355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 31)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)

– Ладно, сознайся, что сказал неправду, – и мир.

Фимчик молчал. Солнце, казалось, потрескивало в безоблачном небе, калило красные пески, плоские крыши и глинобитные дувалы, а Фимчику, человеческой песчинке, не было спасения в этом напоенном жаром, широком мире. Фимчик опустил голову, чуть слышно выдохнул:

– Бей, сеть есть!

Впервые Бураков засомневался. Он увидел бочком убегавшего Прилипалу.

– Бей! – выкрикнул Фимчик, боднул головой и замолотил Буракова в живот.

– Ах так? – Бураков ударил снизу расчетливо в лицо, Фимчик охнул, упал, но поднялся, а Бураков бил еще и еще.

Бураков уходил оглядываясь. Фимчик, роняя и поднимая голову, сидел в горячей пыли.

* * *

В сиреневых сумерках Бураков сидел за грубо стесанным столом и ел, хмурясь в тарелку. Мать не выдержала, выкрикнула с болью:

– Ты!.. Ты ударил по лицу голодного!

Бураков опешил, забормотал о «правде», о «законе», об обманутых товарищах. Мать смежила веки, не слушая перебила:

– Ванда лучшая работница в цехе. О ней писали в газете.

– Сын за отца не отвечает, – отрубил Бураков. – Так сказал товарищ Сталин, пора знать.

– Он голоден, он болен, – не слушала мать, – он ест картофельную шелуху. – И уже шепотом прибавила: – Мой сын скот!

Бураков вспомнил Фимчика, скорченного в пыли, и решил: если действительно ест шелуху – помогу, но это нужно проверить, – так уж устроен был Бураков – и вечером отправился к Фимчику. Бураков влез на шелковицу. Во дворе тускло рдело оконце. Не спят, подумал он и перемахнул забор. Расставив колени, чтобы штаны не издавали «жви-жви», подкрался по облитому луной дворику. За мутным стеклом он увидел их всех в тусклом свете коптилки. Сестра шевелила губами над книгой. Какая она тонкая и красивая, отметил Бураков. Младшая тянулась к мотыльку, витавшему у коптящего язычка. Фимчик лежал неподвижно под тряпьем в темном углу. Мать в рубашке, затылком к стене, распустив волосы, курила на единственном в жилище табурете. Нога закинута на ногу, бутафорская туфля покачивалась, мерцая пряжкой в свете мангала. Бураков разглядел ее лицо, треугольное, с большими маслянисто-черными печальными глазами и брезгливым ртом. Тоже тощая, бледная, но тоже красивая, подумал он. Фимчик заворочался под тряпьем, застонал. Мать вскочила, налила бутылку кипятка из медного кувшина, положила на живот и гладила, гладила плоский затылок. Фимчик успокоился.

Мать достала ножницы, белый американский мешок, стала выкраивать, шепча и прикидывая.

Где же сети быть? – подумал Бураков. Кибитка пустая, чемодан, табурет, ящик взамен стола да тряпье. Он отошел от окна и решил: Вонючка соврал, но хлеб я принесу.

Утром он не съел свой хлеб, а положил в портфель. Фимчик в школу не пришел, не пришел и на другой день. В воскресенье у Буракова было уже четыре куска, и он променял их на буханку. Он знал, где растут ранние абрикосы, наворовал и пошел к Фимчику, полный гуманного торжества. Он войдет в дом с оттопыренными карманами, положит буханку, высыпет абрикосы и скажет: «Здравствуй!» Он протянет руку, он имеет право. А как же сеть? Как же «правда»? Что скажут ребята? Он остановился и вытер пот. Он попросит Фимчика сознаться по-хорошему, по-дружески – и простит.

Он шел через кладбище, между убитыми холмиками могил. В переулке с плоской крышей туркменская овчарка облаяла его.

– Глупый, я несу хлеб, – сказал он и третьим камнем угодил псу в нос. Собака рухнула, залилась лаем за стеной.

Бураков вошел во дворик и увидел Желудя, Прилипалу и остальных, испуганных и молчаливых. Мать Фимчика полулежала на крыльце, на солнцепеке: вялая грудь, грязный лифчик в расстегнутом халате, глаза сухи и безумны. Учительница что-то говорила ей в ухо. Мать не слышала, наматывала и наматывала на палец черную прядь.

Бураков, полный смутного страха, шагнул в кибитку. Фимчик лежал в сумеречной прохладе, на полу, в ослепительно-белом костюмчике из американского сахарного мешка. Бураков не вскрикнул, не убежал, глядел и глядел на белое лицо, такое удивленное и виноватое.

С цветком в руке прокрался Прилипала. Бураков вышел не оглянувшись. На белой груди Фимчика лежал голубой мак.

За кибиткой Бураков лег на раскаленный песок. Слезы капали и сохли. Он лежал долго, пока не услышал робкие шаги и кто-то не остановился прямо перед его лицом.

Это была сестра Фимчика, Руфина, худенькая, большеглазая и тоже виноватая.

– Вы добрый, Бураков. Вы один подумали о нем и хлеб принесли. Он плакал и звал вас всю ночь. Он очень любил вас. – Она помолчала и, потупясь, прибавила: – Я тоже люблю вас. Брат очень просил передать вам вот это.

Он развернул сверток, и на колени легла серебристая, из парашютных тетивок, шелковая сеть.

Храм на площади «Октября»

Был вечер, час пик, и мокрый город стыл в тумане. На улице, некогда тихой, грузовики из моросящей тьмы выкатывали желтые фары, ухали в выбоины, обдавая грязью приземистые домики.

Сахар я не достал, муку тоже, в груди было тоже мерзко и слякотно.

Когда очередной грузовик все же обдал ноги жижей, я услышал звон, как понял, выпавшей из кузова железины, и зло поторжествовал над растяпой. Но еще последовал звонкий удар, и еще, и вовсе не с дороги, а с неба. Удивленный и восхищенный, с поднятой головой, я пошел на церковную площадь, пустую и мокрую, и не было больше злобы в груди моей. Вверху, в тумане, рдело церковное окно, звучал молчавший полвека колокол. Ровные и вечные удары колокола плыли и плыли над ночным городом и разбудили память. Славная фея, эта память. Она воскресила образы давно ушедших, годы давно забытые и сквозь время повела меня за руку на эту же площадь, в этот же храм, в полвека назад, в светлую и сказочную страну детства.

В детстве всегда много света, краски ярче, мир бескраен, время имеет долгое измерение, а жизнь бессмертна.

Я увидел залитую солнцем булыжную площадь и себя на ней в сандалиях, тюбетейке и коротких штанцах. Я увидел и Петро-Павловскую церковь, обнесенную кованой оградой. С поврежденной снарядом колокольней. (Как рассказывал отец, в давние времена какой-то капитан Орлов, то ли красно-, то ли бело-зеленый, совершил вылазку, но был отбит, засел в храме, а на колокольне установил пулемет; на третий день из Водосточной улицы выкатили пушку, ахнули, капитан сбежал, а колокольня так и осталась с развороченной крышей.)

На площади, справа от храма, в двухэтажном, некогда роскошном особняке господина Бренера разместилась пожарная команда. В каретном выезде, принадлежавшем епархии, но изрядно перестроенном, был гараж, и в его сумеречном чреве, сияя никелем, насторожились красные пожарные машины. Первой стояла АМО, прозванная «Первенец», за ней – приземистый немецкий «Магирус» по кличке «Полундра» и голубая, с зеркально сияющим на баке прожектором и белой лестницей, итальянка «Коломбина».

Колокол с храма сняли, срубили староцерковную вязь, натерли кирпичом и повесили у парадного. Под ним в каске и с топориком на поясе стоял дневальный. Мы жили на втором этаже, и два венецианских окна выходили на площадь. Командовал пожарной мой отец, он не был членом партии и потому не мог быть начальником, он был инженер и специалист. А начальником был назначенный партией шоколадно-загорелый, с грушевидной головой и чуть кривобокий выдвиженец Ингалычев. Он был еще и членом какой-то комиссии НКВД, на поясе носил пистолет, отчего я более всех уважал Ингалычева. На петлицах у него не как у отца – топорики и факелы, а красная шпала НКВД.

Утром Ингалычев принимал доклад, потом здоровался с отцом за руку, садился в синий фордик рядом с обтянутым кожей шофером, брал под козырек, и фордик катил по Октябрьской улице туда, где мелькали пролетки и проезжал трамвай.

– Бо-о-ольшой человек, – говорили бойцы, – друг самого Лордкипанидзе.

Я часто видел и фордик, и шофера, за стеклом читающего газету, у чебуречной, напротив Совнаркома; там, за чебуреками, бузой и рахат-лукумом, на коврах, в располагающей обстановке и приятной беседе решались дела. Изредка там же стоял шоколадного цвета «линкольн» наркома – самого Лордкипанидзе, и я не мог отвести взгляд от сияющей собаки на радиаторе.

А в пожарной командовал и обучал бойцов отец. Я часами мог глазеть на учения. Шеренга бойцов во дворе под тренировочной вышкой, а на земле лестница-штурмовка, отец с секундомером в руке, распекающий бойца.

– Во время-то уложился, – оправдывался виновный.

– Быстрей надо, быстрей, смотрите. – Он снимал и прятал пенсне, отдавал бойцу секундомер и в коричневом плаще, с уложенной тючком веревкой и топориком на поясе становился к лестнице-штурмовке. Как же медно сияла каска, это я начистил ее огуречным рассолом и зубным порошком! Я любил отца и более гордился бы им, если б он не носил это золотое интеллигентское пенсне, лучше б пистолет, тот самый, что лежал в ящике его письменного стола, да пришел бы в школу, но разве уговоришь?

– Я пожарный, – отвечал отец, – мое дело не стрелять в людей, а спасать из огня.

– Марш! – скомандовал боец, включая секундомер. Отец с лестницей понесся к вышке, направляя ее крюк в окно, зацепил за подоконник, еще через миг он не лез, он бежал по ступеням, вскакивал на подоконник, поднимал лестницу, цеплял за подоконник следующего этажа, и опять мелькали белые перчатки и сапоги отца, удар – это отец спрыгивал на балкон, и крик – «есть!» – долетал сверху. Бойцы смотрели на секундомер и восхищались.

И опять команда – «вниз по веревке – марш!». Одновременно в окно вылетали и веревка, и отец; он падал вслед за разматывающимся клубком под испуганный вздох бойцов и под свист веревки в карабине, но у земли тормозил, веревка натягивалась струной и пружинила, и через миг отец стоял на опилках. Но более всего я ликовал при пожаре. На площади набатом звенел колокол. Первыми реагировали лошади. В конюшне – топот, ржание, треск ломаемых перегородок, упаси бог конюх не успеет отворить ворота – вынесут, потом бешеным галопом лошади примчат в свой бокс, к своей оглобле и голову под хомут наклонят. Быстрей! – только быстрей! – кнута не надо. А вокруг хлопанье дверей, грохот сапог, командные окрики отца. Со второго этажа, обхватив полированную трубу, друг за другом спускались бойцы. Взревел мотором «Первенец», напустила черного дыма дизельная «Полундра», закашлялась, стреляя пламенем, капризничала, но все же завелась голубая красотка «Коломбина». Мое дело – не попадать под ноги и выжидать, когда бойцы уже на машине, когда отец уже в каске и плаще на сиденье, когда шофер дядя Костя спустит с кожаной фуражки на глаза очки и отец скомандует – вперед марш! Вот тогда прыжок – и я на деревянном сиденье, но машина пошла, и не остановят, не высадят, а дядя Костя скажет – пусть, он хорошо работает сиреной! Это было счастье!

«Первенец», казалось, летел и красным капотом своим, и никелевыми фарами раскидывал по бокам низкие домики, кроны акаций зелеными облачками неслись назад. Над облепленной ветром головой вовсю трезвонил колокол, я таскал туда-сюда рычаг сирены, и она пронзительно визжала на всю улочку, на весь город. Встречные лошади испуганно шарахались, и извозчики за узду с трудом удерживали их. Прохожие, оглушенные и ослепленные блеском касок и никеля, цепенели на тротуарах, с восторгом на лицах. Я же более всего желал, чтобы девочка из 1 «Б» увидела меня. Отец все оглядывался, но не отставала, подпрыгивая на жестких грузолентах, приземистая «Полундра», за ней, сверкая огромным прожектором и мельтеша белыми спицами, поспевала красавица «Коломбина». В струнку вытягивались лошади, гремел по булыжнику железный ход. Трезвон стоял над городом, и греки-водовозы нахлестывали и нахлестывали своих не привыкших к бегу кляч: подвезти воду на пожар было честью, но и, между прочим, каждый знал, что пожарные развернут огромное брезентовое корыто, и тот, кто первым выбьет чоп из бочки и пустит струю в это корыто, получит от отца рубль, остальные – по полтине.

Дядя Костя крутил баранку, направляя красный капот на главную улицу, и, когда машина помчалась под каштанами у городского сада и отец прокричал, что «итальянка» закапризничала, дядя Костя кивнул, а я оглянулся: нас догнал дикий рев и свист, лошади обгоняли машину, это был позор: за нами наддавала «Полундра», гнали лошади, а «Коломбины» не было. Отец застучал кулаком в колено:

– Я этим лихачам сто раз приказывал не устраивать гонки, а главное – не орать. – И испуганно спросил: – Костя, а нас они?..

– АМО – машина скоростная! – прокричал дядя Костя. – Мотор тридцать лошадей! – и до пола вдавил маленькую педаль. И «Первенец», и без того быстрый, рванул, будто подхлестанный. Когда я снова посмотрел вперед, то к ужасу своему перестал даже слышать звон колокола над головой. Вдали улицы вылилось в голубое небо, будто тушь, зловещее облако черного дыма. Я схватил отца, но рука его была будто каменная, с хищным оскалом рта он подался вперед. Там, под клубами черного дыма, буйствовал, крушил и обращал все в черный уголь его лютый враг – огонь.

* * *

Бывало, побеждал огонь. Отец работал со стволом, но рухнуло перекрытие, а главное, кончилась вода, и отец позорно бежал в окно. Дома он лежал лицом в подушку, а мать спиртом и яичным желтком лечила ожоги и подтрунивала:

– Что, Петя, огонь оказался посильнее? Помнишь, ты мне объяснял разницу: пожарник – это погорелец, а пожарный – воин, тот, кто со стволом в руках борется с огнем. Так вот расскажи, пожалуйста, как случилось, что ты из пожарного превратился в погорельца, то есть в пожарника. Отец канючил в подушку:

– Валечка, я почти все зачернил, но вода… мне бы кубометр воды, один кубометр, и вот тогда бы…

Вечером малиновое солнце садилось в станционные тополя, над кладбищем тарахтел осоавиахимовский самолетик, а в парке играл духовой оркестр, и над утомленным городом плыло танго. Отец надевал белый костюм из рогожки. Мама в синем на ухо берете подводила губы перед зеркалом и жаловалась бабушке:

– Он ведет меня под руку, как истинный джентльмен, подносит мороженое и развлекает приятной беседой, но нате вам – пожар – этот проклятый трезвон, он бросает меня среди улицы одну и несется вслед за машинами как угорелый, как школяр, потом он будет целовать руку и просить прощения – будешь, нет?

– Мы уже опоздали на журнал, – морщился отец.

Они ушли, и я поспешил во двор. Двор, широкий и длинный, был моей территорией, полной интересных вещей и событий, поджидавших меня. В конюшне жили лошади и мой единственный враг Криволапов. Был прилепившийся прямо к зданию фонтан. Была и страшная, заставляющая меня трепетать, тайна, которую я не выдавал даже своей подруге Земфире, дочери Ингалычева. Я подкрадывался к своей тайне у подножия вышки, под навесом со старыми, еще церковными каретами. Я останавливался и переводил дыхание, страх перерастал в ужас, но я вспоминал кинофильмы и первого маршала с саблей, гарцующего на белом коне. Но он был далеко, а близко – сумеречный, пустой и тихий двор, и под грудами металлолома лежал мертвец. Я с бьющимся в горле сердцем откидывал ржавое крыло, прикрывавшее вход в мою тайну, и рука нашаривала могильную плиту.

Бабушка говорила о бессмертии. О том, что мы встретимся с дедушкой и всегда будем вместе, что есть жизнь там, на небе. А как же камень?

Я трясся в страхе и задавал вопрос. Я долго не выдерживал и, перемазанный мазутом и ржавчиной, спешил выбраться из хлама. Потом расправлял плечи, чувствуя себя героем, и подкрадывался к конюшне. И боже упаси, чтобы увидел мой лютый враг – конюх Криволапов. Его лоб и щеку пересекал сизый шрам. Страшен был навыкате бельмовый глаз, но еще страшней были рассеченная губа и зубы. Криволапов уважал отца, а меня, застав у лошадей, перетягивал кнутом. В дальнем и темном углу конюшни Криволапов смастерил из досок и попон подобие кресла и полулежал; казалось, он спал, но нет, вспыхивал огонек папиросы – и опять Криволапов был долго неподвижен, а я на коленях под окном выжидал момента.

Мне редко удавалось проникнуть к лошадям. Жеребец Буян, чуя постороннего, топтался и ржал, Криволапов приоткрывал глаз, рука нашаривала кнут, и я бежал. В гости к Криволапову приходила странная и, как мне казалось, необыкновенно страшная, белолицая старуха, тощая и прямая, как палка, с близко посаженными глазами и крючковатым носом. Она была в солдатских башмаках, в старомодной шляпе с вуалью и белых перчатках. Несмотря на жару, она церемонно поднимала вуаль и, глядя поверх дневального, говорила:

– Я с визитом к Родион Степановичу Криволапову, позволите ли мне пройти?

– Невеста к Криволапу пошла, – потешались бойцы.

– Кикимора в шляпе, – покатывались со смеху телефонистки, – а говорят – графиня.

В конюшне Криволапов, влажно причесанный на пробор, целовал старухе руку, усаживал в импровизированное кресло, старуха развязывала скатерку и церемонно произносила:

– Сегодня День Пресвятой Девы Марии – именины государыни. Это бисквит по английским рецептам, извольте отведать, Родион Степанович.

Криволапов доставал бутылочку, старуха тоже выпивала. Ели пирог. Пили чай, потом закуривали. Старуха держала папироску на отлете, и они долго пребывали в молчании в безотносительных друг к другу позах.

Это я подглядел в окно.

Я проснулся утром с первым ударом колокола, возвестившим смену караула, и босиком прошлепал на балкон. Автомобили уже выехали из гаража и выстроились в ряд, и я с наслаждением вдыхал аромат бензина. Под сияющим солнцем раскинулся город, зеленели холмы, синели далекие горы. За горами лежало море, куда отец обещал свозить на мотоцикле. Близко была площадь, пыльная и булыжная, на ней я с пацанами буду играть в каре.

Во дворе пятнадцатого номера поспевал абрикос – вчера он был еще кислый. А сегодня как раз. Ворота храма распахнуты, и чего там толпится народ, надо узнать. И с балкона я полетел, словно воздушный шарик, над цветным, полным счастья миром. Был первый день летних каникул.

Бабушка заставила вымыть шею и надеть рубашонку, расшитую украинским крестом.

– Мы идем на базар, – объявила она.

И более широкой рекой потек мой праздник.

Я захотел посмотреть на чернобородых пекарей, они, как волшебники, в аромате печеного теста, в малиновых отблесках, колдовали над конфорками и казанками.

Я пожелал бублик, и мы отправились на Кантарную, в пекарню. Дядя Ахмет, в белоснежных кальсонах, ногами месил тесто в огромном деревянном корыте и привел меня в восторг. На стене, словно веревка на гвозде, висело смотанное тесто, и это удивило меня. Я ткнул пальцем, и дядя Абдулла ножницами отрезал кусок веревки, свил косичкой, слепил концы – получился бублик – и опустил его в кипяток. Что-то бормоча и улыбаясь мне, помешивал деревянной лопаткой. Потом бублик, посыпанный маком, подрумянивался на решетке над мангалкой. Я пожелал пончик, и дядя Абдулла скатал мячик из теста, впрыснул шприцем крем – и вот уж пончик зашипел в котелке.

А потом – базар.

Многоголосый, пахнущий чебуреками, конским потом и разносолами базар тонул в шашлычном мареве. Бурлила яркоцветная толпа, хвалила, ругала, торговалась, завывала на разных языках, но все друг друга понимали. Меднолицый, в золотом окладе бороды татарин вещал на полбазара, расхваливая бастурму. Бритоголовый до синевы черноусый албанец зачерпывал из деревянного корыта и выплескивал назад потоки белопенистой шипящей бузы и тоже хрипел и приглашал. Спокойный голубоглазый немец, когда к нему приближались, молча сдергивал марлю с уложенных на белоснежное рядно копченостей. Его товар не требовал рекламы. Напрасно бабушка истово торговалась, немец не уступал. Мы купили у него ветчину и колбасу. Бабушка поучала меня:

– Лучше немцев колбасников в мире нет, и сдачу пересчитывать от немца не надо. Это тебе не цыган. А камбалу мы купим у греков. А фрукты нужно покупать у южнобережных татар, никто так не сохранит в опилках прошлогоднюю «беру» и «мускат».

Рядом разливался соловьем свисточник. На зеленых лопухах, обрызганных, будто росой, млели фунты масла. Бабушка протягивала руку, торговка на тыльную сторону ладони клала творог, и бабушка слизывала, вафельно морща подбородок. А мне было строго наказано держать руки в карманах, но разве выдержишь? Сизоносый старик просунул в карман свистульку и отбежал, жестикулируя и истошно вопя:

– Такой хороший мальчик, пусть только поиграет!

Я залился соловьем, а бабушка достала кошелек. Потом в руке оказался леденцовый паровозик. Я сунул его в рот.

– Умный, очень умный мальчик, – возликовал торговец.

– Если б он еще и кушал, – заворчала бабушка и полезла в кошелку. Но приблизился злой одноглазый цыган. В его руках подпрыгивали мячики, на груди сидели черно-красные пауки. Бабушка запротестовала.

– Ты ничего не понимаешь в мячиках, старая карга, – обидел он бабушку. – Смотри, как умеет мальчик, – и мяч запрыгал в моей руке.

– Брось эту вредную старуху, умный мальчик, я заберу тебя к себе.

Бабушка, как загипнотизированная, рассчиталась, но тут же и возопила на полбазара. Страшен был гнев крымской гречанки, но одноглазого и след простыл в толпе.

Караим-чебуречник у входа в духан умолял не «обидеть», зайти.

– Денег нет, – отшучивалась бабушка.

– Не надо никаких таких денег, – возликовал караим, – мы просто рисуем крестик на память, вот тут на стене, когда будут деньги – принесешь. Бабушка не «обидела», заказала кофе турецкий, а я съел караимский пирожок и выпил бузы, а чебуречник с полотенцем в руках улыбался и пребывал в высшей радости творца, глядя, как наслаждаются его изделием.

Мы купили камбалу, копчености, масло в зеленом лопухе, зелень и рахат-лукум. Мои карманы были набиты семечками, орехами, я сосал леденец и нес вместе с бабушкой кошелку.

– Госпожа Полтораки, – позвали от телеги, – госпожа Полтораки, разве вы не узнаете меня?

И бабушка преобразилась: подбородок вздернут, стан прямой.

– Кто такой, не знаю, – прошептала она, – ничего не помню, я двадцать лет уже не госпожа.

Мы заспешили в другую сторону, лишь на улице под каштаном бабушка платочком вытерла слезу, закивала, забормотала:

– Как же, как же не знаю, это младший Истамболи, красавец, гвардейский офицер, и чего он не убежал из Крыма? Теперь вот торгует семечками. Будь ты проклята, матросня бандитская, я совсем забыла французский и вынуждена швейкой на бюстгалтерной фабрике зарабатывать себе на красный гроб.

Мы возвращались по Турецкой, потом под каштанами Караимской улицы вышли к храму с тыльной стороны.

– Мальчик, – сказала бабушка, – сегодня большой праздник, и мы зайдем в церковь.

– Но как же папа? Мне запрещено.

– Это твой храм, ты в нем крещен и никто не может запретить. Нужно только молчать и быть невидимкой. Ты пролезешь сквозь ограду и войдешь в боковую дверь, а в церкви мы будем вместе. Ты умеешь быть невидимкой? – Это был тайный заговор, игра. Я ликовал. Я поклялся не говорить «никому ни слова» и быть невидимкой.

– Плохо пробираться в храм, как вору, но что поделаешь – ЧК проклятая запрещает, – сказала бабушка и пошла к главному входу, оставила кошелку у нищенки, повязала платочек и поднялась по ступеням. Я пролез сквозь ограду, отворил боковую дверь и оказался в храме. Я стоял в сумеречном благовонии с трепетно бьющимся сердцем, слушая тихий голос священника и позвякивание дымного кадила в его руках. Широко открытым ртом я вдыхал запах мира, но подошла бабушка, дала свечку, и я поставил ее Божьей Матери с младенцем на руках. А когда я оглянулся, то обомлел: со свечкой в руках стоял Криволапов, а рядом – его страшная подруга. Но Криволапов поглядел на меня добро, и не было больше страха в моей груди. Я бы и еще стоял под спокойными грустными взглядами святых. Сквозь такие красивенькие разноцветные оконца, казалось, вливалось тихое песнопение. Но бабушка сказала:

– Свечку поставил Божьей Матери – и молодец, и уходи.

А Криволапов нагнулся и прошептал:

– Заходи в конюшню, я научу тебя по-кавалерийски ездить верхом.

Я вышел на залитую солнцем площадь. Грудь распирал восторг. Я не мог унять улыбку – подумать только, на этом самом Буяне буду ездить верхом.

В тот же вечер к храму подъехал фордик, из него вылез толстяк в гимнастерке-юбке и наганом на поясе. Верующие из храма были изгнаны, свечи погашены, двери заперты и опечатаны. Эта была последняя служба в Петропавловской церкви.

* * *

Неприятности для нашей семьи начались на другой день. На пожаре отцу на ногу упала балка, треснула коленная чашечка. Отец пролежал с неделю, на работу вышел с палочкой, но на пожары не выезжал. И еще одно событие потрясло пожарную. Исчез конюх Криволапов, а с ним и его графинюшка. Отец ходил хмурый, а бабушка ворчала:

– Хороший человек был. И кто же знал, что он ротмистр, истинный офицер, и даму увез, не то что купчишки-толстосумы, в двадцатом сами на пароходы, золото на пароходы и аллюр три креста в Турцию, а детей и дам – матросне.

– Мама, здесь всюду уши, – злился отец.

Как-то утром не ударил колокол к пересмене, я проспал, а когда вышел, во дворе вовсю кипел субботник – чистили, мыли, скоблили, и грузовичок был полон мусора и старых покрышек, но более всего потрясло меня то, что металлолом был убран и мой секрет открыт: на ровной выметенной площадке, омытые из шланга, лежали три лаково-черные могильные плиты. Перед плитами стоял сколоченный пустой ящик, и этот ящик пугал меня.

Прибегали телефонистки, читали эпитафии, ахали и удивлялись.

– Кто мог подумать только? Кто? Прямо во дворе кладбище! Срам какой! – возмущались они.

Во дворе стояли и Ингалычев, и отец с палочкой, но всем командовал политрук Моисеев. Перевозбужденный, он был в майке с эмблемой «Динамо» и судейским свистком на шее. Он возникал то здесь, то там, мел, копал, сиренисто заливался свистком. Наконец во двор въехала легковая, и из нее вылезли четверо: изможденный и бледный начальник с двумя шпалами в петлицах, орденом на краснобархатной подложке и в кавалерийской шинели внакидку. Он удивил синей дыркой в горле со съехавшей с нее пластинкой. Откозырял, поздоровался с Ингалычевым и отцом за руку и, прижав пластинку, что-то прохрипел. Второй был толстяк-кубышка в гимнастерке-юбке, тот, который опечатал церковь, и тоже с наганом на поясе. Третий, в грязно-синем халате, достал из машины опрыскиватель и противогаз, другой, в белом халате и золотом пенсне, с папочкой под мышкой снес аптекарские весы на склад.

– Начинайте, – распорядился кубышка и повернулся к политруку: – Проведите идеологическую работу с народом, только приведите себя в надлежащий вид.

Политрук надел китель и, встав на могильный камень, обвел взглядом серьезные лица и рубанул рукой.

– Товарищи бойцы, есть несознательные, которые осудят нас за то, что мы раскапываем могилы, – плюньте в их буржуазные лица, товарищи! – разве мы можем допустить, чтобы золото, награбленное у народа, гнило в земле. Вспомните великие слова нашего вождя и учителя товарища Сталина: стране нужен рабоче-крестьянский красный флот, и от имени вас, товарищи, и от себя лично, – заходился в ораторском энтузиазме политрук, – рапортую вам, дорогой наш товарищ Сталин, мы построим рабоче-крестьянский флот! А теперь, товарищи, за работу. Предлагаю социалистическое соревнование между караулами – каждому караулу по могиле.

Замелькали кувалды в дюжих руках, грохнули, полетели осколки, треснули плиты, и уже горка черного камня высилась под стеной. Огненно-отточенные лопаты с боевых машин с хрустом вгрызались в краснозем; работали с огоньком, с прибаутками, бесом вертелся политрук, пришел его звездный час, и он зажигал народ личным примером. А тут под ноги подвернулся я.

– Марш! – скомандовал политрук. Но хрипатый, который с отцом и Ингалычевым наблюдал у конюшни, поманил пальцем, присел на корточки, прижал пластинку, захрипел:

– Как зовут?

Я ответил.

– Молодец. Пионер?

– Уже полгода.

– Молодец. А почему галстук не носишь?

– Бабушка постирала.

Все рассмеялись.

– А испанка у тебя есть?

– Есть. С красной кисточкой.

Хрипатый погладил по голове, приказал:

– Надеть галстук! Надеть испанку! – И этим было узаконено мое пребывание.

Когда я вернулся в галстуке и в красной испанке с кисточкой, землекопы были уже по плечи в ямах. Наконец лопата гулко ударила в доску, и все затихли. Политрук зааплодировал.

– Первый караул победил! – объявил он и с канатом в руках прыгнул в яму. Шестеро пожарных дружно потянули канаты, и шоколадно-лаковый гроб показался из могилы, покачиваясь, проплыл над горой земли и лег у сарая, затем и остальные гробы опустились рядом.

Дезинфектор в синем халате надел перчатки и противогаз. Политрук взял лом, повертелся, повыплясывал над гробом, треснула, пронзительно заскрипела и отвалилась крышка. Телефонистки ахнули, и наступила тишина. Я пролез между ног, и время и картины увиденного потекли фрагментами. Близко пергаментное лицо в шапке седых волос, норки вместо глаз, борода облепила грудь. Шипел опрыскиватель, вонь удушала. Я боролся с тошнотой. Противогазная рожа наклонилась, рука в резиновой перчатке оторвала бороду, обнажив желтые кости. Рожа, как с того света, пробубнила:

– Челюсть пуста, золота нет.

И резиновая рука отбросила бороду к ногам, зашарила по груди, и одежда осела, превратившись в прах.

Я попятился, стал под крышей навеса, бормоча:

– Бабушка? бабушка? как же бессмертие? как же небо? и эта яма все? это и есть конец?!

И все были так спокойны: и отец, и Ингалычев, и хрипатый. Так же стояли у конюшни и пожарные, кольцом, но отступив, и телефонистки с ужасом в глазах, с платочками у рта.

Над вторым гробом склонился дезинфектор, сатаной вертелся политрук, помогал, наставлял, пальчиком указывал.

– Кольцо обручальное одно, перстень с изумрудом золотой один! – выкрикивал и записывал аптекарь.

– Нет, товарищи, вы только посмотрите, вы только вдумайтесь! – исходил восторгом политрук. – Какое богатство зарыли в землю от народа!

Начальство проследовало на склад, коротышка распорядился – кости в ящик и свезти в саповые ямы, гробы сжечь – и тоже скрылся на складе. В окно я видел, как аптекарь взвешивал и все присутствующие глядели на весы и что-то подписывали. А во дворе командовал политрук: гробы снесли в дровяной сарай, ящик с останками погрузили в кузов. Затем высокая комиссия пошла на площадь к храму. Прямо ко входу по ступеням въехал и грузовичок.

Начальство обошло церковь, постояло над гранитными плитами на цвинтаре, посокрушалось, что вокруг народ. Народ разогнали, но тут же другая толпа натекла с кривых улочек – копать при народе – «политическая близорукость». Начальство пожурило:

– Эх, Моисеев, Моисеев, задница ты, а не политрук. Не нашел фанеры ограду обшить, – и направилось в церковь.

Коротышка сорвал пломбу, замок сбили ломом, и в фуражках вошли в сумеречную тишину. Молчали, оглядывая и привыкая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю