355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 8)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

Россия! Галоши и летучая мышь, как и сто лет назад, размышлял Феликс. Нет чтоб купить копеечный электрический фонарик, потому и не поймали. Подожди, еще поймают, – гениальность русских в кажущейся простоте.

Он, мокрый, корчился от холода и думал: любой бы иностранец сдался. Я же буду ждать, хоть карта бита, хозяева начеку. А иностранцы – логики, господа Мальтусы и Мольтке всегда доверяют разуму, и он их подводит. Разве не умствующие лбы изобрели «Дранг нах остен». Рассчитали все, осмыслили все, и мозговая государственная машина выдала чек: «Германия – народ без пространства»; «Россия – колосс на глиняных ногах»… и пошли. А под Москвой ударил этот самый генерал Мороз. Умники, он и должен был ударить. Но это то, что за пределами вашего разума. Потом прокатились по Германии танки, да какие? – оттопало кирзачами пахнущее махрой, матершинное русское воинство. И что получили вы тогда? В своей Германии – «пространство без народа!» Вот и продукт вашего разума.

Нет, думал Феликс, я не логик, я дождусь, пока сторожа уснут. И пусть себе те счастливые спят спокойно в своих вымытых стиральным порошком городах. Пусть разъезжают на своих шикарных авто. Пусть восторгаются своим экономическим чудом. Я не завидую. У них все логично, разумно и правильно, а у меня все навыворот и набекрень, и лежу я в свиной жиже, и сидел зазря. Но все не просто так, лежу я и за вас, господа благополучные, и виноват я вечно.

Но если бы передо мной стал безысходный выбор – Сибирь или «новосветский рай», то выбрал бы Сибирь, ни за что не оставил бы свою многострадальную изуверившуюся страну и снова пошел бы по этапу по русским костям… А вы, господа, философствуйте, вынашивайте свой очередной «Дранг нах остен», вынянчивайте нового фюрера.

Согласитесь, со дня пришествия только и нарождались вожди, чтоб завоевывать этот самый земной шар, и обязательно весь, но на земле с одной стороны день, с другой ночь, и наоборот, и никому не удавалось сотворить иначе, скажем, ночь над всей Вселенной. Но желают всесильные, очень даже жаждут: то какой-нибудь монгол хлынет с Востока, чтоб на самой макушечке Вселенной водрузить свой маршальский бунчук из конского хвоста и воссиять над всем миром; то фюрер со штандартом и свастикой поволочет свой «новый порядок» – задымит печью Освенцим; то и вовсе идейка вползет в голову и первооснователь провозгласит «Даешь мировую» – эту самую дамочку в окровавленном рубище. Любят русские революции и бунты, а вы, господа, – нашествия и обязательно танки на Москву. Ибо, чтоб сотворить тьму над всем земным шаром, а над Америкой, скажем, сплошное солнце, нужно обязательно танки на Москву.

Вот тогда-то я и сяду за штурвал истребителя. В голове Феликса возликовал, захлопал в ладоши бесенок: какой истребитель? Тебя даже всесильный братец не смог устроить пилотом на кукурузник, потому как не доверяют тебе: ты сидел – улетишь в тот самый «новосветский рай», лежи уж в свином болоте, старый балбес.

На Феликсе был старый американский свитер – на ярлычке надпись «Моль не берет», и действительно не берет. Сволочи, вот так вещи делают! Пять лет ношу, никак не сношу, а выкинуть жаль. Он лежал в свиной жиже и почем зря честил «экономическое чудо» и улыбчивого американского президента, и сенаторов – спортивных, честных, мужественных, которых и близко не видел никогда. Однако пора! Он пересек песчаную дорожку. Снова выходит луна, но он уже у двери. Дом за парником, и Феликса оттуда не видно. Он, не таясь, развязывает веревочку на щеколде. В тамбурчике темень. Луч фонарика скользнул по дырявым халатам, по старым соломенным шляпам на стенах, по истоптанным башмакам. Он снял фартук и халат и ступил в парник, в такую влажную жару, что голова пошла кругом. Ему казалось, что он вдыхает горячее розовое масло, но усилием воли выстоял и осмотрелся. Над ним запотевшие стекла мутно голубеют и роняют капель. То здесь, то там кивала ветвь, но розы – их тысячи – белыми чашами воспарили над зеленью, и Феликс, очарованный, любовался ими.

Он расстелил халат, поверх фартук, достал кусачки и принялся за дело. На полу уже целая охапка. «Хватит», – говорил он себе, но продолжал одержимо ползать на коленях и кусать, кусать. Наконец остановился, упаковал цветы в фартук, затем в халат, связал рукавами и поясом. Тючок получился изрядный, тугой – что надо.

Феликс стоял на коленях и обсасывал поколотые пальцы, когда столбики лунного света шевельнулись и на пол рядом с тючком легла тень. Он присел на четвереньки и ослабел до тошноты. С той стороны стекла, прикрыв ладонями глаза, глядела баба. На стекле появилась еще одна вытянутая тень с папироской в зубах и ружейным стволом над головой. Вот тебе и русский примитивизм! Представление только начинается.

«Б-бу-бу», гудят за стеклом. Он печально смотрел на них, как на театр теней, и знал, пострадает не сказочное чудище, а он, единственный зритель. Это конец, если даже разобью стекло, то не пролезу в раму, думал он. Проклятая баба, не иначе, как она подняла переполох. Сейчас закроют щеколду, и я как в мышеловке. Тень сторожа выплюнула окурок и стащила с плеча ружье. Но главное спокойствие, в нем – спасение, уверовал Феликс. Он схватил тюк и спрятался за дверь в тамбуре. Снаружи под ногами проскрипел песок.

– Вась, а Вась, свет включи, – говорит баба и свистяще дышит.

– Да там же никого нету, – пробасил мужик.

– Сама щеколду веревочкой завязывала, а теперь ее нема, – значит, сняли. А там в мешочке семена лавра, по сто рублев за кило…

По трубкам раз, другой порхнул неон и засиял молочной дрожью.

– Кто есть, выходь, – раздается неуверенный голос, и в дверь заглядывает ружейный ствол.

Феликс оцепенело ждал, но сторож не вошел, лишь больше просунулся потертый ствол. Видна уж и веревка, и рука с заскорузлыми ногтями. Спокойствие, спокойствие, внушал себе Феликс и тогда увидел в щели немигающий, полный ужаса глаз, и тут же истошный бабий вопль потряс его. Феликс ногой ударил по ружью, и одновременно грохочущий огненный смерч взметнул пыль, взлетели с гвоздей соломенные шляпы. Феликс прыгнул на бородатое лицо, и оно с вытаращенными глазами опрокинулось. Он почувствовал под ногой мягкость тела и не оборачиваясь понесся вдоль парника.

– Д-е-р-ж-жи-и-и! – вопила баба.

Из-за угла возникла белая, в исподнем, фигура, в руках блестит топор. Феликс прижал к груди тюк, спрятал за него лицо и взял правее, ринулся на изгородь шиповника, напролом, успев подумать: если в кустах проволока – конец. Рывок! Тысячи игл обожгли руки, но лозы проломились, и он упал. Снова прогремел выстрел, отшуршав дробью в листве над головой. А из темноты выкатился пес и укусил за ногу. Он ударил его тюком, пес отлетел и снова кинулся, а впереди усердствует свисток, ухает овчарка, спешат на помощь. Феликс, схватив тюк и не раздумывая, прыгнул в густую темень оврага. Сначала он скользил как надо – на пятках и заду, потом свободный полет, треск ветвей… конец! – успел подумать он, – и удар головой о что-то твердое на миг лишил сознания. Потом вода. Вода заполняет рот, руки отчаянно скользят по глине, он вдохнул водой, раз, второй. Боже, утону ведь! – но выкарабкался на колени, откашлял воду, а шум потока уносил жалобный собачий вой. Пес сволочной тоже нырнул, решил он и наверху на фоне неба увидел людей. Они размахивали руками, что-то кричали, но поток глушил голоса. Они опустили фонарь, но овраг был глубок, и тень скрывала Феликса. Наверху сверкнул выстрел, и они исчезли.

Тюк уплыл или застрял в корягах там, посередине. Игра окончена! – и Феликс с болью в шее побрел, матерясь, подгоняемый потоком. Раньше, чем ожидал, он вышел к озеру. Здесь над гладью да при такой луне им удобно меня подстрелить, как о чем-то постороннем думал он, но не стал прятаться в камышах иль под ивами, росшими с краю озерка, а побрел напрямик по пояс в ледяной воде, но не чувствуя холода.

В тени деревьев он увидел знакомую решетку и парапет, а рядом, в тихом загончике, средь коряг и толстой пены что-то чернело. Он испугался догадки, но все в нем заликовало, даже шея перестала болеть. Он подбежал – и на поднятой им волне, прибитый к песчаной отмели, покачивался его враг – черный тщедушный пес. Феликс вытащил его за ошейник вместе с поблескивающей цепью, потряс вниз головой, чтоб сошла с легких вода и помассировал грудную клетку, затем приложил ухо к мокрому боку. Биения нет. Выпученные, словно в базедке, глаза остекленели, потертые зубы ощерены. Феликс так и стоял средь грязной пены с мокрым и тщедушным тельцем в руках. Вокруг, под луной, лежали берега в матовой росе, плакучие ивы опустили в воду серебристые космы, и Феликсу стал очевиден абсурд его положения. Почему я здесь? Почему мертвый пес в моей руке? Конечно, я и должен торчать в луже. Он рассмеялся и заговорил:

– Я проиграл, слышишь, рыжая дама, пусть «реж» или герой подарят вам букет из магазина, у них молодость, красота, признание. У меня же кроме этого мертвого пса – ничего!

Он говорил что-то еще о той, другой зеленой луже, о Фатеиче, об Аде Юрьевне Мурашевой, своей утопленнице. Лягушки умолкли. На холме, матовом от росы, появились сторожа.

Феликс опять захохотал, заулюлюкал, протянул им собаку, затряс, собачья голова металась, цепь звенела, в воду сыпались брызги. Их гигантский волкодав челноком носился по берегу и исходил лаем. На холме сверкнул выстрел – один, потом второй. Дробь дождем попадала в озерную гладь, и сторожа исчезли.

Феликсу бы поспешить, вскочить в машину и сбежать, пока не перекрыли выезды, но, полный вины перед мертвой собакой, он отдался безумной идее похоронить пса. И, испытывая нечеловеческую усталость, на все махнув рукой, он похоронил собаку в траве, под искрившимся росой жасмином.

Потом, перебирая руками решетку, мокрый до нитки, он в изнеможении побрел к промоине и тут, в протоке, в колючей проволоке обнаружил свой тюк.

* * *

Из машины, скрытой дубом, Феликс глядел вслед удаляющимся в темноту всаднику и его огромной овчарке. Собака Баскервилей, наверное, была такой же, подумал он. Рука была на тормозе, и он совсем уж собирался отпустить рычаг и скатиться бесшумно вниз на нижнюю дорогу, как на асфальтовой площадке в снопах лунного света, пронизывающего кроны, он увидел маленького и горбатого человека в непомерно больших башмаках и с печальным лицом изюбра, имеющим, казалось, только профиль. Человечек тянулся на носках, тянул и шею вслед ускакавшему начальнику, прислушиваясь и соображая, и вовсе не собираясь участвовать в погоне. Затем он прислонил к дереву ружье, задумчиво улыбаясь, оглядел лужайку и деревья, и луну, и, видимо, оставшись довольным, подкрутил транзистор, висевший на груди, и в ночную тишь поплыла румба. Время бежать, подумал Феликс, но что-то удерживало, и, преодолевая стыд, он подглядывал из темноты, как сторож снимает пиджак и накидывает его на плечи малиновой подкладкой наружу, преображаясь в маленького сказочного тореадора.

Феликс, забыв о своем бедственном положении и обо всем на свете, не в силах был отвести взор, а горбатенький сторож с грациозностью гранда повел в поклоне несуществующей шляпой, приглашая к танцу призрачную даму. А где-то на другом конце света невидимые музыканты старались вовсю, чтобы волшебные звуки гитары, кастаньет и бубна пересекли моря и континенты и ритмом буйной румбы вылились на лунный асфальт под голубую ель, под ноги горбатенькому танцору, и чтобы он в ночи, втайне от людей, танцевал с призрачной дамой гордо, торжественно и удивительно красиво.

«Бе-ги, эта румба по-гу-бит те-бя», – будто вдалеке ворочалась мысль, но рука Феликса оцепенела на рычаге. Он курил, уже не таясь и веря, что дама горбатенького танцора ошеломляюще красива и он увидит ее. И, наконец, из волокон дыма проявилась зеленая широкополая шляпа и лицо женщины в ее тени. Феликс чуть не вскрикнул, узнав в ней утопленницу Аду Юрьевну. Но румба кончилась, видение исчезло, сторож остался один. Феликс еще долго сидел растроганный и думал, что жизнь этого человека проходит в других измерениях, другие страхи и радости волнуют его и выливаются в великолепное торжество танца втайне от людей, охраняемое ночью. Он страстно пожелал увидеть лицо маленького танцора, заглянуть в глаза, пожать руку. Ну а если он начнет стрелять? Если суждено пойматься, то пусть поймает он! – решил Феликс, отпустил тормоз, и машина, прохрустев по желудям, подкатила к маленькому танцору.

Тот обернулся, оцепенел, глядя поверх головы Феликса бельмовым глазом. Боже, да он еще и слеп! – испугался Феликс, но из теневой стороны лица, откуда Феликс и вовсе не ожидал, расположенный асимметрично на щеке, глядел немигающий и полный укора зрячий глаз. Они молча рассматривали друг друга. Затем сторож облизал тонкие ироничные губы, нащупал на груди рядом с транзистором свисток. «Где я видел эти губы, где? – судорожно вспоминал Феликс и вспомнил: – Боже, да это ж Ванюшка», – и, желая убедиться, шепотом спросил:

– Как вас зовут?

– К-коля, – тоже шепотом и заикаясь ответил сторож, неуверенно вращая в руках свисток.

– Коля, извините, танцевали вы уж очень великолепно. Ничего подобного я не видел… – взволнованно сказал Феликс, сглотнув слезу.

Сторож опустил тяжелую, как у изюбра, голову на грудь и спросил:

– А вы, вы семена лавра украли? Вы вор?

– Поймите, – снова страстно заговорил Феликс, – у нее день рожденья, и я не мог не наломать роз. Я люблю ее. Но если желаете, то лучше вы, вы… отведете меня в участок.

Сторож поднял голову, зрячий глаз его сиял.

– Х-хорошие розы?

– Вот они, в тючке, – засуетился Феликс. – Хотите, развяжу?

– Нет! Нет! – испугался он. – Бегите! Вы подняли переполох.

Феликс глянул на ружье, прислоненное к дереву.

– Н-никогда! – воскликнул сторож. – Никогда не выстрелю в человека. Удирайте… только не вниз… там экскаватор дорогу перекопал… Она перекрыта – трубы кладут. Там вас ждут.

От услышанного Феликс ослабел, и на него нашел словесный стих. Он заговорил о похороненной под жасмином собаке, маленькой, черной и пучеглазой, об Аде Юрьевне Мурашевой, о том, что он влюбился; он говорил и о зеленой луже в том далеком городе, который качает нефть, о Фатеиче и Белоголовом, и о том, что ему пришлось стрелять. Он говорил о старичке в веригах и о том, что травил его собакой. Бессвязные слова так и лились из него, и он говорил, говорил – о разбитой бутылке и встряхивал непомерно большую, но слабую руку сторожа, и удивительно было то, что маленький сторож улавливал эти слова, понимал и восторженно кивал, соглашаясь и одобряя. Феликс хотел уж было рассказать о Ванятке, но сторож неожиданно отскочил и закричал:

– Убегайте, они поймают вас, они будут бить ногами, а я не хочу! Не желаю!!!

Феликс разом отрезвел. Он запустил мотор, попросил сторожа свистеть в свисток и стал разворачивать машину. Когда сдавал назад, раздался треск, звон битых стекол, и красный свет стоп-фонарей высветил ларек. Мотор заглох, а сторож свистел исправно, и в перерывах между трелями чувственный баритон из его транзистора выводил: «Шварце ауген! Шварце ауген!» Проклятый тормоз, чертыхнулся Феликс, совсем забыл, что полил его кофе. И откуда этот ларек взялся? Феликс попытался завести мотор, но стартер, изнемогая, вывел последнее «ггг-ы-у-у» и умолк.

– Что же вы? Что? – подбежал сторож. – Уезжайте, – и он принялся судорожно толкать, но лишь раскачивал машину.

– Сейчас, сейчас, – успокаивал его Феликс, – нужно подождать. Он опять включил зажигание, и мотор заработал. Сторож залихватски взмахнул рукой:

– Пошел, ч-ч-черт! – и, громыхая пудовыми ботинками, побежал рядом.

Непрогретый мотор кашлял, дергал. Феликса кидало то на руль, то на спинку, но он вывел машину на площадь и в свете неона увидел мотоцикл и «настоящих мужчин». Это никак не взволновало его после встречи с горбатеньким сторожем, он был спокоен и знал, что уйдет. Один преградил дорогу, мужественно подняв жезл и пальчиком указывая вниз, себе под ноги. «О. А. И.» прочитал Феликс на белом шлеме и поехал на него. Тот присел и с перекошенным лицом выпрыгнул из-под капота. Не выдержал! Так и должно! – отметил Феликс, и не было ни страха, ни азарта, хоть они завели мотор и повскакивали на мотоцикл.

Мотор прогрелся, тюк вместе с вещами елозил по сиденью. Им удалось нагнать его, они кричали, огненная глазница со снопом света тряслась в зеркальце, но номера были замазаны грязью, и Феликс спокоен. Они пытались обойти то слева, то справа, Феликс поворачивал, не давая дороги, и слышал всплески мата. Что-то грохнуло по крыше. Наверное, они бросили бутылку, подумал Феликс, этак они разобьют и стекло, и при очередной попытке обогнать его он тоже повернул руль вправо и притормозил. Грохот, вопли и мат остались позади, там, где неподвижный луч света из желтого пятна на асфальте упирался в кроны.

Так-то, настоящие мужчины, подумал Феликс, езжайте домой, выспитесь, а завтра расскажите своим подружкам, какие вы молодцы и «как давали», и они будут таращить влюбленные глаза, потом вы будете есть борщ и, лежа на кушетке и шевеля пальцами в носках, читать газетку – она для вас написана. Потом с газеткой на лице всхрапнете. Потом отполовините газетку и сходите в сортир, но чинить мотоцикл все-таки придется. А вот пса жалко. И какого черта было ему прыгать? Сказал же Талейран, великий человек: «Старайтесь, но в меру».

Когда Феликс, описав петлю, поднимался над ними, мотоцикл стоял уж на колесах, и в его свете один задрал рубашку, а двое рассматривали его спину. Потом они выпрямились, что-то кричали и, глядя вверх, грозили кулаками.

* * *

Остаток ночи Феликс провел неподалеку от шоссе над Ялтинским каньоном. А на рассвете его разбудил визг тормозов. Он сел и в зелени тамариска увидел мелькавшую машину, и на ее желтом баке успел прочесть надпись «Молоко». Ему очень захотелось молока, и он с сожалением послушал визг шин, утихающий на нижних поворотах, затем распахнул дверцу и босиком ступил в росистое утро.

Солнце, еще не видимое над морем, своими лучами робко коснулось в вышине горы Ай-Петри. Феликс, глядя на позолоченные отроги, попытался вспомнить легенду об окаменелых братьях-монахах, но так и не вспомнил. Под горой в фиолетовом ущелье тонули в яблоневом белоцвете красноверхие домики и окуривали синими дымами каменных братьев.

Снизу вместе с запахом хвои долетел густой и сладкий аромат печеного теста. Ба, да завтра Пасха, христиане куличи пекут! Феликс подошел к ущелью и сел, свесив ноги. Ему вспомнилось детство. Вспомнились бабушка, церковь и священник в золотом, как ему тогда казалось, одеянии. Священник бормотал, шевеля козлиной бородкой, и осенял Феликса крестом.

– Бабушка, это Бог? – спросил он тогда и чуть не заплакал. Но со стен смотрели добрые, грустные глаза святых, и нимбы над их головами мерцали в свете лампад. Старичок с козлиной бородкой дал ему хлебец и чашечку сладкой красной воды.

– Откушай, мальчик, – сказал он и погладил по голове. Он, маленький Феликс, тогда не заплакал, а, подняв взгляд, увидел оконца, такие красивенькие – красные, синие, желтые, их пронзали разноцветные лучи, и ему показалось, что в эти оконца с небес вместе с разноцветными солнечными лучами льются запах мира и грустные поющие голоса. Ему стало спокойно, торжественно и хорошо. Потом они вышли из церкви, и бабушка, опираясь на посошок, шаркала по тропинке средь крестов и оградок с цветущей сиренью, а он нес узелок с рисовой кутьей, чтобы помянуть своих покойных – маму и дедушку. Их остановил колокольный звон. Бабушка кланялась, крестясь, а храм в лучах заходящего солнца на фоне багряных небес был огромен, как корабль, несущий распахнутый сияющий крест.

Звон плыл над вечерним городом, над кладбищем, вдаль, за голубые озера в багряный закат, туда, где, как думал Феликс, кончается земля.

Вспомнил Феликс и другой солнечный полдень, когда страшный взрыв потряс город.

На месте храма, перед которым православные обнажали головы, клубилась пыль. Когда они, мальчишки, прибежали, все было кончено, над руинами с тоскливым писком носились стрижи. Умолк и колокол, он лежал на мостовой с вывернутым языком и отломанным в зернистой бронзе краем. Они, дети, средь руин устроили игру в войну – кидались книгами в сафьяновых переплетах, отмеченных крестом.

А в обед бабушка чуть слышно всхлипывала, вытирая фартуком слезы, комната была наполнена солнцем, и солнце, казалось, проникало сквозь все щели и со всех сторон. Гладко выбритая голова отца сияла над столом, и лоб был высок и внушителен. Отец, серьезно глядя в тарелку, жевал, раздирая волосатыми руками мясо. Феликс гордился отцом, подражая ему, тоже глядел молча в тарелку, хоть и жалел бабушку.

Храм взорвал его отец.

В открытое окно залетела песня «Наш паровоз вперед летит». Осоавиахимовки с чулочной фабрики, как одна, в красных косыночках, работали с огоньком, с песней, передавая по цепочке кирпичи. На месте храма строили аэроклуб, а кладбище сровняли, засадили деревьями. Памятниками вымостили дорожки и танцплощадку. И с хохотком называли «парк смычки живых и мертвых». Установили и самолет. В городе только и было разговоров: «Будут заводить мотор». И по выходным, перекрывая крики ликующей толпы, ревел мотор. Вечером в парке звучали душещипательные танго, томные румбы, млели парочки, и жоржики в клешах танцевали фокстрот-линду, а после, в темноте, выясняли отношения. Блатные были в почете.

Вспомнил Феликс, как во дворе в тот день появился старичок с козлиной бородкой и звенящими цепями на босых ногах. Несмотря на жару, он был в грубошерстном армяке, и Феликс сразу узнал его. Это его много лет назад он принял за Бога, это он поил Феликса красной водицей. Феликс лежал тогда на подоконнике, болтал ногами, смотрел, как старик распахнул армяк и, сняв со впалой груди деревянный, затертый до блеска крест, воздел его к небу, зашептал, глядя в их окно: «Гореть вам в геенне огненной!» – доносилось до Феликса вместе со звоном цепей. Бабушка упала на колени и с плачем поползла к окну. Феликсу же не было страшно, он смеялся в лицо старику и его деревянному кресту.

– Что ж, церковь нужнее самолетов? – злился тогда на бабушку Феликс, злился и на то, что ходил с нею в церковь. Презирал старика за то, что пил красную водицу из его рук. А вдруг узнают в комсомоле? Не примут, пугался он. Сидя над обрывом, он будто сейчас слышал слабый, утихающий голос старика:

– Будь проклят ты и племя твое, зачатое в грехе…

Феликс помнил и глаза старика, слезящиеся, с невыразимым человеческим страданием. И если бы Феликсу, члену МОПРА, осоавиахимовцу, сказали тогда, что этот седой как лунь, проклинающий его старик пройдет через всю его жизнь, и в самые тягчайшие минуты он, Феликс, будет слышать его и видеть, он рассмеялся бы до слез.

Тогда он тоже хохотал, лежа на подоконнике, и науськивал пса.

– Послушай, Феликс, послушай, – пробасил отец. – Будущему комсомольцу это полезно.

Отец, в синих галифе, в подтяжках поверх нижней рубашки, встал, отодвинул тарелку, покрутил телефон и, пока телефонистка соединяла, сказал:

– Летчиком будешь, а всякую контрреволюционную сволочь слушаешь. – И на землистом лице отца побелели скулы, как всегда белели при слове «контрреволюция».

Феликс крикнул во двор: «Взять!», и Полкан, добрая, ласковая дворняга, будто взбеленился. Яростно рвал в лохмотья грубошерстную сутану, по узловатым подагрическим ногам старика стекала в пыль кровь. Его окружили мальчишки и подняли свист, свистел и Феликс, но старик, с крестом в руках, был неподвижен, пока не приехал крытый фордик, вызванный отцом.

Двое в кожаных фуражках подсадили старика в кузов. Фордик выехал, а двор наполнился предсмертным собачьим визгом. Полкан переусердствовал и угодил под колесо.

– Это возмездие, – сказала бабушка.

Отец ухмыльнулся в тарелку и продолжал есть. Феликс знал, что ему тяжело. Что ж, он не должен был взрывать храм, когда стране нужны самолеты?

Каждое утро отец выходил из дома молчаливый, уверенный, зеркально начищенные сапоги обтягивали толстые икры, в руке желтый портфель, а в заднем кармане галифе сокровенная вещь – подаренный наркомом никелированный браунинг с серебряной монограммой на рифленой рукоятке, с ним отец не расставался даже ночью.

У подъезда его ожидал синий «линкольн», но отец, все так же глядя под ноги, указывал на них – пионеров, а сам садился в трамвай с народом, стоял, уступая место слабым и держась за ручку. «Линкольн» с никелированной собакой на радиаторной пробке отвозил ребят в школу, и они хором скандировали: «Боль-шо-е пи-о-нер-ское спа-си-бо!»

Позже, когда Феликс был курсантом летной школы и приезжал в отпуск, отец по ночам всякий раз, как под окном проходила машина, метался и стонал, водил во тьме револьвером и, когда звук мотора утихал, сникал, тайком доставал бутылку, и в темноте слышалось хлюпанье, запах водки и стук зубов о стакан. Отец – великий трезвенник – начал пить.

Лежа на траве и глядя в ущелье, Феликс вспомнил и тот последний день, когда ранним утром отец сходил в баню и, улыбающийся, с раскрасневшейся шеей, откровенно поставил бутылку «московской» на стол. Феликс тогда подумал, что у отца все хорошо, и облегченно вздохнул, а отец предложил:

– Выпьем за мать и за деда.

Феликс удивился, потому что знал от бабушки историю о том, как много лет назад отец с братом ночью забрались в храм, похитили серебро и спрятали в дедушкиной конюшне. Дед, невероятной силы ломовой извозчик, не пожелал ничего слышать об «экспроприации для блага народа», а снял с телеги барку, избил до полусмерти и проклял сыновей. Церковную утварь вернул в храм. И до конца дней замаливал грех. С тех пор дед и сыновья были врагами.

– Да-да, Феликс, выпьем за деда.

Они выпили. С отца сразу сошла деланная игривость. Он долго и мрачно глядел в пустую рюмку и с неожиданными для него мягкими, виноватыми нотками сказал:

– Феликс, сын мой, виноват я перед твоей матерью и перед дедом твоим, прости меня, сынок. – Он опять помолчал, по его мрачному мясистому лицу поползли слезы, но не слеза испугала Феликса, а то, что большая бритая голова отца стала тяжела для его могучей шеи и он с трудом держал ее, поминутно роняя то на грудь, то на плечи. Отец смахнул слезы и заговорил по-деловому, все так же роняя голову:

– Вчера вызвал меня сам начальник управления и говорит в пол, этак твердо: Волховстрою нужны плотники, приказываю доставить двадцать плотников. Если арестуешь девятнадцать, двадцатым пойдешь сам. Ты понял, Феликс? Разве можно невиновных? Это ж компрометация идеи. Контрреволюция… – На миг глаза отца вспыхнули, но тут же и потухли, и отец зашептал, заскороговорил, тихо, судорожно: – А я не могу. Я… я… могу одного… только одного плотника, девятнадцать не могу – одного хоть на десять лет, себя, понимаешь, себя, хоть в землю, себя, понимаешь, себя.

Голова не держалась, падала с плеча на плечо.

– Папа! – вскрикнул Феликс. Отец поднял голову, совладал, и тон его стал ледяным.

– Помни, Феликс, и не болтай, в наше время болтовня – это тюрьма. Война будет, конечно, с фашистами, я уверен в этом давно, потому и выучил тебя их языку. Так вот, чтоб я был спокоен, поклянись мне, что ты будешь драться за революцию, за свой народ до последнего и не продашь его, – он указал на портрет человека с трубкой, с хитрецой смотревшего на них.

Феликс поклялся. Отец обмяк, опять выпил и, уж вовсе не пытаясь поднять голову, подошел к портрету, малопонятно забормотал об измене, выкликая фамилии известных военачальников. Феликс вспомнил, как в комнату вошла бабушка, увидела водку и всплеснула руками: «О, Боже!» Отец хватил кулаком по столу, взревел:

– Бога нет! Раз и навсегда запомните! Бога нет! Нет! Нет! Это я доказываю всю жизнь!

Он тут же сник, вышел в другую комнату и, не сняв сапог, галифе, повалился на кровать, а вечером постучал в стену и, протянув Феликсу письмо, сказал, что завещает свой труп науке.

В ту ночь крытый фордик остановился под их окнами, он пофыркал мотором, а весь дом не спал, прислушивался: «За кем приехали». Шаги громкие, уверенные послышались на лестнице и затихли у их двери. И когда раздался стук, Феликс услышал последние слова отца: «Контрреволюция, измена… будьте прокляты!..» И тихо щелкнул выстрел. Новенький никелированный браунинг – подарок наркома – выстрелил лишь единожды – в затылок отца.

Утром доктор сказал:

– Профессиональный выстрел.

А друг отца – сипатый, приехавший с доктором, придавив к отверстию в горле серебряную пластину, прохрипел:

– Убийство! – И с нажимом: – Надеюсь, вы поняли, доктор?

– И много лет там, в вестибюле мединститута, покрытые пылью и паутиной останки отца излучают ауру смерти, а я все откладываю, все собираюсь, но никак не предам отца земле, и не будет мне покоя и умиротворения, но теперь я похороню, – слышишь, отец, – и земля примет тебя, – твердо сказал Феликс, и ему стало покойно и грустно-мечтательно.

Феликс покурил над ущельем, повспоминал, глядя на синие дымы и вдыхая запах печеного теста. Ему так захотелось парного молока с куличами, что он заспешил. Пошел по расщелине вдоль по ручью и, отыскав место поглубже, нагишом окунулся в горную прозрачную воду. Ледяная вода забила дух и будто ошпарила, но поцарапанные руки перестали саднить, и шея успокоилась. Накупавшись, выстирал джинсы, и глинистое кружево вспухло ниже по ручью. Изодранную куртку бросил на кусты шиповника, и она раскачивалась на цепких ветвях. Джинсы и кеды привязал к багажнику, чтоб на ветру быстрее высохли. Затем закурил, и наступила самая торжественная минута: он стал развязывать заветный тюк. Ну и букетище! – охнул он, отбрасывая голые лозы: их много настриг в темноте. Но все равно букет был великолепен. Сегодня я преподнесу его. Я долго ждал ее, она присутствовала в моих мечтах, а когда я потерял надежду – пришла реальная, дерзкая, золотоголовая, рассуждал он, разглядывая букет. И пусть только день я видел ее, и пусть она уйдет, но я буду помнить о ней, и она будет сиять среди прошлого, и с этого дня я буду смотреть только назад.

Под журчанье ручья и пение птиц он закончил торжественный монолог. Затем навел в машине порядок, сложил в мешок постель, поднял кресла, вымел мусор, надел трусы и завел мотор. Колеса пробуксовали по росистой траве, но вывезли на асфальт, и он помчал вниз, к домам в волокнах дыма, к серебрившемуся меж ними морю – в утреннюю Ялту. Подсыхающие джинсы хлопали по крыше, а на сиденье покачивались розы. Так-то, Рыжая дама, думал он, – никто меня не подстрелил, я жив и очень даже желаю куличей и парного молока.

* * *

В Ялту въехать не просто. Ялта подготовилась к сезону и отгородилась свежевыкрашенными знаками. Феликс оделся и лихо въехал под знак, подумав, что в такую рань «мужчины из ГАИ» сладко спят, а ему так хочется куличей. Хочется пройтись по утренней набережной. Он и катил. Под колесами шипел политый асфальт, а в плотной зелени каштанов еще люминесцировали лампы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю