Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
Она увидела в толпе сперва букет, потом его и с трапа сделала «чао», а на лице – восторженный испуг. Седоголовый морской капитан нес ее саквояж.
В тот же знойный июльский полдень они отправились в путешествие.
Часть вторая
Они решили погостить у родителей Ванюшки и по солнцепеку, по расплавленному черному шоссе, меж слепящих белых песков и серебристых маслин, помчались на западный берег.
Феликс рулил, сидя в трусах и черных очках, солнце пекло колени, а струи в открытые ветровички обдавали лишь жаром, горечью гудрона да гнилостью лиманов. Под колесами дорога то гулко бормотала, то будто сердито выжаривался асфальт, и ему приятно было слушать шум езды и видеть Натали, лоснящуюся потом в японском халатике, раскинувшую руки и ноги. Но наползала ревность, и он тайком приглядывался к ней, потом казнился за подозрения свои, материл и председателя, и зама за их письмена, и опять уходил в свой праздник, словно в радостном сне вдыхал запах асфальта, маслин, серебристыми островками бегущих в белых песках. Спина липла к сиденью, а железо обжигало, но он любил жару, и ему было хорошо.
Они подъехали к морю и огибали уже синий залив, когда на горизонте из марева словно выполз золотой жук.
– Сейчас откроется Евпатория – это собор, – сказал Феликс. Она задумчиво глядела в стекло и наматывала на палец цепочку, и крестик то поднимался по впадинке груди, то соскальзывал. Опять захлестнула ревность, и он спросил:
– Ты крест для декорации носишь или веришь?
– Верую, Феликс, а ты? Ты? Веришь?
Он ухмыльнулся. Ему не хотелось начинать разговор о Боге, зле и добре, о русской иконе. Модный разговор, который так мило греет интеллигентствующих столичных бородачей, к которым он ее так ревновал. Разговор, да еще в такую жару, когда, казалось, мозги плещутся и ударяют в виски. Он сосредоточился, обогнал одинокий грузовичок, и опять пустынное шоссе мчалось под колеса.
– Ты не ответил, Феликс.
– А чего я должен верить, – буркнул он. – Где был Бог, когда я безвинно пребывал в тюрьме? А вон корабль на горизонте, видишь? – постепенно распаляясь, он кивнул на далекий силуэт миноносца в море. – На нем пушки и мины, а позволь спросить тебя, на кого эти пушки нацелены? На марсиан или на пришельцев с других планет? А где Бог? А у немцев на алюминиевых пряжках тоже была надпись «С нами Бог». А что они делали? Ты не видела рвы, наполненные мертвыми телами?
За стеклом, на синей узкой полоске, как на клюве аиста, возникал из марева город.
– Феликс, – наконец сказала она, облизнув пересохшие губы, – а ты ведь не безвинно сидел, и нечего на Бога обижаться. Была война, были законы военного времени. Почему не выполнил приказ командира и не полетел на низкой высоте, а потом скрыл? Почему?
– Было б хуже, – буркнул он.
– Нет, Феликс, хуже, чем десять лет, не было б. Ты хотел словчить, но не смог, и обижайся на себя.
– Я равнодушный, я ничего не доказываю.
– Неправда! – Она обернулась. – Ты травил собакой верующего старичка. Я сама читала в твоих опусах. Он же приходил к тебе!
– Это был бред. – Объясняй, как пожелаешь.
Он замолчал, стиснув руль, и слышал гулкий бег колес, а она прильнула к нему, и голова ее тряслась на его плече.
Она делает все и говорит все правильно, но где-то тут таится ложь, подумал он и спросил:
– Когда ты была последний раз в церкви и сколько пожертвовала на храм?
Она промолчала.
– А что ты скажешь, если узнаешь, что мне всучили взятку?
– Большую? – оживилась она.
– Две тысячи.
– Ну что ж, – рассмеялась она, – скажу, что вовсе не так уж и плохо, но главное, чтоб ты не влип.
От ее «влип» покоробило, и он продолжал:
– Ну а если по-божески?
– Это и есть по-божески, чтоб ты, человек в летах, который и воевал, и сидел, не трясся на этой инвалидной машине, чтоб наконец пожил по-человечески. – Она сняла очки, серьезно посмотрела на него и добавила: – Послушай, ты, провинциальный простофиля, миллиарды летят коту под хвост, а ты со своей тысячей. Моли Бога, чтоб все обошлось, и думай только обо мне. – Она улыбчиво наблюдала за ним, а он не мог понять, шутит она иль всерьез. Затем она сказала: – Останови, пить хочется.
Он свернул, по коленям прополз солнечный свет, машина, будто жернова, проворачивала в песке колеса, заглохла, так и не дотянув до кустов тамариска. Он нашарил под сиденьем баклагу и протянул ей. Она отхлебнула:
– Ну и дрянь – теплая и химией отдает. – Он сжал бутылку, струя обдала ей лицо. – Дурень же ты, – рассмеялась Натали, обтирая мокрые щеки. Золотистая прядь прилипла к виску, грудь облепил мокрый сатин.
Сернистый запах с лиманов не отрезвил Феликса. Он вышел из машины, подхватил Натали на руки и понес в тень тамариска по ту сторону от дороги.
– Феликс, – шептала она, – жара-то какая, и даже на зубах скрипит песок.
Ее глаза были закрыты, золотистые ресницы дрожали, на лице паутинистая тень тамариска, но губы блестящие. Не открывая глаз, она прошептала:
– И в такую-то жару, мой Феликс, на таком раскаленном песке…
По шоссе прогрохотал самосвал, пропестрив в красных стеблях тамариска. И еще долго было слышно, как шипел асфальт под шинами.
Они лежали на спине, закрыв глаза.
– Феликс, что это вдали, будто снега белеют? – спросила она.
– Соль в пересохших лиманах.
– Может, выкупаемся?
– Некогда, нам еще долго ехать.
Она все-таки пошла, снимая на ходу белеющий над синью халатик. Опустила его на песок, будто потухший парашют, затем села, обхватив колени, на кромке воды и песка.
Рыжая стерва, все-таки ушла! А ведь уйдет, навсегда уйдет!
Он ждал этого и боялся. И, будто подслушав мысли его, она обернулась, помахала рукой. Он сгреб под голову песчаный холмик и подумал, что к вечерней охоте, наверное, не поспеть. А ветер уходил за солнцем, и серный запах лиманов сменился приторным запахом маслин и прогорклого гудрона. Потом, думал он, потянет бриз, навертит в морской синеве белые завитки бигудей, будет пахнуть влажно, прохладно и йодисто-горько. Вечером ветер спадет, и гладь в заходящем свете солнца будет маслянисто-ровная, а чайки на ней – оранжевые. Из-под золоченого шлема на юдоль людскую будет смотреть собор, а запахи станут спокойными.
Веки слипались, и, улыбаясь блаженно в голубое небо, он погрузился в сон.
Тарханкутский полуостров пустынен и дик. Степь, синее море, изумрудные бухты с отражением меловых скал. Пляжики, будто с намытыми обломками костей, слепят белизной. Степь под солнцем буро-выжженная, сухо стрекочут кузнечики. На белесых ковыльных холмах здесь и там каменные головы с изъеденными глазницами. Увидев серебристую маслину в озерном разливе, напрасно обрадуется одинокий турист, напрасно, облизывая иссушенные губы, заспешит, вспугивая своей тенью золотистых змей. Пустынен горизонт. Ни воды, ни деревца, лишь степь и зной, и синь морская под солнцем.
А заколдованный полуостров новые козни готовит. Над морем закраснеет живая туча, ворочаясь, переливаясь, нарастая. Старые чабаны стаскивают, крестясь, пропотевшие папахи – отроду такого не видывали. Туча оседает, и тут уж волны медно пенятся, и скалы, до того ослепительно белые, окрасятся в оранж. И колючки татарника на берегу вовсе не колючки, а красные кораллы, невинно шевелятся от великого множества божьих коровок. Когда живая коровка сойдет, мертвая розовой рекой будет покачиваться на кромке синевы и белого берега, пока не задует Левантин, а кто знает, когда задует Левантин и принесет черную Бору?
Предметы и люди потеряют тени. День станет ночью с единственным неподвижным оловянным диском солнца в кромешном реве, движении и мгле. И черная буря с яростью обманутой блудницы будет сотрясать полуостров три, шесть, иногда девять дней кряду, пока не вернется Трамонтан, северный, прохладный, ровный. Бора опустит свой черный пыльный полог. На месте переселенческих огородов – бело-полированная, как лопаточная кость, скала. На погосте известковые кресты: сиротливы, белы и тихи над слизанными Борой могилами. А море обернется синеокой красавицей, виновато и ласково будет заигрывать с берегом, поблескивая на голубых холмах стеклянными бусинками рыбацких поплавков, и вернет берегу все.
В бухте средь грязной пены и мертвых медуз будут покачиваться измочаленный плавун, ящики, доски, вздувшиеся бараны. Мальчишки, засучив штаны, будут бродить по кромке берега и вытаскивать из каменных ванночек пускающих пену крабов да колючих ершей. А их отцы, чинно восседая на ящиках за магазинчиком, будут скрести пыльные затылки и загибать пальцы, угадывая, кто из переселенцев «поддастся», будут подсчитывать убытки, тянуче сплевывая, ждать, когда, наконец, придет автолавка, потому что пива страсть как хочется, а в магазинчике полки пусты – лишь книга жалоб, засиженная мухами, и пара хомутов который год висит, да еще есть пряники прошлогодние, пахнущие керосином; ударь о прилавок – подпрыгнет, как мячик пинг-понга. Позже, когда расчистят дороги, переселенцы, испуганно оглядываясь, потащат узлы в родные края. Брошены переселенческие домики, а над старым из камня-пластовца забором, в котором так любят селиться удоды, то ли камень, то ли голова старухи оцепенела в зное и глядит беглецам вслед. А через время забор уже ровен – нет камня, значит, голова была. Ни скотина не замычит, ни курица не закудахчет. Жарища, будь ты проклята, – сплюнет переселенец, – а вербовщик ведь рай обещал…
* * *
Феликс и Натали остановились у родителей Ванюшки. Дом старого чабана, с выгоревшей черепицей-татаркой, густо поросший сурепкой, одиноко горбатился на пустынном берегу. От дома каменный загон тянулся к старому ореху. Под орехом белел на фоне сини мальтийский крест, рубленный из известняка, а совсем у моря, где кончался убитый травяной наст и сползали в воду известняковые глыбы, тянул бревенчатую шею колодезный журавль.
Феликс поставил машину под орехом, фарами к морю. Мария Ефимовна, мать Ванятки, высокая, костистая и сутулая старуха, все в тех же пудовых башмаках, все в той же серой юбке, суетливо топталась, всплескивала руками и вытирала фартуком слезы. Они расцеловались. От нее пахло прокисшей брынзой и креозотом. «Однако же и запах, – подумал Феликс, – а Натали такая чистюля». Мария Ефимовна осенила Натали крестным знамением, и они обнялись, как старые знакомые. На лице Натали не было и тени брезгливости. Мария Ефимовна улыбалась, шепча и глядя в ноги, задубелыми ладошками размазывала слезы. Она всегда глядела вниз. Феликс редко видел ее глаза, но знал, что они холодные, изумрудно-зеленые и их взгляд не выдерживают даже сильные люди.
– Вы тут, – старуха повела рукой, – погуляйте, а мне стадо встречать, – и зашагала к скамейке, по дороге разведя жердины загона.
Феликс, грустно глядя на нее, еще более иссохшую за год, сказал:
– Лет пятьдесят назад дед вырубил каменную скамью. И каждый день эта женщина встречает на ней чабана и стадо.
– Ты часто приезжаешь? – спросила Натали.
– Всегда, когда устаю от грохота, вони и цивилизации, а главное, от людей. Здесь мало что изменилось с того времени, как ушел воевать Ванюшка. Там, за сараями, те же яблоньки-японки, на них живут какие-то красные черви, они съедают листья, и ночами что-то шуршит и сыплется. Когда черви разжиреют, старуха соберет их в горшок, истолчет и сделает какое-то снадобье. Яблони же с объеденной листвой стоят скелетами. Старуха вылечит их – посыпет золой и еще какой-то мерзостью. Они оживут. Да. Но я в это не верю. – В сарае висит фонарь с двуглавым орлом, но без стекла. Я обещаю привезти стекло и все забываю. Фонарь этот со времен первого хозяина дома, Отто Карловича, висит. Все здесь по-старому. Тот же ископыченный овцами загон, так же на орехе ночуют индюки, разве что мотор появился.
– Какой мотор?
– Тот, что ржавеет под орехом, на нем отливка БМВ.
– Что это значит?
– «Баваришен мотоверк».
Натали посмотрела на лебеду, где под индюшиным пометом белел глыбой мотор.
– И стоило ему тарахтеть, жечь бензин, пересекать Европу, чтобы вот так ржаветь под индюшачьим пометом где-то в России?
Феликс обнял ее, и они пошли к берегу. Они так и стояли, обнявшись, на берегу. Она поглаживала его руку, и закат отражался в ее глазах. Вода в заливе стала маслянисто-черной, мысы и каменные головы теряли очертания, размываясь в сумеречном небе. А они все стояли и слушали, как в расселине под ногами всхлипывала волна и над головой скрипяще перекликались какие-то птицы.
– Мне здесь очень нравится, Феликс, – тихо сказала она, – колодец в пяти шагах от моря, а вода в нем пресная, холодная и очень вкусная, и все здесь странно и загадочно – я ничего подобного не испытывала прежде. Я рада, что приехала.
Феликс обернулся и, заметив, что Мария Ефимовна напряженно прислушивается, сказал:
– Стадо идет, она его слышит.
Погодя и они услышали тусклое звяканье колокольцев, меж холмов из распадины выливалось темное пятно. Собаки клубками катались, покусывая отстающих овец. Вскоре в белой пыли по пояс появился и Афанасий Лукич. У ворот он бросил кошму на руки встречающей Марии Ефимовны, а сам на негнущихся ногах заспешил к ним, держа в руках папаху и разглаживая седые волосы. Он тряс их руки, крестился, шевелил губами. Овцы, дробно стуча копытами, обтекали людей и у пустых корыт подняли такое вибрирующее блеяние, что ничего нельзя было услышать. Натали и Феликс дружно кивали и обменивались знаками, пока козел-вожак, злобно кося фосфорным ромбом в глазу, не боднул Натали в ягодицу.
Феликс взялся за цепь. В черном горле колодца горела звезда. Он шлепнул бадейкой, и звезда разлетелась на золотистые осколки. Над гладью скрипел журавль. Овцы, причмокивая, пили воду. Натали пошла купаться. Афанасий Лукич сидел на камне, сняв постолы и вытянув ноги. У ног, положив на лапы морды, растянулись псы. Великое наслаждение для скотовода смотреть на пьющий здоровый скот. Афанасий Лукич махнул рукой, и Феликс, вылив воду из бадейки в каменное корытце, отпустил цепь. В колодце снова закривлялась звезда.
– Эк, далеко заплыла, – сказал Афанасий Лукич, – погляди, Феля.
Феликс прилег, чтобы лучше видеть, и из тени мыса, из черной, будто тушь, воды выплыла на свет голова с фосфоресцирующим шлейфом. Успокоенный, он откинулся на теплые камни, сцепив на затылке руки.
– Хорошая у тебя жена, – сказал Афанасий Лукич, и они снова помолчали.
В доме глянцево зарделись окна, и Феликс соображал: то ли в комнате зажгли лампу, то ли багровеет закат. Вечер был теплый и тихий. Всходила полная луна. Дом и старики понравились Натали, и она понравилась им. «Мы проживем здесь месяц, а может, и больше», – думал Феликс. Все складывается хорошо. Вода в колодце солоноватая. Значит, недавний шторм заливал его. А после шторма и рыба идет хорошо. Но не может же быть у меня «все хорошо». Он прислушался и вместе с учащенными ударами сердца уловил смутное беспокойство и почему-то вспомнил об утопленнице Аде Юрьевне. Голова Натали скрылась за колодцем, показалась с другой стороны и рывками приближалась по свинцовой глади.
«Она у самого берега», – успокаиваясь, подумал он.
И тогда вверху замяукало, свистнули крылья, и черный ком вывалился с неба, раздвоился, упал на голову деду, и он, размахивая герлыгой, отогнал его. Другая половина, скользнув за колодец, мяукая, понеслась над гладью. Голова Натали скрылась в брызгах. Все произошло так быстро, что Феликс не успел испугаться. Он в одежде прыгнул в воду. Натали лежала на мели. Он поднял ее на руки, трясущуюся, в зеленых водорослях, с запрокинутым бледным лицом, и узнал в ней Аду Юрьевну. Ему показалось, что она мертва, и он затрясся, завыл, теряя рассудок:
– Ада! Ада Юрьевна!
Натали открыла глаза, а он все еще тряс, призывая Аду Юрьевну.
– Феликс, – сказала она, – что-то ужасное мяукнуло над головой, потом что-то скользкое из глубины погладило живот.
– Это водоросли, – успокаивал он, – ничего страшного, а в небе подрались совы.
Он поцеловал ее соленые губы, а страх все не покидал его, и он почему-то подумал о Фатеиче, о его водяной могиле и даже услышал шуршание дождя в кладбищенских кустах. Он думал и об утопленнице Аде Юрьевне и, без сомнения, ощущал связь между ней и живой Натали и был убежден – испугайся Натали на глубине, он ничем бы помочь не смог. Потом он подумал о Ванятке и поверил в его незримое присутствие на берегу, и страх ушел.
Почему так? Стоит мне расслабиться в радости и покое, как тут же происходит несчастье. Я ношу его за своей спиной, и оно только и ждет, чтобы я о нем забыл. И так всю жизнь. Я виноват, подумал Феликс, виноват, но в чем? Какое-то проклятие!
Натали зашла за колодец переодеть купальник, а он, стараясь придать голосу шутливые нотки, спросил:
– Деда, что это за птицы с небес свалились?
Дед молчал, невидяще глядя на багровую луну над морем. Борода и брови его серебрились, а лицо с налитыми тенью морщинами и высоким шишковатым лбом излучало неземное сияние. Пляж за его спиной белел распростертыми крыльями, а он напоминал поверженную птицу, которой уж не взлететь из этих каменных обломков.
Боже, что за взгляд, подумал Феликс, как мне знакомы это торжество и потусторонняя печаль. Не может быть, ругал он себя, не имеешь права так думать…
Афанасий Лукич наконец ответил, голос его был тих и печален:
– Это сыч, Феля, он по мою голову прилетел… рано или поздно он за каждым прилетает… а мне пора, и так уж на этом свете засиделся…
Старик встал, привязал к герлыге постолы и, взвалив ее на плечо, пошел средь овец, как будто с хоругвью.
– Цы чик, цы чик, – скомандовал он собакам.
Собаки вскочили, и стадо разом поднялось и, дробно стуча, потекло в размазанную лунным светом степь. Афанасий Лукич промелькнул вдали на фоне окон, потом скрипнула дверь, и оттуда долетел его ровный голос:
– Наташа, Феля, ужинать айдате!
Они вошли в дом. В сенях котная овца с мольбой в глазах тянула горбоносую морду. Густо пахло шерстью и целебными травами, развешанными в метелочках где-то над головой по стропилам. Из темноты доносилось сонное попискивание ласточек.
В комнате на столе горела керосиновая лампа, вокруг прокопченного стекла вились мотыльки. Мария Ефимовна мирно носила свой горбик, накрывая на стол. Она надела ветхую блузку в оборочках из розового шелка, которую достала из окованного тусклой медью сундука. Феликс знал, что много лет назад Мария Ефимовна в этой блузке прощалась с Ванюшкой. Афанасий Лукич слепил нейлоновой рубашкой, подаренной Феликсом в прошлый приезд, и чинно восседал за выскобленным столом, над мисками баранины, овечьего сыра и горячих чебуреков.
Натали придала значение ритуалу. Она была в серых джинсах и серой рубашке и даже успела расчесать мокрые волосы, и они золотой массой облепили голову. Обтянутая, она напоминала принца. В вырезе рубашки – крест на груди в свете лампы. И только Феликс был в мокрых плавках и в рубашке, связанной на животе узлом. Они сели за стол. И праздник четырех людей потек тихо и торжественно. Лампа светом прогнала тьму, и ночь мутно покачивалась за подслеповатыми оконцами.
Афанасий Лукич поднял бутылку. Феликс знал: на ее зеленом донышке пучится двуглавый орел; знал: в ней полынная, которую много лет назад деда научил делать Отто Карлович – наставник и друг. Сам Отто Карлович мирно покоился под мальтийским крестом на берегу.
– Ну вот и слава богу, все мы за столом, – сказала Мария Ефимовна, перекрестясь на образа, и спокойно прибавила: – А сегодня и Ванюшка к нам придет.
Феликс ужаснулся – в своем ли уме старуха? Афанасий Лукич, хмурясь, наклонил бутылку, булькая полынной в стопки. Натали деловито резала мясо. Послышалось, подумал Феликс и поднял стопку. Мария Ефимовна подняла свою и тихо сказала:
– Хоть и не поминки, а выпьем за Ванюшку. Много лет назад ушел он в этот день.
Они выпили, и не успел Феликс поставить стопку на стол, как Мария Ефимовна подалась всем телом над столом, вглядываясь за его спину в окно.
Что происходит? – подумал Феликс. – Почему я деревенею, и пальцы до белизны сжимают стопку? И всем существом чувствую Ванюшку, его облик. Его бледное лицо там, в мутных сумерках за оконцем, там, за моей спиной. Он поднимает руку, сейчас, сейчас раздастся – тук, тук, тук. Феликс сжался, лоб покрылся холодной испариной. Нервы натянулись еще сильнее, звучат еще ниже и кажется – больше некуда, или я раздавлю рюмку, думал он, или свалюсь в трансе. И тогда в стекло раздается четкий удар «бан» и еще два «бан, бан». Феликс услышал густое жужжание, над столом в золотистом ореоле работающих крыльев повис черный крест жука. Феликс, глядя на пучок свисающих лапок, не испугался и не свалился в трансе, наоборот, ему даже стало удивительно легко. Мария Ефимовна прошептала:
– Пригасите огонь – обожжется.
Натали облепила ладонями стекло, и в наступившей полутьме Феликс только и видел зелено-фосфоресцирующие глаза Марии Ефимовны и золотистого жука, который прокатился вокруг розовых на просвет пальцев Натали, коснулся и вспушил седые волосы старой женщины, затем взмыл и в оранжевом сиянии крыльев повисел у иконы; лампада затрепетала, и облик Божией Матери в золоченом окладе качнулся. Жук с низким жужжанием скользнул в тень шкафа. Все разом повернули головы к мутному окну. Опять раздалось «бан», и опять «бан, бан…». На мгновение Феликс увидел жука в окне на фоне малинового диска луны, потом крест в сияющем ореоле унес пучок лапок за карниз. Натали убрала руки, и комната наполнилась светом. Все оцепенело ждали.
– Ну вот, – сказала наконец Мария Ефимовна, вся посветлевшая и радостная, – и Ванюша нас не забыл.
Афанасий Лукич провел ладонью, и на морщинистой щеке слюдянисто заблестело.
– Чего ты, старый, радоваться надо, наш праздник, – Мария Ефимовна разлила полынную по стопкам.
Афанасий Лукич выпил и, тыча в глиняную миску, сказал:
– Ешьте, дорогие гости, а то больше нема, – и хитро подмигнул старухе.
– А куда ж оно девалось? – деланно испугалась та. – Никак Карай съел. Ух ты! – и погрозила под стол.
Карай в сенях клонил разноглазую дурацкую морду и шлепал по глинобитному полу хвостом. Мария Ефимовна подняла крышку с чугунка, оттуда повалил пар. Увидев розовеющий бараний бок, все рассмеялись нехитрой шутке старика. Пламя подскакивало в лампе, и Мария Ефимовна, очень довольная, складывала руки на груди и тихо млела, показывая розовые, без единого зуба, десны, по шоколадно-запеченным щекам спадали на розовую кофточку серебристые пряди, а веки у нее были опущены, и Феликс так хотел увидеть ее взгляд, заставляющий осекаться на полуслове людей даже очень сильных. Дед охмелел, погрозил старухе ложкой и, растекаясь по рубленому, коричневому от времени стулу, распорядился:
– Марфа, расскажи-ка ты нам, как я ромына в войну прогнал, когда он мыло в свою торбу побросал.
– Будет, старый. – Но Мария Ефимовна ладонями закрыла глаза и, посидев, повспоминав, заговорила: – Два ромына в войну пришли – шапки барашковые, а винтовки длиннющие, и штыки над ними небо колют. Один деньги перед носом трясет, на тарабарском языке лопочет, а другой в хату шасть, мыло с печурки в торбу, подсвечник медный в торбу, стеклянные бусы, те, что дед подарил, – в торбу, – Мария Ефимовна, как опытная рассказчица, выдержала паузу с закрытыми глазами и, взметнув над головой кулаки, продолжала, – а дед как вскочит, ногами как застукотит, рукой за горб как схватит ромына, ромын так и сел на крыльцо. Винтовка длиннющая над головой качается. А дед кричит: «Ты зачем мыло украл, такой сякой? Будешь еще? Будешь?» Ромын слезами заливается, барашковой шапкой сопли со слезами размазывает. Жалко стало ромына, обмыли мы его, вареной бараниной да брынзой накормили. И как родной нам стал. Отпустит его, бывало, фельдфебель, он винтовкой забор подопрет, барашков с дедом стригут. А то с дедом ночью наметом кефаль душить пойдет. В войну кефали у Кобылкиного носа страсть сколько стояло. А то приходит наш Исидорка, похудевший и зеленый, не плачет даже, на крыльце сидит, горбится, руки трясутся, портянку перемотать не может и только шепчет: «Прощай, мамка, прощай, дедка». Чего тебе, Исидорка, спрашиваю я, а он одно: «Прощай, мамка, прощай, дедка. Севастополь бум, бум, бума». Это значит Исидорку нашего на Севастополь гонют. Севастополь далеко, а по ночам сполох над морем стоит – страх. Ну, я ему и помогла, есть такая травка. Язвами пошел ромын, и сколько врачи ихние ученые не бились, домой поехал наш Исидорка. Но прежде я в госпиталь к нему сходила и выучила, какую травку дома надо приложить.
Дед заговорщицки подмигнул и пропел:
– Мамалыга, молоко, Ромыния далеко. Она всю правду говорит, колдовка она. – Дед встряхнул ложкой и посмотрел на старуху с большой любовью, а Мария Ефимовна, счастливая, указала на фото в зеленой рамке – на нем усатый детина в окружении ребятишек.
– Вон он, наш Исидорка. Письма пишет. Приезжал, подарки дарил.
Феликс старался не смотреть на другую, пожелтевшую фотографию, ту, что под самыми образами в свете лампады, потому что в груди пустело, и боль сжимала сердце. На ней мальчик в постолах и с мандолиной. Голова его, склоненная набок, с таким же высоким и шишковатым, как у деда, лбом с удивленными дугами бровей. Его рот дурашливо приоткрыт. Феликсу грустно было и на стариков смотреть. Он губами осязал истлевшие цветы.
Но Натали было радостно, она полностью погрузилась в новый для нее мир с так понравившимися ей людьми, она пила и ела с аппетитом; в баранине попадались седые волоски, она извлекала их, а когда дед, охмелев, забывал закрыть рот, на лице не было и тени неудовольствия.
Феликс выпил еще рюмку, и его повело в печальное созерцание. Звук голосов стал удаляться, и как бы со стороны он увидел дом на пустынном берегу, окно малиново рдело в ночи. Тело его было здесь, за столом, рука держала сигарету, а душа, казалось, подглядывала с той стороны стекла, из ночи. Он увидел людей в скудном свете керосиновой лампы. Люди заняты вечерней трапезой. Теплилась лампадка под образами, по глинобитным стенам скользили тени мотыльков. Дед восседал прямо и строго. Натали грудью налегла на стол, вглядываясь в старую женщину. Мария Ефимовна, опустив тяжелые веки и стиснув губы, молчала. Видел он и себя, сидящего, ладонью подперев щеку. Дым слоями плавал у мутного стекла, а попадая в горячую струю, поднимался к потолку. На стене шмыгали кошачьими глазами ходики, отстукивали время; лица людей были спокойны и безмятежны. На столе кипел зеленый самовар.
Люди стали пить чай из глубоких блюдечек с потемневшей от времени эмалью. В сенях заблеяла овца. Пастух вышел, притворил дверь, а когда вернулся, осенил лоб и сказал, что все, слава богу, овца троицу принесла, и, ткнув заскорузлым пальцем в Натали, сказал, что она счастливая. Натали улыбнулась. Потом люди поблагодарят Бога за еще один прожитый день и отойдут ко сну от мирской суеты. За окном будет стоять полная луна, и берег, словно черные руки свои, протянет в синеву мысы. Будет белеть крест под орехом, а ходики в темноте будут шмыгать кошачьими глазами, отсчитывая время.
Феликсу стало невыносимо жалко бедных стариков, он думал, что скоро случится неизбежное – их не станет, и дом на пустынном берегу осиротеет. Пожалел и себя, потому что все проходит: уйдет и Натали, останется он один в этом скорбном мире.
Феликс вздрогнул, на его плечо легла легкая рука.
– Не печалься, – тихо и радостно прозвучал голос Марии Ефимовны, – сейчас она с тобой, а о будущем не загадывай.
– Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
– А мне от Бога дано.
Мария Ефимовна сняла руку и ладошкой накрыла ошечковую кость на столе.
– Ты и меня видишь? – спросил Феликс и понял, что вопрос задал не так уж и шутя, и вовсе не наигранно дрогнул голос.
– Вижу и тебя. Ой, как хорошо вижу.
Она подняла веки, ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, и он увидел пару зеленых фосфоресцирующих глаз без зрачков, будто две изумрудные рыбинки. По его спине пробежали мураши. Она и впрямь колдунья, подумал он.
– Ты слушай ее, Феля, она всю правду говорит, – подтвердил Афанасий Лукич. – Я хотел тебе письмо отписать, а она говорит: «Не надо, он сам на Ванюшкин день приедет, чебуреки есть будем». Ты и впрямь приехал. Мы, Феля, – и в голосе деда слышатся скорбные и торжественные нотки, – скоро отойдем в Божий мир. Так пока жива, пускай тебя полечит она.
– От чего?
– А ты послушай ее, Феля, она всю правду тебе и скажет.
– Душа у тебя добрая, – заговорила старуха, – хороший ты, Феля, а вот заговорен, или божьего человека обидел, а может, просом посыпан. Али зачат ты в страхе, а не в любви.
«Откуда она знает про старика, откуда просо? Это моя тайна, которую открыл я только Натали, но не успела же она…»
– А может, за грехи родителей проклятие несешь? – продолжала старуха. – И жизнь для тебя не жизнь, а маета на божьем свете. Жить боишься ты, Феля.
Шепот Марии Ефимовны окутывал и уводил в неведомый мир. Феликс встряхнул головой – все прояснилось. Натали подалась вперед и внимала каждому слову старой женщины, в глазах ее были глубина и обожание.
– И порешили мы со стариком отвести напасть, – говорила старуха, – то страхи леденят тебя, то ярость злобная. Сегодня наш праздник хороший, и Ванятка с нами побыл, а ты не веришь, жалеешь нас, стариков, о смерти все думаешь, а кто о ней думает, Феликс, тому нет покоя, тот не видит рая Божьего, земного, в котором пребывает. А уж когда Господь призовет, то и вовсе великая радость и избавление.
В ее словах была правда, но наперекор правде, как зло против добра, как ночь против дня, родился протест и искривил лицо Феликса в глумливой гримасе.
– Ну а как лечить будешь? – спросил он.
– А просто, Феля, свечку зажжем, книгу святую на грудь твою положим, почитаю, а ты лежи себе на диване, слушай, думай, но курить не смей. Потом я потру тебе руками голову, а ты дремли себе, легко так и свободно, и слушай мои слова, и все беспокойства, все страхи, кои без причины жмут мышцы твои, уйдут.
Феликс представил себя с книгой на груди и, хохотнув в лицо Марии Ефимовне, спросил:
– И поможет?
Ошечок под ладошкой перестал тарахтеть, сверкнули две изумрудные рыбки. И вдруг с ослепительной ясностью он увидел себя. Боже! Как мерзок я. С глумливой улыбочкой на лице, с выползающим полупрерванным гадким словом, и, что б ни шлепнул он сейчас на стол, они простят. Они близкие и родные люди, а он глумится, похохатывая. Достойный сын своего папаши.
Он заговорил, и голос его звучал глухо, но искренне.
– В войну я стрелял и по костям убиенных людей ходил. И не верю я, не верю! – почти выкрикнул он. – Разве виноват, что не верю?
Мария Ефимовна подкрутила фитиль, Афанасий Лукич заскрипел на стуле, и Феликс понял – напряжение спало, и он прощен.
– Как знаешь, Феля, – наконец сказала Мария Ефимовна, – я душу твою полечить хотела.