Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
А трактор все тарахтит и тарахтит.
Визгирда прислушивается, оглядывается, бросает лопату и семенит в кусты.
Никогда он во двор к Ужпялькису не заходил, не наведывался к Казимерасу, Диржису, никогда своего поля не покидал. Потому-то ко всему вокруг – и к омуту, и к проселку, и к ивняку, и к рябине, багровеющей на краю поля, у большака, и даже к камню, вокруг которого вечно сидят деревенские мальчишки, – имя его и прилепилось.
Чалая поворачивает голову и смотрит на него спокойными глазами. В глазах понятливой скотины вся жизнь самого Визгирды: и тот день, когда он поднимал опрокинутую телегу, и то утро, когда тащился на базар с визжащими поросятами, заколоченными в ящики; и отсвет кручи Малдониса, когда он по вечерам, бывало, поил свою чалую лошадь в речке, и отзвук топоров, стучащих в пуще, куда он собрался за бревнами.
Визгирда гладит лошадь по крупу, хлопает по шее, треплет холку, смотрит, не трет ли сбруя. Лошадь поднимает переднюю ногу, и хозяин оглядывает подкову, щупает, дергает – кровь, гной… и бок оцарапан, даже шкура разодрана.
Чалая смотрит на Визгирду, круп у нее подрагивает, она словно ждет, что хозяин вглядится в нее, еще раз погладит, и от ее взгляда такая тоска захлестывает Визгирду, что он мотает головой и ругается на чем свет стоит. Вот гады! Как обращаются со скотиной! Может, уже загнали. Дармоеды! Попадись мне только, негодяй, я тебе покажу!
Он идет в кусты, лошадь за ним. Раздувает влажные ноздри, тычется в бок, жмется к нему. А цепь звяк-звяк… Тепло на лужайке, со всех сторон деревья, ни ветерка, хоть свечу зажигай. Только по тому, как мчатся облака и раскачиваются сосны на круче Малдониса, можно догадаться, какой ветер. Ребята приходят на лужайку греться. Это еще что такое? Кто это вздумал костер жечь? Вот я их! А что возле топи чернеет? Не сын ли Криступаса землю копает? Что, в другом месте червей нет?
– Чтоб духа твоего здесь не было! Чтоб я тебя больше не видел! – кричит Визгирда. Мальчуган вздрагивает и пускается наутек через кустарник. Весь лужок кротами изрыт.
Визгирда ботинком затаптывает землю, раскопанную Юзукасом, и переминается с ноги на ногу на вязком, заросшем потемневшей кугой берегу. Вода мутная, зеленая от травы и ила, ни одного карасика не осталось, а сколько их здесь по весне, в паводок!..
А вот полоска, вытоптали овцы; вот брод, сюда водит он корову на водопой; вот мостки, на них его жена белье полощет; камень, с которого они зачерпывают воду; ивы с разросшимся лозняком, срезать прутья даже Криступасу не разрешают.
Полоска земли, лоскуток, испокон веков хранимый в сердце, заговоренный от сглаза, ивнячки, облюбованные воробьями; камни; ложбинки. Даже птицы, залетающие сюда, ближе душе Визгирды, даже голос соловушки в его ольшанике звучит иначе, словно только для него заливается этот певун, только для него цвенькает качающаяся на ветке пестрая птичка. За ригой ежи целым семейством живут; Визгирда часто видит, как его мальчуган носит им в черепке молоко. Жаль, во время молотьбы вспугнули семейку. В прогнившем дупле по вечерам ухает сова. Даже лоскуток неба, нависающий над его глинистым пригорком, дороже ему, чем весь небосвод, даже звезды светят здесь теплей. А туманы, оседающие на его ложбинках, а теплая, дымящаяся земля, а комья глины, крошащиеся меж пальцев! Как хорошо идти босиком за бороной, подстегивать лошадь, сворачивать возле ольшаника, ссыпать картофельную ботву и траву в кучу, лемехом отвоевывать у кустарника на один вершок земли больше, чем в прошлом году, видеть, как твой мальчуган спешит, спускается с холма с обедом, завернутым в холстинку, как хорошо подхватить его под мышки, посадить на подрагивающую лошадиную спину, потрепать лошадь за ухо и сказать: «Но-о, чалая, но-о». Словно живой, дышит здесь тобою каждый ком земли. Глядишь, бывало, на деревья, и кажется: возносятся они от твоего взгляда все выше и выше, крепнут, затягиваются их раны и стройнеют стволы. Так ты глядел на своего мальчугана, на его непокорные кудри, на его руки и, когда видел, как он вразвалку топает к дверям избы и пытается дотянуться до засова, ты говорил себе: вот… вот, что такое любовь. Так ты глядел на свою скотину, на сбрую, на тягло, на избу, и бесконечная вера твоя и воля охраняли их от погибели.
Стоит сейчас Визгирда во дворе, смотрит на пригорок, где тарахтит трактор. За рулем сидит бойкий паренек, и боль искажает лицо Визгирды: боже мой, как пусто стало там, где прополз этот тракторишко, все вешки надела стер, выворотил все камни, кустарники, господи, какой жирный, какой черный чернозем открылся, какой багряный суглинок, а щебень еще теплый, еще дымится, как кишки прирезанной скотины, как выпотрошенные из куриного желудка камешки. Вольница здесь для земных ветров, холод обрушится на окна, затянет стекла, и не будет ни щепы, ни лучины, откуда их возьмешь, кожушок не набросишь на плечи, не сядешь у окна на студеной заре почитать газету. Есть, – слышится в избе твой собственный крик, от него звякают миски, а кошка, обнюхивавшая их, пулей летит под кровать. До чего же она запаршивела, твоя кошка, да и жена – страшилище, стоит посреди избы, на провалившихся половицах, ни жива ни мертва от твоего крика.
– Курвы! – рявкает Визгирда, глядя, как этот тракторишко въезжает в ивняк, и когда выезжает оттуда, ни одного деревца, ни одной ветки и в помине нет. – Курвы! – кричит Визгирда, хватает лом, мчится сломя голову и еще издалека размахивает им над головой. – Все отняли, а взамен что дали? Горсть половы! Чужие поля обрабатывать гонят! Курвы! – орет он, борясь со своей женой, которая пытается отнять у него лом. – Убирайся, а то как двину!
Бойкий паренек, гордо правивший трактором, не успевает выключить мотор, выпрыгивает из кабины и шмыгает в кусты, но Визгирда его не видит. Он стоит перед трактором, размахивает ломом.
– Езжай! Езжай! – кричит он грозно надвигающейся на него машине, но не отступает ни на шаг, не трогается с места, бац по ней ломом, раз, другой, спотыкается, летит под гусеницы, встает, замахивается еще, но тут подлетает Визгирдене, и одному богу известно, как она успевает оттащить его в сторону. Заляпанный грязью, Визгирда вырывается из жениных рук, снова набрасывается на грохочущее чудище, колошматит гусеницы, трубу, кабину, руль, трактор хрипит, как раненая зверюга, напрягает все свое металлическое тело, вдруг поворачивается, подпрыгивает на месте и – пуф, пуф, пуф, – замирает, глубоко увязнув в земле. – Ишь, гадина! – кричит Визгирда и все еще не может опомниться.
Только вдвоем – с двоюродным братом – Юзукасу разрешают лазить по всем закоулкам усадьбы и кустам. И вот удивительно: что бы Юзукас там ни делал – захочет, скажем, штуковину какую или деревце потрогать, – он всегда исподлобья глядит на Визгирдёнка, как будто спрашивает: можно, разрешаешь? И впрямь, от Визгирдёнка – от его безмолвного запрета или разрешения – в усадьбе зависит все. Он может в отцовых владениях сделать снисхождение, может и запретить. Уверенность течет в его жилах, она делает его жестоким и вызывает в других боязливое уважение. Эту боязнь чувствуют и сыновья Казимераса, весь надел которого – супесь да суглинки, чувствует ее и Юзукас, чей отец почти все промотал. Есть на отцовой земле и холм, и обрыв, усыпанный земляникой, и пруд, и плоский камень, обросший лишаями, на котором Юзукас любит сидеть и гладить рукой его грубую, шершавую, покрытую солью поверхность, а лишаи, сколько ни пытайся, ни за что не оторвешь; есть на отцовой земле и песчаный проселок, и покосившаяся ракита у реки, и луг, на котором весной бродят длинноногие аисты, выискивают лягушек; есть топь, обрывающаяся у брода Кайнорюса, – вязкая, кишащая пиявками, заросшая травой, закрытая от солнца ивами; есть березняк, но есть и Константас, который разгуливает с топором по этому березняку, ощупывает каждое деревце. «Свои, небось, не рубит, все к нашим подбирается», – долго еще будут звучать здесь эти слова. Но больше всего Юзукасу хочется, чтобы здесь было больше деревьев – берез, елей, сосен, а если б еще и дубов! Несколько дубков он и сам посадил, но когда еще они вырастут…
Отцу до всего этого и дела нет. Он не скажет: мой ольшаник. Он и знать не знает, где кончается, где начинается его земля.
Главное здесь – лужок, и начинается он у высокого тенистого обрыва, по которому, увязая по ступицы в песке, тарахтят в летний зной нагруженные сеном или клевером телеги. Есть там и родничок, туда три семьи с ведрами ходят по воду. Вода в роднике прозрачная, студеная, выпьешь – сразу взбодришься. Сколько бегал туда Юзукас со своими дружками! В воде, среди мерцающих листьев и облаков, узнавал он свое разгоряченное лицо, припадал и пил, пил, чувствуя, как ледяная влага холодит желудок. Утрет рукавом рот, переведет дух и снова пьет. И в воде блестят его глаза, и бьет из самых глубин земли струя за струей, и колотится, трепыхается маленькое сердце, и ноздри щекочет свежий дух родника. «Эй, ты, ненасытный, хватит», – кричат дружки. «Еще простынешь!» – слышится голос дяди Константаса, стоящего на обрыве, но его заглушает грохот телег с сеном, проносящихся над головой Юзукаса – тучами клубится пыль, садится на разморенные ольхи; телеги снова мчатся на луга и возвращаются битком набитые, скрипя несмазанными колесами, а вдали, за лесом, слышны как бы раскаты грома.
Одно дорогое воспоминание до сих пор не вянет в душе.
Он еще очень маленький, лет трех, не больше, сидит на прокосе и смотрит, как чуть поодаль мать сгребает сено. Темноволосая, в светлом платье, она торопится – то ли оттого, что вот-вот хлынет дождь, то ли оттого, что дитя не кормлено, то ли оттого, что спать ему пора. Идет она мимо с охапкой и говорит: «Подожди минутку, я сейчас… сейчас приду, сынок». Она успевает дотянуться рукой до протянутого цветка и взять его – не зря же Юзукас так старался. Этот стебелек и протянутая рука – единственная память о матери, обо всем ее облике, дрожащем в полуденном мареве.
Если Юзукаса не берут с собой двоюродные братья, он плетется за взрослыми, сторонясь только Визгирды и жены Константаса. Увидев, что Визгирда направляется к своим кустам, Юзукас тут же летит к Визгирдене. Куда тетка, туда и он, ходит за ней по пятам. В сарай – первый, бегом. Там, в сарае – сусек, откинешь крышку и в нос ударит запах скиландиса, хлеба, тмина, аира. Какой вкусный хлеб печет тетушка! Но Юзукас ходит за ней не потому, что голоден; стыдно, когда чужие кормят, не дай бог, чтобы кто-нибудь его угостил – малыш вспыхнет, зальется краской. Просто ему нравится, как тетка Тякле откидывает крышку, выпускает из сусека эти запахи, нравится, как она смеется, смотрит на него, разговаривает, нравится смотреть, как хлопочет у печки, месит тесто, скоблит дежу, и еще ему очень нравится, когда она зовет его по имени. Тетушка все время пропадает на огороде, срывает помидоры, щиплет укроп, ищет огурцы, выкапывает брюкву. Увидит, что Юзукас идет по стерне или картофельному полю, и еще издали кричит:
– Юзук! Юзук! – выпрямляет ноющую спину, смотрит, как он идет, и щурится от солнца. – Ты что это все время глаз щуришь?
– От света.
– Хочешь брюкву – выкопай.
От ее одежды веет травами и овощами, руки у нее спокойные и сонные, налитые теплой тяжестью земли. Иногда, словно ребенок во сне, шевельнется порезанный травой мизинец и снова отдыхает. Тетушка никогда не размахивает руками – теплые, ласковые, они не поспевают за словом. Другое дело руки жены Константаса, те словно прячутся от чужих глаз, все время в чем-то копаются, что-то указывают другим. У мачехи руки обидчивые, нетерпеливые, схватят что-нибудь, ощупают и тут же отшвырнут.
Сын Криступаса Даукинтиса рос без матери. Отец возил его от одних родичей к другим.
Первый раз отправился Юзукас в путь-дорогу, когда мать еще была жива. Они переезжали из города, где в первые дни войны разбомбило их домишко.
Юзукас сидит в кузове машины у матери на коленях. День светлый, солнечный, осенний, небосвод теплый и высокий. Дорога блестит, как бритвенный ремень. Мимо бегут желтые купы деревьев, над далекими холмами плывут тени облаков, но путников они не задевают. Мелькают пригорки, солнце опускается все ниже. Изредка лучи его вспыхивают в окне газика, который подпрыгивает сзади, или загораются где-нибудь вдали, на холме. По дороге – насколько хватает глаз – вслед за ними катит вереница крытых брезентом, битком набитых машин. Они обгоняют телеги, нагруженные мебелью, баулами, узлами. Юзукас видит лица мужчин, сидящих в этих машинах. Смеющиеся, прокаленные солнцем лица. Один высовывает из кабины голову и, размахивая руками, что-то кричит ему.
Юзукас жмется к матери и словно тает от ее тепла и ласки. Все образуется, все уладится, снова вернутся старые добрые времена, говорит отец. Взгляд его блуждает по окрестностям, где желтеют суслоны ржи, маячат усадьбы-отшельницы и деревья. Кончик папиросы незаметно подрагивает.
– Что ты такое говоришь, Криступас? – замечает мать, прижимая Юзукаса. – То, что было, никогда не вернется.
Отец все смотрит на дорогу. Юзукас сворачивается в комочек, льнет к матери, зажатый стульями и баулами. Его почему-то очень занимает, на сколько приближается и отдаляется газик, мечущиеся по холмам солнечные зайчики манят его, а длинная, крытая брезентом вереница машин даже немного пугает. Ему очень хочется увидеть конец вереницы, но как он ни вытягивает шею, конца не видать.
И вдруг в этом хрустальном сиянии полей, в этой разлитой повсюду благодати замельтешили какие-то тени, быстрые и подвижные. Юзукас увидел, как вдали, над холмом, там, где вроде бы чернел конец вереницы, в воздух поднялся земляной столб. Две-три тени с угрожающим гудением приблизились к ним.
– В кювет! – закричал кто-то. – Живо!
Он даже нахохлиться не успел, как тут же, за его спиной, брызнул свинцовый дождь. К счастью, дождь этот быстро прекратился. Юзукасу еще не раз доводилось ездить по дороге, когда матери уже не было в живых. Вдвоем, с отцом. Но то были унылые, слякотные дни – чернели обломки мостов, в руинах лежали города и не было никакой благодати. Отец все чего-то искал в городах своей юности. Но почти повсюду встречали его заколоченные двери, пустые, осиротевшие скверы, уныние. Бывало, остановится у какого-нибудь дома и говорит – здесь, Юзукас, была парикмахерская, здесь – кондитерская, там – ресторан. Многих слов Юзукас не понимал, от этого речи отца казались еще таинственнее. Возле одной темно-серой стены, зияющей глазницами окон, они простояли довольно долго – там была ткацкая фабрика, там когда-то работала мама.
Однажды на них с лаем набросилась собака, дверь открыл мужчина в пижаме и, утихомиривая рвущуюся с поводка огромную черную овчарку, пригрозил: «Спущу!» В другом месте сгорбившаяся настырная старушка с накрученными на бигуди волосами ласково улыбнулась и, радушно кивая головой, сказала: «Милости просим, господа, заходите». – «Сумасшедшая», – сказал отец, когда они спускались по лестнице.
Многие знали отца, частенько останавливали его на улице. Юзукас диву давался, откуда у него столько друзей и знакомых. Они встречались у домов со странными надписями, на перекрестках. Особенно запомнился ему темный, облупившийся, кирпичный дом с круглой оконной нишей, выходящей на асфальтированную площадь, за которой грохотали поезда.
Много лет спустя Юозас найдет этот дом, долго будет ходить по жалким коридорчикам, разглядывать комнату с прогнившими половицами, старую мебель, чувствуя на себе взгляд седенькой старушки, стоять у окна, где когда-то по утрам и вечерам, завязывая галстук, косился на площадь его отец. Седенькая старушка не выдержит и спросит, кто он такой. И когда он ответит, что когда-то здесь жил его отец, что-то выплывет из густого тумана ее памяти: да, да, жил такой, разговорчивый, франтоватый молодой человек, он потом навестил ее с двумя детьми – мальчиком и девочкой. «Значит, вы и есть его сын? Господи, жив ли он? А ведь я была на двадцать лет старше…» – скажет она и мелкими шажками, такими ходит старость, отправится ставить самовар. Сидя на старой софе с высокой спинкой и помешивая серебряной ложечкой чай, он почувствует прикосновение к чему-то до боли дорогому и попытается представить, как выглядела в те дни площадь напротив этих окон, какой видел ее по утрам отец, когда брился, какие пальто и платья носили люди, сновавшие по ней.
Всюду будет он искать следы отцовской юности, раскладывать старые, оцарапанные детскими ногтями открытки и фотографии; как бы предчувствуя, что смерч войны скоро пораскидает их в разные стороны, люди охотно снимались и обменивались фотографиями, выводили на них незатейливые слова и куплеты, непременно добавляя, что дарят «на долгую и добрую память», хотя не очень-то верили, что память эта и впрямь будет долгой, что сохранит она какую-нибудь черточку знакомого лица, случайное слово, жест или привычку старого друга, характерную только для него и ни для кого больше.
Разыщет Юозас руины и другого, разбомбленного, дома. Дом этот стоял недалеко от замка, где река, сделав большую петлю, ныряет в тенистую, заросшую дубами долину, оставив на западе голые холмы, усеянные домишками. Взгляд Юозаса все время будет притягивать огороженный двор заброшенного заводика.
…Около полудня на балкончике дома появлялась чернобровая невысокая женщина с ребенком на руках. Это и была мать Юзукаса. Она показывала рукой на тусклый песчаный проселок, петлявший среди запыленных садочков, и говорила, что скоро там появится отец. Приземистый мужчина выскальзывал из заваленного жестью заводского двора, щурился от солнца и по тусклому песку проселка шагал домой. «Идет», – говорила мать.
Ржавые жестяные крыши, лодчонки на берегу, плесы и ржавчина, кругом одна ржавчина. Ею пронизан воздух, тронуты деревья и, кажется, само небо. На запад от заводика тянулись холмы, сверкал крутой извив реки, переливалось голубое, бесконечное небо, испепеленное палящим удушливым зноем. На утопающем в зелени островке – красные, раскаленные руины замка, а вокруг дрожащее марево… Кажется, даже река неохотно катит свои воды. Какие-то всадники с саблями наголо когда-то вылетели из ворот замка, ускакали на запад и не вернулись. Такую сказку сказывала мать, и ребячью душу снедала неясная тоска. Юзукас отводил взгляд от голубого простора, впивался серьезными, любознательными глазами в мать, словно вопрошая о чем-то или умоляя: ну, пожалуйста, расскажи что-нибудь еще…
Трудно сосчитать, сколько женщин опекало Юзукаса, сколько лиц, расспрашивая, уговаривая, склонялось над ним, сколько рук совало ему игрушки и протягивалось к нему. То были руки, ненадолго оторвавшиеся от работы или от собственных детей. Бывало, Юзукас поддастся, шагнет навстречу, а их, глядишь, уже и нет. Так он будет обжигаться и позже, всюду натыкаясь на обманчивость ласки. Юзукас делал вид, будто ничего не слышит, не замечает. Сидит и возится с какой-нибудь дареной погремушкой. Много любви, много доброты вокруг, но где то плечо, к которому можно прижаться? В любви Юзукас будет неумолим – никакой неправды, никакой двойственности, особенно, если любовь бездушна и попахивает пошлостью. Большой и светлой, идеальной, – вот какой он жаждал любви. Он никогда не взглянет на будничное – всегда будет глядеть только на необычное.
В пяти семьях успел пожить Юзукас до семи лет. Шумом и гвалтом оглушил его дом дяди Повиласа, брата матери. Там каждый закоулок был обсажен цветами: тюльпанами, мятой, нарциссами, рутой. Как они пахли по праздникам, когда двоюродные сестры собирались на вечеринку!
Лица разгоряченные, руки торопливые, каждая из сестер поглядывает через плечо другой в зеркало, а их мать сидит в кресле, сложив руки на переднике, и глаза ее сияют добротой. «Скорей, сестрицы, скорей!» – кричит Але. Только старшая, Ангеле, не спешит, смотрит куда-то серыми глазами и с затаенной нежностью трогает росистую рюмку тюльпана. Голова ее своенравно склонена набок, тугим веночком уложены косы. «Ты что, не пойдешь?» – спрашивает Але и, схватив Юзукаса под мышки, крутит его, а потом чмокает горящими губами. «Фу, какой, все платье мне смял», – «Там еще не так сомнут». Ангеле и слова не скажет, сидит, и сумрак, запрудивший комнату, словно струится из ее глаз. Тот, кого она ждет, придет, когда совсем стемнеет. Придет и непременно стукнется головой о дверной косяк – уж очень он длинноногий. Ангеле почти с ним не разговаривает, услышит его шаги, рассмеется и тут же замолкнет. Лампу не зажигают, и в густеющие сумерки частенько врывается стук дождя и свист ветра – изба стоит на самой опушке леса. Когда тихо, то слышно, как за лесом-бором поет собравшаяся на гулянку молодежь, как плачет гармоника. И еще видно, как по вечерам полыхают летние закаты, как сполохи заливают холмистые дали и дороги. Все умещается в этих вечерах: и далекий писк трясогузки, и маячащая на пригорке, на самой развилке, одинокая береза, и узенькие тропки, и скрип калиток, и привычные звуки затихающей домашней возни.
Когда кавалер Ангеле уходит, Юзукас хватает тетку за руки – они то быстрые, то дрожащие от неожиданной радости, то усталые, словно желают покоя и себе, и другим. Войдет, бывало, коренастый, пропахший древесиной и прудом дядя Повилас. День-деньской он тешет дуги и полозья для саней. Войдет, молча снимет шапку, положит ее аккуратно на лавку и тянет руку к ложке. Ест аппетитно, медленно, изредка поднимет голову, спросит о чем-нибудь. Еда немудреная – свекольник. Свекольными листьями весь двор усыпан, крыльцо, даже порог. Их уминают и гусята, и свиньи. Юзукас, бывало, сидит на лавке или в постели и следит за тем, как тетка бродит по росистому огороду с мешком в руке и пихает в него ботву, а сам поджимает под себя теплые ноги. Юзукас с удовольствием хлебает свекольник. Навернет миску, встретится с бабушкой глазами, всегда что-то говорящими ему. Бабушка придвинется поближе и сунет ему в руки кусок рафинаду или какое другое лакомство. А то, бывало, вытащит откуда-то копейки и дает тому, кто в город едет, купи, мол, что-нибудь моему постреленку. О других своих внуках она говаривала: «У них родители есть, с голоду не умрут». Бабушка очень старая, она едва волочит ноги. Юзукас запомнит только ее беспокойные глаза в глубоких глазницах да шевелящиеся губы…
Сидящие за столом все понимают, но делают вид, будто ничего не заметили: усмехаются и еще ниже склоняются над своими мисками. Разговор продолжается, а тетушка, сияя добрыми глазами, приносит Юзукасу вторую миску свекольника. Здесь никто ничего ему не запрещает, но он – глядишь – стынет где-нибудь в уголочке, чтобы не путаться под ногами. Частенько наезжают гости. Они сушат мокрые сермяги и попоны, выпрягают и снова запрягают лошадей, и он не успевает разобраться, кто среди них свой, а кто чужой и приехал, чтобы дуги купить.
Этот глухой, затерявшийся среди лесов уголок будет жить в его памяти гулом дождя, паром мокрой одежды, мягкими ударами топора, запахами пруда и ракиты, тоненьким медоточивым голосом, окликавшим его по имени, когда все вокруг умолкало. То был голос Ангеле, все допытывавшейся, кого он любит, словно такое признание ничего не значит для ребенка; странно, но он никогда не сказал ей, что ее-то он точно не любит. Какие слепцы эти взрослые! Какие глупые! Ангеле разговаривала с ним, как с недоумком, хотя он все время отталкивал ее от себя и обиженно, морща лоб, кусал губы. Господи, как она его расхваливала: и ласковый-то он, и умный!.. Как мог защищался он от этой нежности. Было в ней что-то стародавнее, никому не нужное, заплесневелое. Должно быть, все домочадцы это чувствовали, всех угнетала и стесняла эта слащавость, навязанная Ангеле. Двоюродные братья откликались на все ласковые слова, с какими обращалась к ним сестра, они угождали ей непреднамеренно и что-то скрывали. Чуткий слух Юзукаса частенько улавливал в мужских голосах сладенькие нотки Ангелиного голоса, и ему становилось противно. Владыкой в доме был ее голос – здесь царил неписаный закон, завещанный всей родне умирающим отцом, которого уважали и в деревне, и в семье: дети должны быть внимательны друг к другу, помнить, что они братья и сестры, одинаково любить отца и мать и не уподобляться кукушатам. Завет отца здесь соблюдали свято. Когда двоюродные братья и сестры собирались в родной избе, они снова превращались в детей, и на них с фотографии на стене глядел их родитель, строгий, немолодой, с волевым подбородком и густыми волосами, сделавший все, чтобы под этой крышей долго не угасал согревающий всех огонек. Ангеле этим злоупотребляла – вот чего не предвидел покойный. Не предвидел, что над всем будет довлеть мораль старой девы.
Пространным был нравственный кодекс их рода, листали его чересчур богобоязненные пальцы, и он выцвел, стерся, пожелтел, пока не был совершенно растоптан одной из воспитанниц, удравшей с каким-то прощелыгой за тридевять земель.
Юзукас изо всех сил противился заплесневелому духу дома, однако слащавый, медоточивый голос Ангеле всюду настигал его, и он стеснялся, краснел, словно он не ребенок, а какой-нибудь преступник. Этот голос выволакивал его на свет божий, о чем-то допытывался, удивлялся его упрямству и снисходил к нему лишь тогда, когда все начинали уверять, что он и впрямь очень застенчив. Потом, забившись в темный угол, Юзукас удивлялся: какие они глупые, почему они сами так делают, что он весь краснеет от стыда, а потом поражаются, охают, ахают, словно им это нравится.
Слащавый тетин голос настиг его и тогда, когда он, уже подросток, лежал в холодной больничной палате и смотрел на заиндевелое окно, за которым неистовствовала вьюга. Вдруг кто-то побарабанил по по стеклу и несколько раз позвал: «Юзулюк!» Он не успел еще узнать этот голос, а его уже окатило волной стыда. Он увидел осклабившиеся лица своих друзей: Альбинаса и Панавиокаса. Они крутились возле него, а он стоял в больничном коридоре, кутаясь в серый халат, и смотрел, как тетя Ангеле роется в своей корзинке и вытаскивает оттуда заиндевелую банку меда, пирог…
Десять верст прошла она по завьюженным полям, в самую метель, чтобы увидеть его, а он, неприветливый, противный самому себе, стоял в оцепенении и, приноравливаясь к ее тону, лопотал какие-то ласковые слова, которые даже самые близкие никогда не услышат от него, а на другом конце коридора друзья строили рожи и шипели: «Юзулюк… Юзулюк…» Это имя, как насмешка, прилепилось к нему не на год и не на два, он услышит его в коридорах школы, оно долго не отстанет от него, порождая отчаяние, стыд, возвращая назад, к поре настойчиво навязываемой любви.
В той деревне остались порывы ветра, обжигавшего его раскрытую грудь, струи родника и студеные бурлящие речушки, гроздья спелой малины на лесных просеках и потрескавшиеся глинистые стежки; остались там и цокот копыт вспугнутого лося и лисьи норы, устланные желтеющей листвой, затишки на болотах и солнечные луга с порхающими мотыльками, высокие орешники, папоротники, вечера с неожиданно нахлынувшей прохладой, когда на дорогу падают желтые полосы теней и голос тети зовет его со двора на ужин; осталось и конопатое лицо соседского мальчишки, и льняные волосы двоюродной сестры, взъерошенные ветром…
Какая-то неведомая сила тянула их друг к другу. Бывало, набегаются или подерутся из-за какой-нибудь игрушки, а потом поднимут друг на друга глаза и стоят, молчат.
Когда дом пустел, чаще всего по воскресеньям, они усаживались с двоюродной сестрой в каморке и начинали что-нибудь мастерить. Юзукас пытался сделать себе машину из шестеренок стенных часов – она должна была молотить спелые ржаные колосья. В те минуты глаза его отчетливо видели поле спелой ржи и большак, по которому с базара или ярмарки возвращались родичи; а еще запали в память полыхающие яркими красками лета пионы под окном, и тюльпаны, и сухой треск пчелиных крылышек, и цветы ромашки, и васильки… Юзукас молча трудился с двоюродной сестрой под громкое тиканье стенных часов, почти не поднимая головы. Изредка он оборачивался, смотрел на курносый нос, своенравно сжатые губы, внимательные глаза, цепкие, проворные пальцы. Работа быстро надоедала ей. Она все отбрасывала в сторону и ходила по каморке надутая, словно кто ее обидел, и почему-то угрожала Юзукасу: погоди, мол, скажу отцу. «А что ты скажешь?» – «Что не хочу с тобой быть». – «А кто тебя неволит? По мне, езжай, куда хочешь. Езжай на базар, на ярмарку. Куда хочешь». – «В другой раз возьму и поеду». Юзукас пожимал плечами и еще ниже склонялся над своей машиной. «Ладно уж, не сердись, я тебе прощаю». – «Что ты мне прощаешь? Что я сделал?» – «Игрушку у меня отнял». – «Да что ты? На, возьми». – «Нет, теперь мне не нужно. Отнял и держи». – «Да ты сама ее сюда положила». – «Не стыдно врать? Смотрит мне в глаза и врет. Ох, и достанется тебе». – «За что?» – «За то, что врешь. Всем скажу, какой ты врун».
Потом они снова усаживались рядышком и принимались возиться со своими игрушками.
Услышав скрип колес, она выбегала во двор, но ни разу на него не пожаловалась. Это была честная и понятливая девочка. Но и она ни с того ни с сего начинала порой его донимать: почему ты на меня так смотришь? О чем ты думаешь? Скажи все-все, что в голову придет, стрекотала она и хлопала себя по коленкам. Иногда она смотрела на него такими глазами, что он чувствовал себя грязным и гадким. «А я все знаю, – говорила маленькая ведьмочка. – Ничего ты от меня не скроешь!» – «Я ничего и не скрываю». – «Вот и неправда». – «Не скрываю» – «Нет, скрываешь». – «Скажи, что не скрываю». – «Не скажу». Юзукас вскакивал и принимался ее тузить, но через минуту они снова беседовали как ни в чем не бывало. «Что ты снова на меня смотришь? Чего тебе надо? Подумаешь, большое дело, не хочешь – не надо, играй один», – и она снова делала вид, будто разобиделась.
Там, в светелке, где стояли старая прялка и большие пахучие шкафы, он слышал, как идет время – неровным, прихрамывающим шагом, на тонких, как ячменный стебель, ногах. Время как прыжок кузнечика или бездна тишины, бездна, в которой эхом отдавались звонкие медные удары… Открывались дверцы степных часов, и из дупла выскакивала кукушка; охраняемая двумя безмолвными гномами, она четыре или пять раз выкрикивала «ку-ку», потому что было уже за полдень, значит, скоро в доме начнется привычный гул и зазвучат голоса.
Иногда Юзукас и его двоюродная сестра так увлекались своим делом, что забывали обо всем на свете: сидели, прижавшись друг к другу, распутывали какие-то проволочки, откручивали шестеренки, и пальцы их то соприкасались, то отдалялись, но и этого они не чувствовали. Монотонное течение времени толкало их друг к другу. Ее волосы иногда касались его щеки, ее пальцы встречались с его пальцами, и Юзукаса захлестывало тепло, а во внезапно наступившей тишине появилось что-то страшное. Казалось, из всех углов кто-то смотрит на них и подслушивает. Нарисованные на картине ангелочки вдруг переставали плясать и застывали в ненатуральных позах. Вздрагивали губы у женщины на фотографии в черной рамке, и Юзукас чувствовал какую-то смутную вину. «Твоя мама все слышит и видит», – говорила девочка. «Ну и что?» – «Она знает, какой ты». – «А какой я? какой?» – «Скажу, только не сейчас, потом, когда приедут родители». – «Ты, как маленькая, все родителей ждешь». – «И ты бы ждал, если бы они у тебя были». – «У меня есть отец». – «Если он есть, почему он не приезжает? почему, а?.. Может, он забыл тебя? Может, он и видеть тебя не желает?» – «Мой отец не такой». Сухие желтые полосы полуденного солнца, мерцавшие на стенах, тускнели в мгновение ока, и Юзукас снова слышал, как идет время. Любопытство и насмешка вспыхивали в глазах его двоюродной сестры. А иногда, когда солнце светило в окна, глаза ее делались прозрачными, чистыми, как вода у брода: глянешь и увидишь мелкие зернышки ила на дне. Но частенько в ее взгляде мелькали неуловимые проблески страха. «Слышишь, как деревья во дворе шумят?» – говаривала она и добавляла: «Давай играть, чего ты замолк? Это вот колесико покрути… Смотри сюда, куда ты смотришь?»