты только посмотри! – кричит Юзукас Альгимантасу.

– Ага, – говорит Альгимантас, опускаясь рядом на колено.

– Здесь и раки зимуют?

– Раки?

– Ну да. Забираются под коряги или под камни, где теплее.

– Температура воды везде одинаковая, – вмешивается Витаутас Визгирда.

– А тебя никто не спрашивает. Молчи, – говорит Юзукас. – Знаток нашелся!

Глянув куда-то поверх их голов, Витаутас толкает Юзукаса, и тот падает на лед.

– Шапку надень, – говорит Витаутас.

– Ты сбросил, ты и надень.

– Подними, говорю, шапку.

– Сам подними.

– Слыхал?! Ты мне нервы не порть.

Юзукас, как самый маленький из всех, обязан слушаться Витаутаса: он должен быть всегда рядом, исполнять малейшие его прихоти. Витаутас Визгирда – злой, завистливый и деспотичный, двинет чем угодно, только задень его. Ему бы приказывать и руководить. Ослушайся – тут же почернеет от злости. А прихоти его бывают просто унизительными. Одно время он запрещал Юзукасу дружить с Альгимантасом. («Если будешь с этим шепелявым-кучерявым путаться, то лучше мне на глаза не попадайся. Чтобы твоей ноги в нашем доме не было», – сказал он.) Играют они, скажем, где-нибудь на дернине, дружески меж собой толкуют, вдруг Визгирдёнок бросит какую-нибудь пустяковину в траву и велит, чтобы ее подняли и ему подали, а ослушаешься, Витаутас до тех пор из тебя «собаку» будет делать – гнуть к земле, – пока в затылке не затрещит. Юзукас, бывало, противится из последних сил, а если и выполняет его приказы, то так, чтобы не почувствовать, что подчиняется, хотя порой заупрямится – делай что хочешь, не заставишь. Черная ненависть обитала в душе Визгирдёнка. Всех он называет по фамилии (даже свою сестру), на всех покрикивает, а если кто начинает обзывать его или задевать отца, Витаутас просто чернеет. Кто знает, почему он не терпел Каушпедаса и его сына Видаса, хотя втайне его и уважал. Постоянную войну он вел и с сыновьями Анупраса – Балисом и Стяпонасом…

Вспыхнувшую было потасовку прерывает приход Видаса Каушпедаса. Видас – сухопарый, очень аккуратный мальчик, вежливый, всегда красиво одетый. У него велосипед с широкими покрышками, часы, фотоаппарат, на крыше своего дома он соорудил мельницу, и в ветреные вечера со скрипом крутится динамик, освещающий не только избу Каушпедаса, но и края его сада. Все давно свыклись с мыслью, что Видас будет инженером. Отец его, приземистый, с черными густыми усиками, хитрыми глазками, теперь председательствует в колхозе. Визгирда его не любит, Каушпедас, как он выражается, – сволочь. Жена председателя, красивая, с высокой грудью, с большими сверкающими глазами, хлебосольна со всеми ровна. Но Визгирду ни на работу, где он может ее встретить, ни на проселок, по которому она гуляет, не выгонишь.

Изба Каушпедаса расположена в той стороне, где старый большак, обогнув избу Казимераса, убегает на запад, – за холмом, который похож на откинутую голову, колени и груди (там теперь вовсю полыхает студеный закат). Тякле Визгирдене сегодня уже заходила к Марии (Каушпедене), но не застала ее. Почти каждый день она забегает сюда, чтобы поговорить с председательшей; частенько Тякле со странным облегчением отмечает про себя, что и Каушпедас уже не тот, и красота Марии блекнет – все проходит.

Когда по округе прошел слух, что Мария выходит замуж за Каушпедаса, который только что вернулся из Америки, Визгирда в отместку посватался к ее подруге, и та, долго не раздумывая, согласилась. Обе свадьбы справили одновременно, а Визгирда даже сманил гостей и музыкантов Каушпедаса, и веселье длилось чуть ли не неделю – пусть она (Мария) знает, как ему весело.

Трудно понять, каков Визгирда на самом деле: вспыльчивый, угрюмый, замкнутый, не желающий ни с кем иметь ничего общего – таким его считало большинство, – или слишком застенчивый, способный как никто другой из мужиков снести унижение. Порой Тякле не может налюбоваться на него, а порой ни с того ни с сего начинает над ним глумиться; это обычно кончается у Визгирды яростным приступом злобы, которую вызывают отчаяние и мука. В глубине души Визгирдене панически боится своего мужа. Это ее идол. Но идол, кем-то поверженный. Ахиллесовой пятой Визгирды была любовь к Марии, которая с такой легкостью отреклась от него, от Визгирды, который всегда говорил, выпячивая свое я: «Если я сказал… если я пообещал… мое слово!..» В его устах это звучало как клятва. Однако одну клятву безнадежно нарушил он сам: клятву отплатить Марии тем же – полным равнодушием.

Еще в первую осень после свадьбы, бывало, сидел он у окна и смотрел, как на холме, неподалеку от большака, грузят в телеги снопы ржи, которые, мелькая, летят прямо в руки Марии; или, бывало, бродил с топором по подлескам, – и Тякле боялась, чтобы он не наложил на себя руки. Долго не выходили у него из головы и сама Мария, и дом, где звучал ее голос, где она прикасалась к разным вещам, стелила ребенку постель, накрывала на стол или гасила лампу. По вечерам Визгирда ходил, как бы прикрываясь от закатного солнца, по двору, за которым начинался прямой, убегавший в необозримый мир большак, а когда возвращался в избу, принимался говорить невесть что: мол, все продам и подамся в Бельгию, Аргентину или Австралию. Мол, и духа моего тут не будет. Тякле по ночам не могла сомкнуть глаз: пуще огня жгли сердце эти слова мужа.

– Приходи ко мне, – говорит Видас Каушпедас Визгирдёнку. – Новости послушаем. У меня новое радио. И мама просила, чтобы я тебя пригласил. Приходи, покажу, как надо проявлять негативы.

– Отец его не пускает, – говорит Юзукас.

– Ты замолчишь?! – вспыхивает Витаутас. – Матрац сними с плетня.

Альгимантас, не проронив и слова, долбит лед.

– Пойду, пожалуй, – говорит Альгимантас.

– Не уходи, побудь еще, – просит Юзукас. – Рано ведь.

Альгимантас с минуту колеблется, смотрит на мальчика – куда ему деваться. Позвал бы к себе, но мать будет недовольна, еще выгонит. К тому же и работа ждет.

Альгимантас и Юзукас подходят к Видасу, который разложил на льду схему радиоприемника и объясняет Витаутасу, как надо включить конденсаторы, в каком месте усилитель звука. Говорит он складно, скороговоркой, едва успевая глотать слюну.

Оба, постояв немного, удаляются по льду.

– Ну и пусть, очень мне надо, – говорит Юзукас.

Альгимантас молчит. Взгляд его блуждает по заметенным снегом берегам реки.

– Не принимай близко к сердцу, – успокаивает он Юзукаса. – Ты же знаешь, какой он, Визгирдёнок.

– Уж очень он задается.

– Во-во. Когда-нибудь за все ответит.

– Я на него долго сердиться не могу, – говорит Юзукас.

– Я тоже… не умею…

– Да мы с тобой похожи, – Юзукас ускоряет шаг. Там, где лед гладкий, он скользит, обходит полыньи, заглядывая в них.

– Смотри не провались.

– Вижу, – говорит Юзукас и, помолчав, спрашивает: – А ты веришь, что наши летчики Дарюс и Гиренас через Атлантику перелетели?

– Конечно. О них и песня сложена, – говорит Альгимантас. – Храбрые были люди. Литовцы.

– И самолет, говорят, сами сделали?

– Сами.

– Ты смотри! Вот это да! Вот это головы!..

Уже темнеет, то там, то сям сквозь ольховые ветки мелькают огоньки – Константас идет с фонарем в хлев. Вода у бродов не замерзла, над полыньями клубится пар.

– Почему броды не замерзают?

– Там течение быстрее. Не успевают.

– Как это не успевают?

– Лед не успевает наслоиться, вода все время сбегает, все движется, потому и не застывает.

– Все равно мне неясно.

– Что тебе неясно? Это проще простого.

Юзукас качает головой:

– Нет, не проще простого, не скажи.

Он пытается представить, как это происходит: мороз наклоняется к течению, обдает его стужей со всех сторон, а течение шмыг в сторону, и не поймешь, какой воде лучше – то ли той, что подо льдом, то ли той, которая прорывается через отмели и нагромождения льда.

– Теперь все рыбы на дне заводи.

Так, разговаривая, они проходят мимо двух валунов, торчащих, из-подо льда у брода Визгирды, мимо проруби, из которой Визгирды черпают воду, мимо брода, где Анупрас поит лошадей, останавливаются у топи Юзукаса, возле ракиты. Их дорога, прямая и ровная, устлана льдом – ни ложбинок, ни холмов. Здесь, где вода спокойна и глубока, под слоем белого пушистого снега – нет ни заячьих следов, ни птичьих, – эта белизна освещает спускающиеся сумерки.

– Весной, – говорит Юзукас, – когда потеплеет, льдины по реке поплывут. Вот такие. Отколи и дрейфуй хоть до Швянтойи, хоть до океана.

Так они удаляются: один маленький, шустренький, другой высокий, чуть сутулый, в портках на вырост и стеганке. Падают на них блестки инея, словно осыпались они от звонкого эха деревянных башмаков, от эха, которому вторят заснеженные берега. Юзукас и Альгимантас замедляют шаг возле баньки Константаса: над ее крышей клубится пар, может, уже и Визгирда кончил мыться, он всегда моется последний, в одиночку. Их так и подмывает войти внутрь, чтобы немного согреться, но они не решаются – слоняются вокруг, заглядывают в оконце.

Из сосновой рощи за ними наблюдает Визгирдене. «А мой? Где же мой?» – озирается она по темнеющим подлескам.

Возле заводи вспыхивает свет. Это ее Витаутас хвастается перед Видасом своим новым фонариком. Темной ночью его луч достигает небес, ощупывает далекие леса или – как плеснет в окно Константаса, тот даже вскакивает с постели. «Звереныши, ни дать ни взять звереныши», – говорит она и, сложив трубкой ладони, кричит:

– Витаутас!.. Витялис!.. Витук!..

Тякле ждет, когда замолкнет эхо, вдыхает всей грудью студеный воздух, собирается снова крикнуть, но спохватывается: чуть не сказала – Юзук! – сын Криступаса ей словно родной.

– Чего орешь? – выныривает из сосняка Визгирда. Под мышкой у него большой никелированный рукомойник, веник; от разгоряченного лица валит пар.

– Тьфу, как напугал, прямо в дрожь бросило, – и Визгирдене, оглядев мужа, спрашивает: – Парку хватило?

– Еще бы… так натопили, что уши чуть не задымились, – как всегда говорит Визгирда, словно укоряя кого-то.

– Интересно, где наш пострел? – волнуется Тякле и снова вглядывается в темнеющие подлески.

– На заводи, где же еще. Вон его фонарик светит.

– А он там не с… – вырывается у нее, но она спохватывается – чуть не ляпнула: с Видасом – сыном Марии.

Она еще несколько раз зовет сына, и зову этому вторит эхо над перелесками, заливая их теплом.

Над лесами встает месяц, большой и тяжелый, как летом, когда ее, Тяклите, маленькую девочку, которая гнала с речки скотину или возвращалась с братьями из лесу, где они вдоволь наедались малины, брусники или орехов, заставал врасплох голос матери, зовущей на ужин; голос, пахнущий вечерним прудом или лесными болотцами, по которым бродили деревенские дети, пока у них не потрескаются ноги; голос, пронизанный луговым туманом; голос, от которого веет уютом и загадочными сумерками избы. «Тякле, Константас, Казимерас! – долетает этот голос через годы. – Криступас, Криступелис, Криступюк!»

Однако не все этому голосу повиновались сразу. Криступелиса, бывало, от смородинового куста не оторвешь, или как припустит – первый, опрометью. Совсем как Юзукас…

Сестра наспех приводила их в порядок и вела домой. Высокая девочка-подросток в тонком ситцевом платье, измазанная ягодами. Трудолюбивая, как пчелиная матка, такой она была, такой и теперь осталась: ходит по дворам, защищая от острословов Константаса, нахваливая доброту Криступаса, – она печется о его сыне, заботится обо всех.

И в этот вечер, словно услышав старый зов матери, они соберутся в избе Криступаса. На пороге Тякле встретят глаза матери, почти ослепшие, озабоченные; где она так долго была, почему днем не зашла? – спросит мать и, помолчав, добавит, что видела, как дочка шла к Каушпедасу, видела, когда она возвращалась, думала, что зайдет, но смотрит – свернула Тякле в ригу, потом в хлев. Что же ты там так долго делала? – будет допытываться старуха, оставив дочери краешек лавки. Некоторое время она будет сидеть неподвижно. Ей восемьдесят лет, ее руки покоятся на подоле юбки, застывшие, омертвевшие, они не столько покоятся, сколько чувствуют, прислушиваются, прижимаясь одна к другой, как неживые, и нет у них никаких желаний, только мизинец на правой руке чуть шевелится, словно чего-то ищет, но вот, наконец, и он находит свое место и унимается, только в ее старых глазах, словно какие-то шаловливые твари, прыгают тоненькие, как бы привязанные к колпаку лампы огоньки – и пламя, которое полыхает в печи, пожирая влагу в дровах и докрасна раскаляя кирпичи, уже скоро погаснет, превратится в тлеющие уголья и тепло – не так ли живой огонь сожрал все, что было в ее костях. И ничего ей больше не расскажут ни дочь, ни сын, ни невестка Константене. Жизнь кончилась. Только внучка она еще опекает, еще гладит его морщинистой рукой – может, замерз, может, не ел, дайте же ему поесть! Она ни на миг не спускает с него глаз, ибо голос матери никогда не позовет Юзукаса из леса, когда он, озябший, голодный, будет плестись вечером за своими друзьями, умоляя их: не пойдем домой, еще рано, свернем к заводи, побудем еще немножко у большого камня…

…Она умерла в самую пору цветения садов, когда, прямо-таки захлебываясь, считала кому-то годы жительница здешних лесов – кукушка.

Тякле Визгирдене часто вспоминает, как ранним апрельским утром умирающую мать Юзукаса везли к докторам.

С вечера Визгирда смазал колеса, приготовил в телеге место для жены. В путь они пустились в полночь. Вместе с больной Эльжбетой ехали ее сестра Ангеле и Казимерас (Криступас был на фронте). Казимерас нетерпеливо понукал лошадь, натягивал вожжи – он возмущался тем, что не нашлось ни одного человека, который пожелал бы пуститься в такую даль. Все оправдывались: весна, работ по горло… А разве ему, Казимерасу, не надо работать? Такое семейство кормит, а тут еще щуки начали нереститься – полно их на затопленных приозерных лугах, сколько бы он их поутру наколол, но если надо, то надо. Он не Константас, который ответил: «Столько ехать, еще что-нибудь случится». Примерно так говорил и Визгирда. «Бабы не мужики», – решил Казимерас и, сплюнув, забрался в телегу. Но как он ни понукал лошадь, та едва волочила ноги. Дорога была скользкая – всюду наледь, облизанная весенними ветрами, а лошадь как назло не подкована, и Визгирдене все думала, что зря он запряг гнедую – сколько времени потратил, пока подготовил телегу, смазал колеса, лучше бы уж лошадь подковал.

Казимерас всю дорогу молчал, и Визгирдене не выдержала, сказала, что не надо было ему ехать, раз так не хотелось. «А кто бы поехал? – отрезал Казимерас. – Может, Константас или твой муженек?» Ей и вправду было стыдно: ну что это за мужики – невестка при смерти, а они отнекиваются.

В лесу, по которому они ехали, веяло весной. Светил месяц, сверкали посеребренные ели. Морозец наспех отливал на ветках ледяные шарики, от конской морды клубился пар. Больная лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела на зеленоватое весеннее небо, на восточных окраинах которого медленно наливался восход, где-то далеко, в той стороне, кричали чибисы, журчали ручьи. Потемневшее, землистое лицо Эльжбеты озарялось немеркнущим весенним светом.

Все будет, как прежде, – будут расти дети, открываться двери хлевов и риг, будет стоять по вечерам во дворе Визгирда, плестись за своей женой Константас, – только как сложится жизнь Криступаса и его мальчика, Визгирдене никак не могла себе представить: вернется ли он с фронта – в последнем письме писал, что лежит в госпитале. Мысленно Тякле увидела заколоченные окна Криступаса и Юзукаса, который ходит за ней по пятам: «Ты хоть коня подстегни», – сказала она Казимерасу. «Подстегиваю, не видишь, что ли», – ответил он и натянул вожжи. Словно это было вчера, стоит перед глазами Тякле та ночь – лицо больной, озаренное негасимым светом; сестра Ангеле, похожая на придорожное распятие, голос Казимераса и чужие, отсвечивающие льдом поля, которые ездоки увидели перед восходом солнца, когда выезжали из лесу. Вскоре вынырнуло и само солнце – огромное, прохладное после ночи, – и словно не способное превозмочь собственную тяжесть, оно на некоторое время зависло над яркой и ровной кромкой горизонта, за которым, должно быть, простирались другие поля и город, врезавшийся своими зубчатыми башенками в мягкость восхода.

Притих, втянув голову в воротник кожуха, Казимерас, а лошадь, как бы почуявшая запах сена, пустилась легкой рысцой.

Уже занялся день. Размокший снег, посверкивавший на обочинах, ручьи, толпы людей – в основном солдаты. Изредка на западе раздавался глухой – словно раскаты грома – грохот. Хмурилось. Они добрались до мельничной плотины, и лошадь, точно она знала, что у ее хозяйки здесь какие-то дела, на минуту остановилась. Тякле вдруг вспомнила, что положила в телегу пук шерсти – хотела отнести ее в чесальню, – но увидев, как больная ловит ртом воздух, срывая с шеи платок, сама подстегнула гнедую. Эльжбета все же догадалась о намерении золовки: «Зайди, Тякле, зайди. Мы подождем».

Больница была похожа на станционный зал ожидания: высокий потолок, огромные окна, на скамьях сидели и лежали раненые. Отовсюду доносились стоны.

Они нашли укромное место и стали ждать, пока к ним подойдет кто-нибудь в белом халате.

«Зачем вы ее сюда привезли?» – спросил доктор, показав на больную. Чувствуя на себе внимательный взгляд Эльжбеты, женщины второпях принялись объяснять: раньше, когда больная училась в здешней гимназии, тут была большая больница. «Раньше, не теперь», – сказал доктор и, сорвав с шеи Эльжбеты бинт, в который она вцепилась руками, стал осматривать горло. Их обступили женщины в больничных халатах. «А дети у нее есть?» – спросила одна. «Мальчик и девоч… ч…» – попыталась ответить Эльжбета, но «ч» словно застряло в горловой ране. Никто больше ни о чем ее не спрашивал – женщины в больничных халатах продолжали разговаривать, словно Эльжбеты и не было здесь. Визгирдене вдруг поймала взгляд больной, блуждавший по сторонам, – Эльжбета будто кого-то искала, оглядывая раненых; попробовала встать, но рухнула на носилки. Потом она слабым голосом стала упрекать Казимераса и Визгирдене: зачем они зря тратят время, утруждают себя, она знает, что все равно ничего не поможет. Эльжбета говорила и все время озиралась вокруг. Один раненый, коренастый, с русыми волосами и перевязанной рукой – сестры только что провели его мимо – привлек ее внимание, и Тякле вдруг поняла почему – чем-то этот солдат был похож на Криступаса: такой же рост, сложение, волосы, даже походка…

Стол в операционной был подготовлен в мгновение ока, и стоящей поодаль Визгирдене было видно, как доктор, склонившись над Эльжбетой, что-то режет, сшивает… «Только у нас здесь негде ее положить, – сказал он, забинтовав рану. – Сами видите… Надеюсь, дома условия получше?» – «Муж на фронте, какие уж там условия». – «Все мужья на фронте, – сказал врач. – А ваши дома?» – «Моего еще не призвали, а Криступас добровольцем ушел». – «Какой Криступас?» – «Ее муж». Доктор покосился на Казимераса, который переминался у дверей. Не ждавший вопроса Казимерас принялся объяснять, что он, дескать, отвоевался – возраст не тот. Вот Визгирда с Константасом еще могли бы. «Ты что это мелешь?» – напустилась на него Визгирдене. Доктор отвернулся. Оглушительный, как взрыв, звук сотряс окна. И в самом деле, почему там, на передовой, нет Константаса, Визгирды, почему только Криступас?.. Последние слова, которые Криступас сказал Константасу и Визгирде, были: «Мои товарищи погибают, а я что, буду сидеть сложа руки?»

Это случилось через месяц. Кровать с больной вынесли во двор и поставили под кустом сирени. Деревня с самого утра готовилась к празднику, и Визгирдене, прибрав избу, пришла к Даукинтене – постели проветрить, подмести, навести порядок. Она отыскала метлу, вышла во двор, но почувствовала взгляд Эльжбеты, от которого у нее словно руки отнялись. Тякле охватил ужас – она и сама не могла понять отчего. «Подметаю, подметаю, нагнув голову, – до сих пор еще вспоминает Визгирдене, – и чувствую, что Эльжбета не спускает с меня глаз, даже руки у меня затекают, и делаю не то, что надо; чувствую, что она собирается мне что-то сказать, и боюсь, словно в чем-то провинилась перед ней. Вдруг слышу: «Зачем ты подметаешь… подойди». Я выпрямилась, развела руками. «Праздник ведь», – хотела было сказать. Но словно дар речи потеряла – она так смотрит на меня, словно насквозь видит. «Подойди, поговорим», – слышу слабый голос.

Сверкали дали, маленькие перистые облака плыли по небу, из труб поднимался дым, и во всех дворах были настежь распахнуты двери.

«Может, и хорошо», – наконец промолвила Эльжбета. «Что хорошо?» – допытывалась у нее Визгирдене, увидев, как она смотрит на ребенка, стоящего на каменном крыльце. Тякле помахала ему.

Щурясь от солнца, подошел маленький светловолосый мальчик. Эльжбета тронула его за плечо – как статуэтку… Вдруг в чаще закуковала кукушка. Ее кукование доносилось из вековой дали, оттуда, где все уже было и где все еще будет.

Когда Эльжбета приезжала из города в гости, они вдвоем с Тякле ходили в чащу по ягоды.

…Стоял полдень, в высокой траве бесчинствовал ветер. Далеко забрели они тогда, рассказывая друг дружке о днях своей юности, о заботах… У обеих горло сжимало от радости. У Тякле в люльке уже пищал ребенок, ничто, кажется, не омрачало и жизни Эльжбеты, была Криступене весела, смеялась, гнула к земле ветки орешника, раздвигала траву. Высоко в небе сверкали кучевые облака, шумели деревья – Эльжбета и Тякле брели по отаве своей юности к самой счастливой поре своей жизни… Вдруг Криступене замолкла и, прильнув к Тякле, тихонько сказала: «Я жду ребенка…» Налетел ласковый ветерок, обнимая их, – казалось, чьи-то широкие руки раздвинули отяжелевший от ягод малинник, и от прикосновения этих рук зашумели, зашелестели молодые побеги.

Как-то странно сомкнулось то мгновение с этим, когда смерть пришла, чтобы грубо оторвать ее от ребенка, стоявшего в сторонке, и тот самый ветерок, который когда-то прошуршал в малиннике, ерошил ее волосы, а в голосе кукушки, который звучит уже столько лет, таилось мучительное предощущение тех дней, когда ее ребенок будет бродить по той же чаще с друзьями, когда их, ободравших колени, набегавшихся всласть, голодных, настигнут вечером голоса матерей, зовущих ужинать, только он, Юзукас, никогда не услышит голоса своей матери.

Он часто будет вспоминать то утро, голос кукушки, подметенные стежки, надраенные окна… Вспомнит Юзукас и другое утро, когда, одетый в длинный пиджачок двоюродного брата, он вышел во двор, где уже стояла телега с гробом.

…На кладбище ему сказали, чтобы он зачерпнул горсть песка и бросил на гроб. Он любил бросаться песком, всюду вокруг дома был песок, песчаные стежки, песчаные ямы… Зачерпнул. «Бросай, бросай». Звякнула лопата, стукнулись о крышку гроба комья земли, лопата за лопатой… Что они делают?! Он хотел схватить одного из могильщиков за сапог, столкнуть его в могилу, но, заплакав, только попятился назад, с ужасом принялся смотреть на яму, потом зарыдал навзрыд, вырвался из чьих-то рук, снова бросился к яме, кто-то удержал его, попытался утешить, но он что-то кричал сквозь слезы, голосил, пока пустая телега тарахтела по корням сосняка, по полоскам света и теням, которые бесшумно ложились на мягкий мох и хвою.

Какая это была утрата, он осознает гораздо позже, когда вырастет.

Он без всяких колебаний уступил права матери мачехе, называл ее мамой, ибо был убежден в том, что обращение здесь ничего не значит. Но обращение значило все. Он полагал, что эта женщина ему полностью заменит мать. Но почему он с таким упорством, сам того не понимая, домогался ее любви, и так часто, обиженный, понуро брел прочь?

На мачеху он никогда не жаловался и, как мог, защищался от жалостливых и сочувственных взглядов. Нет, он не чувствовал себя обделенным, и ему было совершенно непонятно, почему Тякле Визгирдене иногда говорила, что родная мать любит по-другому, что у нее и руки, и глаза другие.

Женщины удивлялись, почему Юзукас такой: никому не перечит, не повысит голоса – отругают его, а он – в сторонку. Посмотрели бы на Витаутаса Визгирду! Вся его осанка как бы говорила: только заденьте, только троньте! Не похожи на Юзукаса и его друзья: Римантас и в особенности Альбинас Малдонис, который, если его похвалят, тут же начинает мотать головой и задирать ее как можно выше, словно кто-то любуется не налюбуется им, словно голос матери возвещает всем: «Альбинукас! О, он вам не ровня, его просто так не возьмешь!»

Только любовь матери, слепая, безграничная, может вселить в душу уверенность, без которой немыслимы ни борьба, ни успех в жизни, уверенность, что ты единственный, непревзойденный, необходимейший. Не потому ли Альбинас будет всюду предъявлять свои права и злиться, почему не он, почему не ему, как его могли забыть; он будет беспрестанно рваться вперед, а Юозас, напротив, – ждать, идти на попятный, дожидаться, пока кто-нибудь на него не заорет. Он будет искать в себе каких-то очевидных преимуществ или способностей, а когда их не найдет, почувствует себя никчемным, никому не нужным. Его никто не любит, но за что, собственно, его должны любить? В глубине его души совьют гнездо безверие и скептицизм. Он будет жаждать любви, которая приняла бы его таким, какой он есть, жаждать ее, но не верить ей. Он будет ежиться от постороннего взгляда. Любовь матери – это мост в мир, к другим, это простертые руки, это бесконечный зов «приди». Юозас будет слышать другой голос, голос, который гонит его прочь, давит. Везде ему будут чудиться глаза, которые смотрят на него с недоверием. «У всех дети как дети, а этот!..» – будет кричать на него мачеха, как бы помечая его клеймом ничтожности. Она не захочет признавать за пасынком каких-либо преимуществ. Он не посмеет проявлять своих вкусов, у него не будет своего стиля, он постарается никогда не попадаться на глаза. Никчемность, глупое тщеславие, даже просто глупость – увы, не всегда призраки. Для Юозаса таким призраком станет мучительное чувство отверженности.

Позже, гораздо позже, окинув взглядом пустынные и постылые владения своей жизни и видя, как чужие матери балуют, защищают своих детей от сглазу, от оговоров, все им прощая и всячески превознося их несуществующие достоинства, позже он поймет, какую обиду нанесла эта маленькая, задиристая, эта вечно недовольная женщина.

Визгирдене накрывала на стол, когда кто-то тихо постучался в дверь.

– Входите, – воскликнул Визгирда.

Дверь открылась не сразу – кто-то пытался нашарить защелку (Тякле еще подумала – может, Криступас). Вошел Юзукас. Закрывая дверь, поздоровался, снял шапку.

– Пусти, – Визгирда сам захлопнул дверь.

Тякле застыла на минуту, держа в руке миску с картошкой, и бросила сыну:

– Смотри, твой друг пришел.

Но тот даже не обернулся. Сидя на кровати, он штудировал карту Европы четырнадцатого века.

– Не слышишь, что ли? – снова прикрикнула Визгирдене на сына. – Проходи, чего там стоишь, – сказала она Юзукасу.

– Пусть убирается, – сказал Визгирденок. – Никто его не звал.

Он все еще сердится на Юзукаса за то, что тот наговорил ему на льду замерзшей заводи. Визгирда-старший подтянул портки.

– Иди картошки поешь, – позвала Визгирдене.

– Спасибо, я сыт, – Юзукас попятился к двери и почти незаметно, как и появился, исчез.

Ему частенько приходится ходить по дворам, что-нибудь выпрашивать: то его посылают к кому-нибудь одолжить соли, то табаку, то спичек. Но что он пришел просить на сей раз? Куда ему идти теперь? Отец еще не вернулся, а дома полно народу. Немного поколебавшись, он отправился кататься на лыжах. Пролетая через сосняк, Юзукас услышал голоса в своем дворе, а вскоре увидел и Визгирдене, спешащую к ним.

– В избу… идите в избу, – подхлестывает Визгирдене мачеха, которая несет пойло свиньям. Мороз обжигает ей икры.

В избе Константаса гремит смех. Ха – ха – ха! – слышится хохот Константене – так смеяться она научилась, когда была в городе в услужении у адвокатов и артистов. Ей вторит другой голос, сочный, грудной. Не Мария ли, жена Каушпедаса, смеется? Что ее сюда привело? Визгирдене заглядывает на другую половину избы. Под закопченным потолком колышутся хрустальные подвески.

– Чего это вы так разошлись? – окидывает она их пронзительным взглядом. – А ты как здесь очутилась? – спрашивает Тякле у Каушпедене.

– Кого звали, тот и отозвался, – смеется Константене. – Твоего муженька оговариваем, – добавляет хозяйка.

У Визгирдене сердце так и зашлось. Константене снова начинает хохотать, показывая золотой зуб. Мария только что ей рассказала, как Визгирда приходил березу рубить.

– Да иди ты, – говорит Визгирдене, – его и палкой не заставишь.

– И без палки примчался, видно, что-то пронюхал.

Тякле опускает глаза.

…По ночам всегда кто-то крадет у нее Визгирду: он встает, подходит к окну, смотрит в него и курит. Ох, уж эти долгие бессонные ночи, с прохладными, пепельного цвета рассветами, когда все предметы в доме кажутся Тякле чужими. Бывало, встанет, чтобы накрыть проснувшегося ребенка, и вдруг такое чувство нахлынет, словно, кроме нее, никого в избе нет.

Трудно понять этих женщин. Тякле почему-то недолюбливает Каушпедаса – неразговорчивый, всегда в одежде из дорогого материала, которая сидит на нем как влитая. Мария частенько посмеивается над исступленной застенчивостью Визгирды – она насквозь видит этого мрачного, сторонящегося всех человека. Встретит где-нибудь Тякле и спрашивает, почему ее муженек боится через их двор пройти. «А вы еще бо́льшую собаку заведите!» – отрубает Визгирдене.

– Так вот, – начинает Мария, – развешиваю, значит, я белье и вижу – ходит он с топориком по березняку за ригой, вроде что-то ищет. Увидел меня, остановился, на минуту задумался, смотрю – идет. Прямо во двор…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю