Текст книги "Большаки на рассвете"
Автор книги: Бронюс Радзявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)
По бродам, усыпанным розоватым песочком, мимо ив плывет лодка Криступаса. Вода ударяется о борта, тихо кружит в заводях, где поблескивают рыбы, много их, особенно там, у дуба, занесенного землей, и в глубоких омутах, над которыми, как призраки, колышутся стебли травы.
Криступас тихо поднимает весло, так же тихо опускает его, перевешиваясь через борт, смотрит в глубину, где дрожит его отражение: но он его не замечает, а если бы и заметил, то сам бы испугался, такой он осунувшийся, заросший щетиной, с горячечным взглядом; совсем не то лицо, которое он видел раньше, когда у зеркала причесывал на прямой пробор свои волосы. И вода здесь, в этом заливчике, какая-то мутная, с берега веет духотой, запахом сухой плесени; кажется, там, в ивняке, еще царит летний зной, но уже бессильный, умирающий… Криступас смотрит в даль, где вода, зажатая между двумя высокими берегами, мощным неистовым потоком бросается вниз; там прохладно, над водой стригут ласточки, там подувший с берега ветер словно метлой гонит мелкие волны, издали доносится запах суглинков, ила, такой знакомый ему, зимогору, запах черемухи – сколько ее росло на мысе у Даукинтисова луга: некоторые деревья повалило бурей, другие снесло паводком, третьи сгинули сами. Там и течение сильнее, вода словно с пригорка по черным камешкам бежит. Криступас пытается выгрести на этот стрежень, пусть несет его мимо черемухи по этим тенистым затишкам, но встречное течение подхватывает его лодку, тянет назад, относит к ивняку. Криступас опускает весла. Успеет туда выгрести, вихрем промчится.
Нет, здесь не стоит забрасывать сети, слишком глубоко, кроме того, – подводные течения; уйма речушек вливается сюда. Вода сегодня поднялась.
После того как разрушили мельничную запруду, река перестала мелеть, а раньше, по субботам и воскресеньям, бывало, с утра только и ждешь отлива; посылаешь мальца посмотреть, видны ли уже оба камня возле брода Визгирды; малец, бывало, воткнет щепку, отметит уровень воды, а через полчаса мчится, чтобы снова проверить. Когда и маленький камень возле брода вылезет из воды, взваливаешь сеть на плечо и отправляешься, насвистывая, рыбачить, ходишь по еще мокрым почерневшим корягам… Что будет, если вся вода из озера вытечет? Никому это и в голову не приходит. Раньше, когда Криступас еще пастушонком был, здесь столько рыбы было. Заберешься в бурелом, и только успевай тянуть. Но говорят, эта река совсем изменит свое русло, потечет по кратчайшему пути, ее воду спустят в Швянтойи, вырубят кусты, все сровняют с землей, превратят в пахотные земли, в культурные пастбища, и следа не останется от тех мест, по которым Криступас когда-то бродил, где его сын собирал ракушки или ловил рыбу; не будет тех заводей, где мы, покрытые пылью, потные, облепленные ржаными остями умывались, где купали лошадей, не будет и тех ласковых, прогретых солнцем отмелей, где, визжа, плескались девки, тех кустов, куда они шмыгали переодеваться, оглашая своим щебетом и озаряя своей наготой все заросли: этот смех, бывало, помогал тебе увидеть, какая здесь вокруг красота, какие в лугах прекрасные цветы, какое здесь все близкое и родное, и деревья эти – такие свойские.
В верховье уже, говорят, работы начались, пригнали бульдозеры, копают, роют. Криступас останавливает лодку. Он ничуть не удивился бы, если бы оттуда, с верховьев, откуда летят журавли, донесся какой-нибудь грохот. На берегу – какой-то шум, галдеж. Это мальчишки, с ними и его «кузнечик», куда они так мчаться?
Криступас кладет весла, закуривает. На самом краю заводи, под склонившейся вербой, щука следит за малейшим движением рыбака. Полосатая, в темно-зеленых и светлых пятнах. Зоркий глаз хищницы мгновенно замечает Криступаса, и ее хитрость и коварство, извиваясь, как бы сворачиваются в клубок.
Тихо в этой заводи и тепло, словно солнце выплеснуло сюда весь свой жар.
Бранясь, размахивая обеими руками, мимо гонит стадо хромой Арционас. Потрепанный, исхлестанный ветрами плащ, рожок, мешочек, кнут. Лицо красное, как кирпич. Целыми днями напролет он на ветру и на солнце. Это последний пастух в здешней округе, на этих лугах. Неуклюжий, замызганный, сквернослов – мальцы, известное дело, не обойдут его стороной. Криступас швыряет папиросу в воду, налегает на весла, делает несколько мощных гребков в ту сторону, где клокочет вода и стригут ласточки; мимо проносятся орешники, оставляя во рту вкус спелого ядра, вот и березовая роща…
Вот и эти водовороты – лодка, подпрыгивая на упругих волнах, пролетает мимо мыса Даукинтиса, мимо черемух – любимые деревья Криступаса: клен, ива и черемуха, которая о своем существовании как бы возвещает издали; весной никогда не пройдешь мимо черемухи… Где теперь эти черемухи, на стволах которых он вырезал девичьи имена? Как они шелестят, говорит Криступас, Аполония, говорит он, на этот мыс я всегда приходил с Аполонией, гладил, бывало, душистую кору, прижимался к выступу ствола, откидывал голову, роса говорила и приглашала на буйный праздник ветра и трав; тело ее одурманивало, ей-богу, одурманивало. А порой как начнет хохотать, как начнет хохотать или смотрит большими теплыми глазами, а в них такая нежность, преданность, вожделение, кажется, я по мельничной лестнице с мешком зерна поднимался, когда встретил этот ее взгляд, я еще рассмеялся, а когда жернова умолкли, забрался на чердак мельницы, нашел ее, подметающую пол. «Это ты?» – сказала она там, среди мешков… А теперь, как она смотрит теперь, с какой тоской. «Это ты?» – спросила она, даже не подняв головы. Как хорошо, что ты пришел, сказала она и еще что-то тихо сказала, так тихо, что я тогда ничего не услышал, сказала руками, глазами, все во мне подавив, и заманила в тенета своей бунтующей плоти. Кри-сту-пас… Кри-сту-пас… ах, Криступас, словно кричит она теперь с луга, окутанного туманом, из зарослей черемухи. «Почему ты так быстро все забываешь, Криступас?» – вдруг врывается голос Эльжбеты.
Да, у него были женщины, но таких, которых он страсть как хотел понять, таких, которые ловили бы каждое его движение, было только две – Аполония и Эльжбета.
Аполония пришла, закутанная в вечерний туман, налетела, как порыв ветра, гибкая, льнущая к нему – просто не верится, что она была, хотя она была, была здесь Аполония, может, не совсем такая, какой он сейчас ее видит, но была – она возникла из того, чем он жил, что окружало его с малолетства, взволнованная, полная неуверенности в собственном и его, Криступаса, будущем, такой она предстала перед ним и сейчас, только, может быть, еще более реальной, чем была на самом деле. Так вот значит почему его так тянет на берега этой реки. Как только выдается свободная минутка – он тут же к реке, на луга – нарезать прутиков, накопать для корзин корней; никто здесь так искусно не плетет таких красивых корзин, как Криступас, любит он ходить и по грибы, и по орехи…
Он берет весла и пытается грести против течения, лицо у него просветлело, снизошла какая-то ясность – вот что, говорит он, вот куда унесли меня эти воды – Аполония.
Он часто вспоминает ее, когда плывет по реке, или ходит по заросшему черемухой мысу, однако не придает этому никакого значения, как и всему, что делал, что ему нравилось, что его радовало. Но на сей раз он не увернулся: Аполония – дохнуло из зарослей черемухи, перешло через мелеющую студеную обжигающую реку: вот почему он приходил в такую ярость, когда его называли развратником. Вот… вот; склонял он голову, отводил в сторону глаза, смотри теперь на эти туманы, на эти броды и отмели, словно говорил ему кто-то, на эти ветры, на эти теплые, ласковые закаты… на этот клевер. Он весь съежился при мысли, что впереди его ждут еще осинник, дельта с желтыми лоскутками песка, вялой, застойной водой, лесными завалами, где полно подохших мышей и рыб. Течение здесь было быстрое, и лодка Криступаса, подпрыгивая, стремительно неслась к Дельте.
Другую женщину звали Эльжбета. Она никогда не кричала, шила, вязала, растила его детей; когда он возвращался, подавала еду, стелила постель, видела его легкомыслие и глупость, но только снисходительно улыбалась, защищала его от насмешек, от сплетен… Уж такой он, уж такой он и есть, говаривала она. Что с того, что он к другим бегает, пускай… увидит красивую женщину – из кожи вон лезет, ни за что его не удержишь, ну точно ребенок; вы только посмотрите на него, какие он себе ботинки купил, какие на нем шляпы, галстуки, запонки, какие у него портсигары, какие папиросы, какими духами он душится, ты хоть в лепешку разбейся, но достань ему в городе такие духи, чтобы он пах то земляникой, то еще чем, такой уж он и есть, – говаривала она, тыча иголкой в узор вышивки.
Такую свою Эльжбету, вышивающую, защищающую его и оправдывающую, Криступас почти не вспоминал; он вспоминал другое: белые накрахмаленные занавески, скатерти, салфетки и то, что всегда в его доме было просторно, прибрано, чисто, что ему было необыкновенно хорошо жить – ходи куда хочешь, делай что хочешь, Эльжбета дурного слова не скажет, одно знает – вышивать. Только теперь Криступас осознал смысл многих ее поступков, взглядов и слов, однажды сказанных ему Визгирдене: «Любила… Эльжбета очень тебя любила… она мне такие вещи о тебе рассказывала… как ждала, положив на колени вышивку…»
Все глубже погружаясь в себя, откапывая себя, настоящего, непридуманного, Криступас заново открывал и этих женщин. Господи, до чего же у него было скверно на душе, когда он сегодня собирался на рыбалку! С какой неохотой он брел к этой мутной, разлившейся реке! Все ему опостылело, но больше всего опротивел ему не кто-нибудь, а он сам – такой отпетый, обреченный, никому не нужный, что, казалось, испепели его молния, он бы даже не дрогнул; он еле ноги волочил, бродя по этим своим лугам.
Теперь лицо его чуть просветлело, глаза ожили и снова как бы готовы были всему радоваться, всем любоваться; то, что за долгие годы накопилось, наслоилось в его душе, то, что каждый день он от себя скрывал, что нетерпеливо, с какой-то обидой отталкивал, отвергал – все это вдруг пронеслось, прошумело вместе с водой. Но там… осинники… дельта… желтые лоскутки песка светятся издали, по краям вода черная, как смола, грязь, кишащая пиявками, камыши, попискивающие птицы, протухшие мыши, вот какая-то тварь, высунув морду, нюхает воздух, даже усики подрагивают, шерстку ощетинила при виде Криступаса; запустил в нее дубинкой, увязая в иле, поволок лодку через камыш… Здесь, в прохладной тени, где деревья переплелись ветками, а ледяная вода лижет их ноги, здесь, в широко разлившейся Дельте, где слышно, как журчит, устремляясь в другие, более широкие поля и луга, вода Швянтойи, Криступас привязывает лодку; как бы кожей ощущая шелест и свет, которыми залиты осинники, он поднимается на откос и вдруг вспоминает, как под свист пуль тащил на себе раненого, потом, как сквозь кордон конной полиции нес гроб своего друга, как богатеи бросали в них вазончики с цветами, ночные горшки.
Он останавливается на берегу, оглядывается, и все пережитое волной, облаком накатывается, наплывает на него и проносится мимо, и какая-то тяжесть наваливается на сердце, и кто-то словно винит его. Но ведь я… но я… – бормочет Криступас, вдруг отвернувшись от Дельты, и идет дальше, и какой-то крик вызревает в нем и с каждым шагом делается все громче и громче. Как они не понимают… я… я… – бормочет он и радуется, увидев там, по ту сторону реки, на широком лугу, у самой Швянтойи, своего «кузнечика», стоящего с друзьями возле дуба. Вытянув руку, он показывает им на верхушку – и что он там только такое увидел? Наверное, молния что-то выжгла – Криступас хочет крикнуть ему, но услышит ли Юзукас, пусть идет своей дорогой, даже отсюда видно, как им хорошо возле того дуба.
И мы в детстве к этому дубу прибегали, вспоминает Криступас.
До позднего вечера затянулось у Константаса празднование дожинок. Кроме Альгимантаса и Аугустаса, были там Казимерас и Тякле Визгирдене… Поначалу Криступас все время подначивал Казимераса:
– Ты чего пыжишься? У нас с тобой одна кровь в жилах течет, не так ли? Всю Дельту занесло. Может, не видел? Не Дельта, а настоящая трясина.
– Да там же в старину призраки бродили… Ага, то-то… – начал Константас. – Топь, настоящая топь. – И многовековая угрюмость, звучащая в этом слове, послышалась в голосе Константаса. – Омут.
– Черт бы ее побрал, эту трясину, – сказал Казимерас. – И я однажды иду, смотрю…
– Светлячки по ней бродят, – сказал Константас. – Раньше как бывало? При царе, во времена крепостничества…
– Ничего вы не смыслите, – перебил их Криступас. – Бабы там…
– О, господи! – всплеснула руками Визгирдене. – Кто только там их не видел… Вот мой муженек однажды…
– Одни завалы…
– Ух… …лять, – весь побагровев, выругался Альгимантас.
– Ты как ругаешься! – напустился на племянника Криступас. – От брата Дровокола перенял?!
– Ты чего на него орешь? – сказала Тякле. – Он женится.
– Ему не такую девку надо. А такую, чтобы аж ржал, – сказал Криступас.
– А ты-то сам, шибко ли ржал? – вскочил Казимерас и впился зубами в свою старую трубку с обсосанным мундштуком.
– Снова… снова, как мушки жужжите. Совсем к земле прижмитесь, никто вас тогда не заметит, вас тогда совсем не будет…
– Ну уж, – вскинул голову Казимерас, – еще как будем!
– Дерьмо. Одно дерьмо в этой Дельте, – сказал Криступас.
– Срам, срам так цапаться. Наши отцы по-доброму, по-хорошему…
– Эх! – махнул рукой Криступас, опрокинул чарку и затянул: – Все ре-ки ка-ме-нис-ты… а все девки но-ро-висты! Ох! Нет стакана, чтобы выпить. – Потом: – Все ре-ки…, — выводил он, стараясь что-то заглушить в себе, подавить.
– Тоже мне пение, – прошамкала Визгирдене, пряча под косынку седеющие волосы.
– Ох, и летал он в заросли черемухи.
– Все, бывало, к девкам спешит, услышит, где вечеринка, где играют, и мчится.
– Аполония, – сказал Криступас.
– Какая еще Аполония? Ах, эта Апалюте? Та самая, которая заполонила… Теперь вспомнил…
– Которая это? – полюбопытствовал Константас.
– Да дочка горбуна… Апалюте… – и себе под нос: – Так он и вокруг нее увивался? И тут поспел? Все, бывало, летит, летит, услышит гармошку…
– Не смей ты ее называть Апалюте, – насупился Криступас. – Аполония…
– Ничего девчонка, ничего… Так это ты с ней по черемуховым зарослям таскался? Смотрю однажды – имя вырезано, я еще тогда подумала, чье же это имя такое странное – Аполония?.. – скороговоркой выпалила Визгирдене, все более удивляясь, словно перед ней еще одна старая тайна раскрылась.
– А глаза… какие у нее были глаза? Ты видел? Как, бывало, глянет…
– Глаза… глаза как глаза, как у всех.
– Глаза, – и Криступаса снова окутало теплой, манящей тайной глаз. Аполония смотрит, бывало, на него и смотрит, но почему-то все время издали…
– А я на волосы ее не могла налюбоваться, – сказала Визгирдене, – ах, какие красивые были у нее волосы, рыжие такие, когда она, бывало, по плечам их распустит, мы все завидовали ей… Нет уже Палюте, истлела давно.
– А ты что думала, столько времени прошло, – Константас положил на стол руки.
– Глаза, – выдохнул Криступас. – Аполония…
– Вот она, твоя Аполония… ты что, не видишь? – Визгирдене обернулась к двери, в которую только что вошла Криступене, раскрасневшаяся, более привлекательная, чем обычно.
Криступас медленно повернул голову, оглядел жену с ног до головы.
– Все они для тебя были Аполониями, – уколола Визгирдене, – поэтому ты так за ними и бегал.
– Воистину, – поспешил что-то вспомнить Константас.
Воистину, подумал Криступас, все, как одна, ее голос, губы, белизна тела, талия… каменистые эти реки… Закат, теплая вечерняя заря, туман, краюха месяца… в туман куталась… Приди, приди, говорила она, повторяла, и такие чувства сразу накатывались, аж в глазах темно становилось. Вскинув голову, Криступас затянул: – Не могу стоять, говорить с тобою, — а потом: – На горе той ивы, — наконец, свою любимую – тысяча шажочков… И Иду дорогой, большаком иду.
Лился, разлился, поднимался в недосягаемые выси его голос.
– Господи, я еще в жизни не слышала, чтобы так пели, – сказала Визгирдене. – Не к добру это, наверное.
– Ну, ну, – начала, было, Константене, которая вошла в комнату с дымящимся чугунком. Она Криступаса всегда не любила. Говори они не о Криступасе, а о другом, она сказала бы: «Все ли бабки подбиты? И кто же это подбил?» А Криступаса она, как кошку, ткнула бы носом в его собственное дерьмо.
На короткий миг мелькнули перед Криступасом все их лица, такие красноречивые, такие… Что ему теперь спеть, что ему теперь сказать? Но тут же спохватился – не кто-нибудь, а Константене пришла ему на помощь. Ах, спой, сестрица, что ж ты не поешь, — начала выводить она. Не эту, не эту, просил Криступас. Вот эту я бы вам затянул: Погиб я, матушка, погиб я, родная, — но это песня Панавы, надо, чтобы он ее спел… Так и слышу, как он затягивает… в сто раз лучше, чем я; надо, чтобы у каждого была своя песня, Панава мог бы солистом стать. В солисты и я годился. А теперь – дерьмо. И потом изо всех сил: И зачем… зачем, — перешел на крик, – зачем ты, матушка, меня… и взял высоко, высоко…
– Давайте петь, давайте, ты, Тякле, спой, пропой своего соловушку, затяни красивая птичка, затяни, – кричал Криступас. – И ты, Константене, поди сюда, я обниму тебя.
– Уй… …лять, – пробасил Альгимантас, – …лять, какие песни, – когда Константене вместе с Визгирдене затянули: Соловушка, красивая птичка, почему по утру не поешь ты? — выводили они, раскачиваясь из стороны в сторону. Почему не поешь? — вопрошал Криступас и, обхватив голову, шатаясь, вышел во двор. Когда они кончили петь, Визгирдене спросила у Аугустаса, как поживает его сестра Фелиция с ребенком, одна, без мужа.
– А в мужьях этих что за прок, – отмахнулась Константене, – вот один уже…
Вечер, горят звезды. Роса, сверкает роса, говорит Криступас, горькая роса… это слезы деревьев, и снова на него накатывается песня, стремительная, вихревая, неудержимая песня, рвущаяся в недосягаемые выси, с паузами и взрывами, затейливо петляющая мелодия с Криступасовыми разрядками и учащениями, с быстрым, неожиданным тактом… солдатским тактом, спотыкающаяся, падающая, снова поднимающаяся, плачущая, но всегда живая, звучащая где-то у того предела, за которым открываются такие доступные ей одной выси, как любовь, тоска, жажда забвения…
Никто здесь так не будет петь, как певал порой Криступас! Долго еще здесь будут его вспоминать… долго еще здесь будет не хватать пения Криступаса. Всей жизни ужпялькяйцев, их лугам, деревьям, стежкам, всему, что они любили, позарез нужна была именно такая песня, в которой уже тогда, в тот еще теплый осенний вечер, все, должно быть, уловили что-то неотвратимое. Такой стесняющей дыхание боли, которая чувствовалась в песнях Криступаса, наверное, никогда еще не было – разве что только в тот вечер.
Криступас огляделся, подошел к риге, где была привязана кобыла Казимераса – Сибирячка… Катюша, как там, погодите, а любовь Катюша сбережет…
Весь взмыленный, то и дело останавливаясь, прислушиваясь, вдыхая всей грудью запах лугов, картофельной ботвы, пашни, росы, мчался через кустарники сын Криступаса. Осенний, еще теплый вечер впитал в себя все: и клик журавлей, и эти песни…
– Ты чего так орешь? – подбежал к отцу Юзукас.
– Кузнечик… – сказал Криступас, – когда-нибудь ты сам удивишься, какой ты был кузнечик.
Сын только рассмеялся:
– Ступай в избу. За тебя стыдно.
Юзукас еще вернется в этот теплый вечер, ко всем словам, которые он здесь слышал, и в которых в редкие минуты как бы почувствует тот их прежний вкус, какой им был присущ, когда они слетали с губ его близких, он еще вернется в этот вечер, смутно угадывая в нем затаенный смысл своей жизни, широкие корни своего рода, откроет для себя старые, уже вымирающие аукштайтийские слова. Громом гремел Казимерас: пионы, петушки – это из его любимых песен; гроза, жернова, закрома, плетушки, ступа, честность, стыд – это уже лексикон Константаса… Никто не произносил эти и другие слова так неповторимо сочно, может, даже с некоторой торжественностью, как он. Зеленя, солнце – это женские слова. Окно, настурция – это слова Геновайте. Это песни его отца – Криступаса. За время своих скитаний он уже многое успел растерять, раздарить, развеять. У каждого свои слова, свои изречения, некоторые из них уже стерлись и исчезли на ветру, на солнце, под дождем, на задворках, в траве, рядом с вещами, которые они когда-то выражали. Эти слова будут хранить в толстых словарях, в музеях, однако там их звучание будет абстрактным, малозначащим, стерильным…
…Разбивались зеркальные озера, замутнялись заводи, броды, тускнели чахлые клены, заметенные пылью извилистых стежек, заляпанные грязью.
Утром, нахлобучив шапку с ободранным козырьком, Криступас прошел мимо своей сестры, стоявшей во дворе, и только рукой ей махнул – дескать, не спрашивай; не заговаривал он и с другими встречными бабами – те оглядывались, переминаясь с ноги на ногу возле своих буренушек: как же это так, всегда, бывало, что-нибудь смешное скажет, бывало, глянет так, что они и бегают веселее, и работа лучше спорится.
Через несколько месяцев Криступас немного очухался, но уж мало кому доводилось слышать, как он поет.
Как только забрезжит рассвет, Юзукас, прислушиваясь к курлыканью и кликам улетающих осенних птиц, отправляется по дымящимся речным долинам в школу; идет он не один, а с Альгимантасом Малдонисом, с Римантасом Ужпялькисом. Юзукас все еще живет впечатлениями давным-давно промчавшегося детства:
– …Полез я под корягу, тяну, тяну руку, там такая рыбина, такая рыбина, Альбинас! – рассказывает он, приближаясь с друзьями к школе. – Я только ее за хвост, но чем глубже ныряю, тем труднее до нее добраться. Наконец, схватил – бок какой, а спина какая, трогаю, трогаю кончиками пальцев, тащу ее, заговаривая, весь под корягу залез, а она вдруг как махнет хвостом, как махнет… и шмыг в глубину, а рыбина во-о-от такая! Один раз она мне даже приснилась: тяну ее так осторожно, пальцами едва касаюсь, а когда подплыла ко мне, я ее еще по голове погладил, покрутилась, покрутилась, посмотрела на меня своими глазищами, разинула несколько раз рот и уплыла, но красиво так, медленно… и, казалось, захоти я, позови, она бы снова приплыла. Знаешь, Римантас, если чего-нибудь очень-очень хотеть, очень-очень, – Юзукас сжимает кулаки, – то ты весь… весь превращаешься в сплошное осязание, в слух, весь горишь…
– А сегодня, знаете, что мне снилось, – рассказывает он уже в классе с подметенным, опрысканным водой полом. – Иду я, значит, по льду, и так весело стучат мои башмаки, ветер дует с берега, снег вихрится, из всех труб и банек валит дым, и мне так хорошо, так хорошо, что я и не почувствовал, как потеплело, как начал крошиться лед; слышу, наползает на меня лед (как это я раньше этого не слышал, а?), перепрыгиваю с одной льдины на другую, нет-нет, страха у меня никакого, только вот что я вспомнил: падая со льдины, ясно увидел – несколько замерзших стрекоз и сосновую шишку, взъерошенную, как… И что все это должно означать, вы не знаете?
Так вот каков он, этот Юзукас, уже не мальчик, а подросток, но иногда в нем нет-нет да и заговорит еще не накричавшийся всласть ребенок, он хочет все увидеть, понять, пощупать, он везде бывает, вечно ему не сидится на месте, вечно он спешит, рыщет повсюду.
– И человека порой так чувствуешь, – говорит он, – так ясно видишь, что не может он иначе ни вести себя, ни говорить, и сам не знаешь почему, придумываешь о нем всякие истории, строишь догадки, примеряешь, что ему подходит, что не подходит, смотришь на него и иногда просто всего его схватываешь – вот какой он, вот какой его жест, вот как он говорит, вот что держит в руке.
Со многими интересными людьми встретится Юзукас и в школе.
В класс входит учитель истории и естествознания.
– Ну и сорванцы, – смотрит он на них сквозь очки.
Никто не сидит на своем месте, только девочки, они болтают, повернувшись друг к дружке.
На этих уроках они узнают, что у одних животных лучше развит слух, у других – зрение, третьи, например, рыбы, чувствуют и слышат при помощи полосок на боках. Раки, совы, летучие мыши, пчелы, кузнечики…
От учителя истории и естествознания Юзукас и его однокашники впервые услышали слово «инстинкт»: в ходе длительной эволюции инстинкты несколько меняются, приноравливаются к условиям.
Юзукасу и его друзьям не терпится узнать: меняются, приноравливаются к условиям, а как это наглядно увидеть, понять, осознать? Они хотят узнать все сейчас же. Эти дети – воплощенная нетерпеливость.
Случайность, взаимосвязь, причинность, наследственность, родство… Здесь они слышат, что в природе все имеет причинную связь, здесь они увидят потрясающую бессмысленность и хаос. Нет, учитель не хочет признавать никаких случайностей, в природе все: каждое насекомое, червячок – целесообразно и необходимо.
– Видите, – учитель показывает им свою богатейшую коллекцию мотыльков, – видите, какой вырез крылышек, какая симметрия, какие краски!
Все, по мнению учителя, имеет свое предназначение, все тесно взаимосвязано, повсюду царит такая гармония, что только приходится удивляться ей и слушать ее, как какую-нибудь величественную симфонию.
Однако для молоденькой учительницы, короткие и решительные шажки которой гулко звучат между партами, для молоденькой учительницы, которая позже стала преподавать этот предмет, все это – сущая ерунда. Резким движением указки она сметала с лица земли целые виды животных, целые миры. Что для нее какое-нибудь насекомое? Она никогда под увеличительным стеклом не изучала останки какого-нибудь окаменевшего животного. Она улыбается, она пышет здоровьем, все от нее без ума. Учила она их и геометрии, и алгебре. Первыми ее словами, сказанными на уроке математики, были: извольте, вот она, эта строгая причинность – если A ≥ B, то B не существует при условии, что… если так, то… Таким образом… В этих ее словах еще содержались отвлеченные, но чем-то уже пугающие понятия, такие, как необходимость, неизбежность, закономерность.
«Логика», – вывел Юозас большими буквами на своей тетради и надолго замолк.
Иногда этот учитель забирается так далеко, что начинает рассказывать о людях, которые могут ладонью читать в кромешной тьме. Так-то, инстинкт самосохранения… Ах, этот учитель! Он еще чего доброго продекламирует по-латыни Вергилия, приведет цитату из Цицерона или Аристотеля. И, слушая его, они частенько теряют дар речи и чувствуют себя так, будто оказались лицом к лицу с величайшей тайной. Всё объять, постичь, предугадать – когда, как, откуда! Очутиться в самом пекле жизни, у самой ее колыбели, слиться с чем-то вселенским! Сколько раз директор предупреждал учителя, чтобы он так далеко не отклонялся от программы… Недопустимо, чтобы какая-нибудь муха или шмель, бьющий крылышками об оконное стекло, увели их на идиллические лужайки, где резвятся нимфы. Ах, эти непонятные взрывы энтузиазма, этот низкий, дрожащий голос, который становится резким, сухим, педантичным, как только учитель открывает программу, этот голос приказывает, требует…
– На сей раз хватит, – взяв журнал, он даже не отметил, кого нет в классе. На следующем уроке они кое-что услышат о том, как образовались земная кора, горы, реки, но самое интересное – это останки редких животных, найденные во время раскопок, увязший в капле смолы, называемой янтарем, какой-нибудь жучок, уголь, железо и другие полезные ископаемые. К слову сказать, это уже область учительницы химии, худощавой, крикливой особы, которая, бегая от одного конца доски к другому, выводит химические формулы веществ, реакций, показывает, какие соединения получаются от смешения одних веществ с другими.
– Смотрите! Смотрите! – кричит она. – Есть здесь равенство? Какой должен быть коэффициент? Что мы получили?
Там, возле столика, уставленного колбами, начинает что-то потрескивать, попискивать, булькать – из колбы вырывается белесый дымок, и запах тухлого яйца наполняет весь кабинет…
Юозас пинцетом поддевает кусочек коричневого вещества, вертит его – какая мощь таится в нем, какая сила!
– Чего она все время кричит? – спрашивает Юозас у Альбинаса.
– Молчать! – топает поношенной туфлей учительница, но Юозас не унимается.
…Ничего не поймешь, что она там бросила в колбу; чем больше она кричит, чем больше показывает, тем меньше сама понимает. Ей лишь бы потрескивало, клокотало, дымило, лишь бы только какая-нибудь реакция происходила. Нет, они не в состоянии здесь услышать, как жужжат атомы в тишине молекул, как гудят от упругости минералы, как пожираются частицами железо, сталь, камень, – всё. Оксидация, коррозия… – скороговоркой сыплет она, – вот, вот, – и показывает.
– Из-за этой своей спешки она когда-нибудь не то вещество бросит и все ее колбы вдребезги разлетятся, взорвутся, как атомная бомба, – говорит Юозас.
– А ты не волнуйся, – говорит Альбинас, – она не из тех, кто видит и слышит атомы. Стряпуха. Только все ее горшки пригорели.
Потом снова порядок, лад…
– Энергия из ничего не возникает и никуда не исчезает, – бубнит учитель физики, вытирая доску. – Наука устанавливает закономерности. Пока еще не все закономерности известны, однако… – физик смотрит на кого-нибудь из нас (чаще всего на Стониса). – Может, вы откроете какой-нибудь закон, – продолжает он, улыбаясь, и широкой ладонью поправляет черные растрепанные волосы. – Итак, сегодня мы с вами познакомились с мельчайшими частицами – протонами, нейтронами, квантами.
– А тут нет ничего сложного, – говорит он на следующем уроке. – Двигатель внутреннего сгорания. Почитайте учебник и все поймете. Клапан, поршень, свеча, здесь почти все так же, как в паровой машине, только он действует по принципу взрыва, а там…
О подобных вещах Юозас уже слышал от своего ученого двоюродного брата, но ему до сих пор не дает покоя вопрос: почему квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов? Что такое иррациональное число? Много вопросов мучает его.
После урока химии, а порой и истории, в класс влетает на тонких каблучках учительница французского, уи пардон, не влетает, а впархивает, как какая-нибудь напоенная солнцем бабочка, шелестящая своими коротенькими сухонькими крылышками; красные губки бантиком, головка вскинута, пардон, говорит она, извиняясь за то, что столкнулась с учителем истории, выбила у него из рук учебники, журнал, иллюстрации, карточки, на которых перечислялись темы уроков, вопросы, и даже коллекцию мотыльков.
– Дайте мне журнал, – говорит она учителю, а тот, бедняга, весь багровый, заикается, и только теперь класс замечает, что он весь испачкан мелом, замечает, какая у него густая с проседью борода, какие толстые стекла очков, а кто-то даже вспоминает, как сухо щелкает футляр, в который он их прячет после урока.