Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"
Автор книги: Борис Цытович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
– Алло, – прозвучало в трубке самоуверенно и аристократично.
Феликс топтался в носках и молчал. Странно, но с той самой ночи у реки, с тех давних пор при встрече с Диамарчиком он ощущал сосульку в горле и на мгновение терял голос и замолкал. Диамарчик стал располневшим Дмитрием Сергеевичем с валидолом в кармане. А Феликс все слышал звон плетущей нескончаемую косу речонки.
– Ну, что за причина молчать?
Феликс откашлялся, а далеко в кабинете возликовал Диамарчик.
– Понял, брат, понял, – обрадовался он, – значит, ты уже слыхал, небось поздравить брата пожелал с великой победой, ведь твой брат награжден орденом, да каким! – Ле-ни-на.
Феликс молчал.
– Братишечка, ты? Ну, чего молчишь? Ну, как твоя рыжая? Брось ты эту стерву.
Феликс молчал.
– Братишка, это счастье, что она сгинула.
– Диамар, – сказал Феликс.
– Не Диамар, а Димитрий я, Ди-ми-три-й – сколько можно повторять?
– Диамар, – упрямо повторил Феликс и понял: и Диамарчик ждет, как пред, как зам у себя на фабрике ждут, когда его бросит Натали, и они все, конечно, правы, а вот я не прав, потому что они умные, а я дурень. Он заговорил со страстным напором об островах в океане, о святом Лаврентии, о великом канадском художнике Алексе Колвелле, которого не только Феликсу, но и Дмитрию Сергеевичу жизненно необходимо посмотреть. Он говорил о европейском искусстве, об импрессионизме и о сюрреализме, о Сальвадоре Дали, о «Горящей Жирафе», которую Диамарчику посчастливилось посмотреть в Испании. Там, в кабинете, Диамарчик, конечно, плаксиво стиснул веки, воспринимая слова «импрессионизм», «кубизм» как ненавистный бред, да и как иначе, когда на груди сияет новый орден, а тут непонятное и мерзкое «кубизм».
Но Феликс продолжал говорить, чтоб разозлить, чтоб Диамарчик оскорбился, затем он оскорбит и сам, и через время, виноватый, добудет репродукции Алекса Колвелла. Феликс поговорил еще о Поллоке, о его «Проволочной симфонии» и замолчал. В трубке тоже помолчали, и наконец Диамарчик подозрительно спросил:
– Слушай, а может, этот самый твой Колвелл вроде какого-нибудь Пикассо? Ну, на какой хрен тебе этот иностранец? Ну, попросил бы репродукции Айвазовского иль, скажем, Репина.
Феликс молчал.
– Ну, брат, с тобой не соскучишься. Пойми, все в жизни просто, все на поверхности, а про этих самых Пикассо сами же художнички и придумали. – Феликс молчал. – Они как поэты уж очень вонючи. – Феликс молчал. – А молодцы китайцы, они провозгласили: пусть расцветают все цветы, ну, они и повсплывали, эти самые Пикассо, у которых не поймешь где голова, а где задница, они и повысовывали головки, но их тут же и поотворачивали. Молчишь?
Сквозь стены и расстояния Феликс видел до мельчайших подробностей, как там, в кабинете, Диамарчик стискивает два пальца и вращает ими, как когда-то в детстве отворачивал голубям головы.
– Я, брат, когда был в Испании, благодаря тебе день проторчал перед этим самым твоим Сальвадором Дали, все думал. И что? Мракобесие, голова дыней, подпорка под ней – издевательство над людьми… Посмотри наших – персик так персик, с другой стороны пощупать охота. Нет, брат, я соцреалист. – Феликс и на этот раз промолчал. – Братишечка, а ведь я тебя люблю, знаю, знаю, ты там писательствуешь, так вот я тебе из Парижа настоящую писательскую ручку привез, посмотришь, две девочки, одна блондиночка, другая брюнеточка в купальниках, а повернешь ручку – голенькие, в чем мать родила! – Феликс молчал. – Ты, брат, убеди меня, что этот твой Алекс действительно художник, и я добуду…
– Не пускайте Дуньку в Европу, – не выдержал Феликс, – хоть она и с орденом.
– Что? Опять Дунька? Опять смех?
– Стар ты и провинциален, братец, может, тебя и раздражает Пикассо, а мне приносит истинное эстетическое наслаждение, пойми – я ведь урожденный Снежко-Белорецкий.
На другом конце города, в кабинете, средь дубовых панелей, ковровых дорожек, красно-суконных столов почему-то гневно-матерно звучало имя канадца Алекса Колвелла. Феликс отвел трубку, и опять в глазах встали темная стена телеграфа и заросли чертополоха. Зажурчала речонка, плетущая свою нескончаемую пенистую косу.
Когда клекот в трубке утих, Феликс приложил ее к уху и услышал отходчивое сопение Диамарчика:
– Что, брат, здорово я тебя разнес? – спросил Диамар.
– Уж слишком ты груб и провинциален, Дмитрий. Современный мэр поостерегся бы чернить и самоутверждаться за счет великого Пикассо – культура не та.
– Ладно, убедил. Когда в сауну с ледяным пивком пойдем или на кухоньке с кружечками посидим?
– Не получится, не вынесу, вообрази только себе: за окном густо-зеленая ночь, и город белый расставит, словно черепа, дома свои, ни дать ни взять Эль Греко, вид Толедо, а передо мной ты, с кружкой с пеной и словесной скверной, будешь заслонять пейзаж.
Феликс положил трубку, зная, что Диамарчик любит его и простит все и, конечно, добудет репродукции. А вот никто на свете не догадается, что он, Феликс, презирая себя, мстит ему расчетливо, жестоко за ту далекую лунную ночь, за Лельку в бурьянах у телеграфа.
Как великого праздника ждал Феликс репродукцию Алекса Колвелла. Лежа на кровати и мыслью пребывая далеко в мастерской художника, он не желал ни думать, ни говорить с Натали, и она, поднимая голову от шитья, удивленно и внимательно глядела на Феликса. Наконец в полдень робкий стук сбросил с кровати, и он, забыв, что лишь в трусах и майке, распахнул дверь. Седенькая старушка прижимала к груди книгу и, словно мышка, глядела снизу вверх близко посаженными глазами. Феликс метнулся в комнату и уже в брюках принял книгу и выслушал наставление. Старушка оказалась из тех полунищенок, которые днем и ночью хранят свитки, книги, полотна. В войну замерзали сами, но отапливали хранилища, грызли корки, но за свои скудные средства стеклили окна и чинили стеллажи. Они не прятались в бомбоубежища, чтобы не оставлять полотна без присмотра.
Старушка отказалась от чая, и Феликс заперся в ванной. Следуя наставлению, вымыл руки, а когда ком в горле исчез, раскрыл канадское издание. От репродукции с картины Алекса Колвелла Феликс пришел в восторг. С палубы ослепительно белого океанского лайнера прекрасная дама прямо в зрителя нацелила черные окуляры бинокля. Рядом с ней, тоже лицом к зрителю, сидел ее седовласый друг. Он был как бы слеп. Держа бинокль, дама локтем загородила ему глаза.
Феликс понял все и бродил взглядом по великолепно выписанному лайнеру, по синему знойному небу и чайке над рубкой, ощущая нацеленные на себя черные трубы бинокля и то испытывая высшее наслаждение, то краснея от неестественности, будто за ним, раздетым, кто-то подсматривал, но не мог захлопнуть книгу. Так вот ты о чем, Алекс Колвелл, вот кто восхищает Натали, и она проигрывает свою пластинку теперь уже на пароходе.
Феликс приоткрыл дверь и увидел ее. Ишь, вышагивает, словно победитель в чужой стране, под взглядом мамы, среди чужих кумиров и богов. Пусть плывет ее пароход к «режу» в Сочи. Там еще цветут магнолии, пусть наслаждается стихами, написанными для нее. Пусть Алекс Колвелл уведет ее на острова и ей там будет чудесно. Пусть получит свою полную порцию удовольствия и ни крошкой меньше в своей распрекрасной жизни, а вот Павлику, братику Верочки, этому удивительно красивому с зелеными миндалевидными глазами и чуть приоткрытым горьким ртом немому мальчику, что отмерено ему, господин Алекс Колвелл? Прелестная дама молчала, не опуская своего черного бинокля. Феликс завернул в газету книгу, вышел из ванной и наполнил рюмку. Чемодан и сумка были уложены, выглаженное платье ожидало на стуле. Значит, в этом платье она предстанет перед ним. Вся в белом. Конечно, сумка на плече и голубой блейзер внапашку, а поверх огненная копна. Неплохо. Дама прекрасна, прекрасен и белый пароход, и обстоятельства великолепны; с дикого полуострова – в Сочи. Из любви в любовь. Так-то, господин Алекс Колвелл. И каков же был его восторг, когда Натали отвернула от зеркала лицо, и ее веки, намазанные кремом, словно бинокуляры, мерцали перламутром.
– Нам нужно поговорить.
– Можно и не говорить – уезжай!
– Даже так? – И на мгновение руки, вентилирующие маникюр, повисли в воздухе. – Но все же почему? – спросила она, и в вопросе были удивление и даже испуг.
– Если даже и объясню, ты этого не поймешь.
– А ты объясни так, чтобы было понятно. – И пальцы опять замелькали.
– Уж очень ты вислозада и позвоночник у тебя прогнут в виде латинской буквы S.
– Это я? Я? Вислозада? – Она была поражена и испугана. – Очнись, милый. Ты посмотри, какие ноги, ты посмотри на эту фигуру. – Забыв о маникюре, она гладила, тискала и вытягивала свои действительно красивые ноги.
– Так ты ничего и не поняла, – сказал Феликс. – Вислозадость – это не форма, а образ мыслей, который калечит любую фигуру и любые ноги.
– А ты иногда бываешь не только хамоват, но и интересен. Но все же слушай. Мы изрядно поднадоели друг другу, все приелось, да это и понятно – любовь исчерпала себя. Ты начал хамить, а я все уже здесь видела и, прости, заскучала.
Господи, ликовал Феликс, да неужели это я и так спокоен – просто великолепен!
Он вызвал по телефону такси, вынес вещи, и они коротко распрощались. Такси покатило вниз по улице, и он наблюдал, оглянется ли Натали. Нет. Огненная копна волос не шевельнулась в заднем стекле. Он вернулся в комнату и опять открыл страницу с иллюстрацией. Теперь его интересовал спутник прекрасной путешественницы.
Седовласый, худощавый, изрезанный морщинами и повидавший свет. В нем Феликс видел самого Алекса Колвелла, подспудно и себя. Тебе, конечно, лучше, чем мне. Тебя еще не оставили. Ты еще скажешь чудесные слова, а надо ли? Где ответ? Или за всех ответил доктор Фрейд? Все разложил по полочкам. Инстинкт – никогда не соглашусь.
Феликс выпил, прислонил репродукцию к столу, юркнул в шкаф и извлек упакованный еще с тех давних пор Фролом Пафнутьичем портрет наркома. Он развернул рулон, прикнопил к шкафу, и на картине ожил расстрелянный. На Феликса теперь глядели трое: мама в черном домино, прелестная пассажирка нацелила черные окуляры, и виновато улыбался расстрелянный.
– Вот и я буду жить средь вас, остановленных на полотнах, жить с Ваняткой, с Белоголовым, с Фатеичем. Вот и я с вами, – бормотал Феликс. – Все мы, плохие и хорошие, опустили ножки над бездной…
Он неожиданно понял, что Натали действительно уезжает и жизнь его делает решительный поворот, и все пойдет иначе, и ценности станут иными. Но странно, он не ощущал потери, а наоборот, чувствовал себя просветленным, свободным и приближенным более к чему-то ясному, пока что таинственному.
Он пристально разглядывал прекрасную пассажирку и все более находил сходство с Верой. Он вспомнил Веру в этой комнате, в этом кресле – спокойную, уверенную, с рюмкой вермута в руке. Он даже услышал ее голос: «Феликс, не ломайте мой идеал, верните деньги, они не ваши». Боже, да при чем тут Вера? Уехала Натали, и за окном на веревке вытанцовывают забытые ею панталончики, а чемодана нет, и никогда, никогда он не увидит ее клетчатой сумочки. Он опустился на колени, положил голову на стул, на котором некогда висело платье, и чуть уловил леденисто-острый, но такой близкий запах ее духов.
Под внимательными взглядами расстрелянного, мамы, под черными окулярами дамы с белоснежного лайнера он пополз по комнате, отыскивая принадлежавшие Натали вещи, но тайный голос подсказывал, что делает он все не то и не так. Он нашел спичку, окурок в помаде, огненный завиток волос и пуговицу от джинсов. Как величайшую драгоценность, он сложил находки на стол, а пуговицу вертел в руках, мучительно вспоминая, был ли у нее костюм «Леви Страус»? Он заглянул в шкаф и удивился более – его джинсовый пиджак, его великолепный «Леви Страус» висел без пуговиц. Наверное, нитки перегнили, – подумал он. Стоя на коленях, он отыскивал пуговицы на дне шкафа. Он вспомнил сон – пуговицы, медные колокольчики на его груди издавали звон. Ну, конечно, я схожу с ума, и конечно, она уехала, а я медные пуговицы ищу.
Деревья гнулись и шелестели за окном, по комнате перемещались тени. Я должен увидеть ее и узнать, что произошло с пуговицами. Эта мысль сделала Феликса счастливым. Он увидит Натали. «Увидит! Увидит!» – хлопал в ладоши и подпрыгивал бесенок. Он вымолит прощение, и сам простит ей все – и режиссера, и профессора. Она вернется. Это и есть тот самый жизненный поворот. «Вернется! Вернется! Ты, чучело, ей желтые розы подари», – ликовал бесенок.
Феликс схватил телефон, и опять Диамарчик, опять полная страстного напора просьба – достать букет желтых роз.
– Именно! Именно желтых, – молил в трубку Феликс.
Когда шофер Дмитрия Сергеевича, оставив на кухне букет из желтых роз, увел из-под окна черный ЗИМ, Феликс, прижимая к груди розы, накалываясь и вдыхая тепло-пряный аромат, ушел мыслью в ту теплую звездную ночь: к ботаническому саду, к оранжерее, полной этого самого одуряющего аромата, к горбатенькому сторожу Коле и щерозубому псу. Он услышал лягушачий гомон и решил: все начинается сначала. Переполняясь тайным торжеством, которое сулило встречу с женщиной, он еще долго пребывал в «своей ночи», затем заспешил. Он все-таки надел джинсовый костюм и лихорадочно закалывал английские булавки, бормоча:
– Я должен узнать, где пуговицы, должен.
А из сумеречной комнаты, из-за золотого пенсне со слезой в глазах глядел на него расстрелянный. Пассажирка на миг растерянно опустила бинокль, и лишь мама была серьезна и задумчива.
– Я верну ее, верну, – сказал он им и вышел в темную вонь коридора.
На выезде из города он залил бензин и при ветре и полной луне, с оторванной пуговицей в кармане, но переполненный идеей, повел грязную машину на юг. Он обгонял троллейбусы, останавливался и в их голубом салонном свете изучал пассажиров – ее не было.
Наконец шоссе, голубое под луной, одолело перевал и помчалось черными лесными коридорами вниз, к пустым, осенним пляжам, к морю, слитому воедино с небом. Он вовсе не думал, что машина стара, резина истерта и может лопнуть или отвалиться колесо, а слева – обрыв, лес, а ниже – море.
Он гнал, охваченный идеей, пока наконец не засияла осенними немигающими огнями Ялта.
Было девять вечера. Он поставил машину у порта под платаном и переждал, пока начальник с красной повязкой на рукаве и с якорями на непомерно большой фуражке сухопутного моряка не заставил других водителей увести свои машины. Начальник возник и перед его «запорожцем», свирепо глянул в стекло, но не заметил в темноте притихшего Феликса, тот посчитал это хорошей приметой, и как только фуражка начальника отсверкала золотом за стеклянной дверью морвокзала, он смочил из фляги волосы, причесался и, прижав к груди букет, ступил на асфальт.
И два огромных, как небоскребы, лайнера, и набережная, и сама площадь сияли под лампионами так мощно, что Феликс закрыл глаза, постоял, думая – весь свет направлен на него, на давно немытые волосы, на сколотый булавками костюм, а главное, ставший таким абсурдным букет желтых роз, и почувствовал себя раздетым. Он пожелал исчезнуть козявкой в тени буксуса, чтобы осмотреться и привыкнуть. Ему всегда было хорошо под деревьями. Деревья наполняли уверенностью и силой, и куст шиповника тогда распахнул свои зеленые крылья и спас его, и вовсе не случайно начальник не увидел его в машине под платаном и не прогнал. Он захотел выпить, но в карманах была лишь пуговица и – ни копейки. Он решил успокоиться и опять закрыл глаза, прислушиваясь к разговору на ближайшей скамье.
– Пока белые искали свою науку, делали культуру и воевали, – картаво вещал иностранец, – строили небоскребы и города, черные занимались любовью. Лучше негр нет мужчин в кровать, лучше негр никто не любит. Никто не умеет это делать лучше негр. Белой женщине повезло, и она побывала в кровать негр. Она не может быть больше в кровать белого. Она может, как это у вас говорится, «любовь крутить только с негр».
И тут любовь – Феликс оглянулся и чуть не вскрикнул, так все стало нереально. В темноте на скамейке он увидел белую, размахивающую рукавами рубашку, увидел и женщин и с трудом различил черное, как смоль, лицо и такие же черные жестикулирующие руки негра. Он почувствовал себя обыденно и реально, но пустынная площадь, высившийся стеной пароход и сияющие крестами мачты там, в поднебесье, а главное, густо-фиолетовые в зеленых ореолах кипарисы и буксусы казались гигантской декорацией, на которую должен ступить он, с пуговицами-колокольчиками на груди, и все в нем испуганно опускалось.
Он вспомнил другую площадь, яркий свет и сухое дерево-«паук». Вспомнил Киргиза, Прихлебалу и Седого. Та площадь в том пахнущем керосином городе была их трагической ареной, и игра была тоже их, да вовсе не игра, а прямо их время, их гнев, ненависть, безумие и маниакальное желание действовать при как раз сложившихся и призывающих обстоятельствах. И то ли разрыв в облаках и давление в атмосфере, то ли свет звезд тому виной, или пришло время и так прописано было в книге, что Седой ушел из жизни с черной раной в горле.
А этот белый пароход, полный музыки и иллюминации, эта площадь и декоративные буксусы, газоны и глицинии. Этот город вечного праздника принадлежит красивой Натали. А вот мое время не пришло. А вот моей арены нет. Вся жизнь – затянувшаяся прелюдия, цепь бессмысленных фактов и уничтожающих одно другое обстоятельств. Но зазвучит гонг, и все сольется в монолит – и мама, и Белоголовый, и Ванятка, начальник и моя седина, и сколотый булавками костюм.
Мне еще предстоит… А что? – спросил он. Ответа не было, но Феликс знал – ответ будет. Он найдет, обязательно найдет – и ответ, и арену, и что там говорила Мария Ефимовна о камне. Он найдет и камень. Найдет ли? Да, он потерял, все потерял из-за этой Натали. А что именно? И неожиданно ярко и убедительно прозвучало в нем: «Ты потерял Веру».
И тогда на груди зазвенели колокольцы. Он увидел себя как бы со стороны, в темноте, с букетом на коленях, на яркой площади, в сколотом булавками костюме, небритого и перепуганного, – скоморох, скоморох, старый гороховый шут, и какая сила занесла тебя сюда?
Он вовсе не желал ни видеться и, тем более, говорить с Натали. Больше всего ему захотелось пересечь сияющую площадь и выкинуть букет под сваи в черную воду и, не оглядываясь, уехать домой и на фабрике увидеть Веру. Но начертано было иное. На корабле прозуммерило, и огни, казалось, увеличили накал. Начинается, сейчас ты увидишь Натали – и все в нем заликовало.
Распахнулась дверь в белоснежном боку лайнера, пожилой стюард выдвинул трап и встал смирно, и прямо на площадь прошествовал весь в черном с золотыми галунами, якорями, отмеченный орденами, как Феликс понял, капитан. За ним, прижимая к груди и поглаживая коктейльный бокал, вышел заросший до глаз бородач в синей рубахе, белых штанах и шлепанцах на босу ногу. Не он, отметил Феликс. Затем вышел еще элегантный бородач в форме и золоте, и тоже, конечно, не он. Бородач-синерубашечник развел руками и могуче, по-шаляпински, отхохотал.
Капитан куда-то за спину Феликса сделал «чао», а второй бородач вежливо поклонился. Господи, да как же все до боли реально и пошло в этом мире, но почему такой красивый свет, кто повесил такие светильники? – подумал Феликс и понял все.
Натали была в белом платье, чуть сутулилась, а огненные волосы островерхим грибом лежали на плечах. Она держала под руку, тоже всего в белом, режиссера. Феликс узнал его и его ассирийскую бороду, и ему показалось, что от белизны костюмов на набережной посветлело, а в голове лопнула какая-то перемычка, и все потекло, и все не туда. Это платье висело на стуле в моей комнате, но я не верю. А эти белые туфли я подарил ей, но тоже не верю. И неужели эта красивая женщина была в моей постели? Не верю. И как улыбается капитан, как мужественно распрямился синерубашечник. «Бал-бес, – возликовал бесенок, – где пуговицы с твоего великолепного „Леви Страуса“? Где? У тебя же на месте пуговиц шутовские колокольцы».
– Наталия Ивановна, – ликовал синерубашечник, – я очень, более чем очень желаю, чтоб вы откушали мой коктейль из этого бокала, изготовленный по моему рецепту, и непременно из моих рук.
Она хотела взять соломинку, но он отдернул бокал, раскатисто отхохотал:
– Нет, нет, я хочу именно из моих рук, чтоб вы вкусили и поток энергии, и пламень сердца, – и, держа бокал двумя руками, настырно целил соломинкой в ее рот.
– Боже, – прошептал Феликс, – он ее кормит из своих рук, да он парализует ее волю публично, здесь на площади, и все это видят, ишь как в недоумении напряглись лица. Но Натали не из тех, ничего у него не выйдет.
А синерубашечник увещевал, настаивал, все более возбуждаясь, чуть не силой придерживая Натали за плечо, навязывал хворостинку, и Наталия Ивановна, чуть раздвинув губы, изящно взяла ее в рот. Синерубашечник отхохотал, остальные, деланно смеясь, зааплодировали. Лишь режиссер смотрел в пустоту. Боже, взмолился Феликс, почему взяла? И пьет тут на площади из его рук? на глазах у всех? – и опять на груди Феликса звякнули колокольца. А синерубашечник продолжал своим музыкальным баритоном:
– Наталия Ивановна, позвольте вас представить красивым и интересным людям – нашему капитану и помощнику.
Потом, прижимая к груди белоснежную фуражку, говорил помощник.
Прекрасную даму пригласили осмотреть машину и посетить рубку. Люди на площади, довольные собой и собеседниками, улыбались, говорили приятные друг другу вещи, над ними стояла ночь, за спиной – расцвеченный, с пока что спавшими машинами, лайнер. Текло приятное время, их ожидал приятный вечер в обществе красивой дамы, карты, бассейн, коктейли, а праведная жизнь, отмеченная орденами, высоким положением и признанием, давала им право, и уж ничто не могло изменить ее устойчивый ход, и они заслуженно использовали свое право. Но это не интересовало Феликса. При свете красных ламп ее поил опивками какой-то хлюст.
Да как она могла?! – вот что взъярило его. «„Ханжа“, – пропищал бесенок, – чернобородый ее просто изнасиловал». А когда, мерцая золотом и орденами, поцеловал руку и заговорил капитан, бесенок уже совсем распоясался, захлопал в ладоши и запел скабрезную песенку:
Потом начался ураган,
На мостик вышел капитан.
И он такой любезный был,
Ее в каюту пригласил…
Господи, хорошо бы исчезнуть, но я должен… Он не знал, что именно должен, не знал, что скажет и как вручит букет, но встал, пригладил волосы и переступил спасительную фиолетовую тень дерева на тротуаре. Все остальные шаги сопровождались звоном колокольцев на его груди и хохотом бесенка, а черные буксусы, в боковом зрении Феликса, вместе с ярко-зелеными ореолами рывками отходили назад. Феликс больше всего боялся упасть, ибо под ярким светом на площади ощущал мучительную неустойчивость своих ног.
Первым его заметил режиссер, и, наверное, плох был Феликс – небритый, расхристанный, хватающийся рукой за воздух. «Реж» что-то зашептал Натали. Она обернулась и разглядывала его равнодушно, не мигая и все больше капризно щурясь, наконец сомкнула веки. Феликс ощущал на себе черные линзы бинокля и слышал все усиливающийся звон пуговиц-колокольцев на своей груди. Когда он поравнялся с Натали, она, не открывая глаз, чуть слышно заскороговорила:
– Шалопай, Челкаш, это я-то вислозадая? Проходи, не останавливайся, видеть не могу…
Он бы и прошел, но бокал с желтой пеной в руках синерубашечника, а главное, звон колокольцев, достигший апогея, напомнил о пуговицах. Он остановился и молчал, улавливая такой знакомый холодно-острый запах ее духов. Наконец, язык в пересохшем рту повернулся, и Феликс тоже шепотом сказал:
– Я приехал за пуговицами.
– Я так и знала, – прошевелила губами она. – Ты и должен был преследовать меня, влюбился, видите ли, такие болваны не могут наслаждаться жизнью и быть счастливыми, такие лезут в петлю.
Взгляды присутствующих были направлены на великолепный букет желтых роз «Глория Деи», и никто ничего не понял из полушепота и пантомимы элегантной дамы и бормотания небритого, полуоборванного человека.
– Я верну их, я сейчас же верну, – шептала Натали и поспешно рылась в сумочке. – Я взяла их на память о тебе, как сувенир, понимаешь? На! И убирайся, я не желаю тебя более видеть ни секунды, убирайся, или я закричу.
– Наталия Ивановна, чем оскорбил вас этот человек? – Глаза синерубашечника холодно изучали Феликса, и он злорадно добавил: – А то, знаете ли, товарища можно и призвать к порядку. Это в момент.
В ладони Феликса оказались две пуговицы. Колокольцы на его груди трезвонили, и он упал бы на этой яркой площади, но на его плечо легла рука, и бородатое лицо «режа» заговорило в ухо:
– Феликс, любезный, я провожу вас, идемте. Букет великолепен, но поймите, все кончено, повторов в жизни не бывает.
Он говорил что-то ласковое, и дыхание было теплым, рука поддерживала, провожая в спасительную тень буксуса. Феликс постоял под деревом, закрыв ладонями глаза, и когда окончательно пришел в себя, режиссера не было, и площадь была пуста, а музыка на пароходе стихла. Он уже более не чувствовал себя раздетым под фонарями.
Ум его был ясен, трезв, и никакого звона на груди. Он ощущал присутствие чего-то емкого, настоящего. Это не был капитан с его мирными орденами. Это не был и краснобай-синерубашечник, занимающий большой пост, это не был и режиссер, не была и Натали. От этой снобистской пантомимы, от своей нелепой клоунады, от себя самого он побрел к воде. Он твердым шагом пересек площадь и там, где у свай опустил корму в черную воду лайнер, постоял, ощущая, как все мышцы наполняются уверенностью.
– Иоганн, – ясно прозвучало над ним по-немецки, – не забудь узнать завтра у гида имя коня великого царя Питера.
На верхней палубе две квадратные немки ели мороженое и равнодушно разглядывали Феликса, а чуть поодаль однорукий седоголовый немец в строго обтягивающих сухую фигуру джинсах изучал красную книжицу. Он, подумал Феликс. Этот видел в свою амбразуру. Этот все помнит.
Феликс тут же возненавидел этих молодящихся, раскормленных старух, знающих всему цену; чтоб получить полную порцию своих удовольствий, им обязательно нужно было узнать имя коня царя Питера. Его интересовал только однорукий немец.
– Иоганн, – опять сказала немка, – узнай у туземца, сколько стоит его букет.
Немец поднял глаза, и Феликс хрипло спросил:
– Иоганн, где вы потеряли руку? Под Сталинградом?
Немки оцепенели с мороженым у рта, а немец распрямился, стал суше и строже, опустил словарь, долго, молча и серьезно изучал Феликса белесыми глазами. В них что-то дрогнуло. Они понимали друг друга.
– Нет! – наконец сказал он. – В танковом бою под Моздоком. Под Моздоком похоронена моя правая рука.
Они долго смотрели друг на друга, и немец шептал:
– Моздок, Моздок!
Феликс швырнул букет под сваи в черную воду и побрел домой. Трое иностранцев молча глядели ему в спину, потом женщина сказала:
– Иоганн, мне становится страшно в этом русском море, ты закрыл каюту?
Другая прибавила:
– Букет сто марок стоит. Туземец сумасшедший, он опасен.
– Нет, – возразил немец, – он не сумасшедший и вовсе не опасен, он просто русский, а в каждом русском живет Достоевский, поэтому логически его поступок необъясним. – И продолжал с жаром, так не вязавшимся с его аскетическим видом: – Русские вовсе не злы, это очень добрые, гостеприимные и, главное, долготерпеливые люди. Они как медведи, и не напрасно эмблема русских – медведь. Это очень правильно, медведь очень долготерпелив. Враги бросают в берлогу горящие поленья, медведь горит, ревет, ворочается и не вылезает, но боже упаси, если горящий медведь из берлоги вылезет и станет на задние лапы. Вот тогда будет ужас. Вот тогда пощады от русских не жди, а сейчас нет, сейчас он не опасен. Знаю я этих русских, знаю.
Дальше Феликс не расслышал. А все-таки я не забыл немецкий, и немец мне понравился, уж он хлебнул. Все иностранцы, побывавшие в России, становятся иными: раздумчивыми, сомневающимися и красивыми. Феликс оглянулся. Теперь немец один стоял на черной корме лайнера в молочно-белом свете прожекторов и всматривался в темноту. Феликсу послышался его шепот: «Моздок, Моздок».
Он заперся в комнате, опустил шторы, не отвечал на телефонные звонки и стук в дверь. Он не пил, не ел и не снимал сколотого булавками шутовского наряда, часами сидел в кресле в темноте, закинув ногу на подлокотник. Иногда его рука нашаривала сигарету, вспыхивала спичка, выхватив небритое лицо, и, сузив зрачки, он тяжело втягивал дым и забывался. Пепел сыпался на пол, сигарета догорала и падала, а он, изломанный, был недвижим. Казалось, жизнь чуть теплится в нем, но в опущенной голове ясно проплывал образ Веры. Он видел Веру в этом кресле, в кофте-самовязке, в модной джинсовой юбке и на высоких каблуках. Свободно и радостно было ей в этой комнате с рюмкой в руке под мягким светом абажура, среди его вещей. Она говорила и говорила прекрасные слова, и предметы теряли острые углы, и свет становился более мягким, и мамин взгляд под черным домино был спокоен и восторжен. На кухне сипел чайник, а за окном, как в детстве, стояла черная таинственная ночь.
Почему я не выкинул тот пламенеющий букет? Почему прозрение всегда опаздывает, спросил в темноту Феликс и затих надолго, словно жук-бронзовка, поджавший ножки. И тогда он услышал Верин голос, убежденный, не терпящий возражений: «Это взятка, Феликс, верните все не ваше, не ломайте мой идеал».
– Верну! – вскрикнул он в темноту. Он закрыл ладонями лицо, завыл, заплакал. Как я мог? Кто я? И все смешалось в его голове: в комнате был какой-то свет, то стояла тьма, и он спасался в ней, забившись в кресло, бормоча единственное: «Вера» – и опять замолкал надолго…
На другие сутки, далеко за полночь, он вскочил с кресла, перемахнул через комнату к серванту, наполнил стакан и стал выкрикивать отрывисто и бессвязно… твое святое имя… водка… Надо, надо завесить зеркало… чтоб не видеть себя… среди бутылок. Он грохнул об пол стакан, упал и затих в луже, в водочной вони.
Мама гневно глядела со стены, испуганно затих расстрелянный, и предметы, будто донные глыбы, таинственно замерли в ночи.
Он давно потерял представление о времени, и, когда, бледный, осунувшийся и обессиленный настолько, что перестал даже казниться и упиваться собственным ничтожеством, пребывал то ли в прострации, то ли в полусне, к нему пришла его Вера. Он ясно увидел тихую, полную белизны и света комнату. В дальнем солнечном углу была Вера, на белой кровати, в белой рубахе, средь белых простыней, с белой повязкой на горле. На белой шали, укрывающей плечи, лежали русые волосы. Вера руками свела вырез рубашки на груди и, чуть приоткрыв удивительно яркий рот, глядела на него маняще и влюбленно. Он долго стоял на пороге комнаты, боясь спугнуть ту тихую радость, в которой пребывал, и не мог отвести взора от Вериных пальцев и груди. Наконец ноги подчинились ему, он ступил в комнату, и пол был мягок, но он устоял и высыпал из каких-то кульков, из карманов мандарины на черный рояль, они золотом засияли на его полированной поверхности. А Вера глядела и глядела на него, все так же сжимая рубашку на груди. Наконец, взломав это немое видение, прозвучали ее слова, которые он когда-то слышал и мучительно вспоминал, где?.. «Я люблю вас, Феликс, много лет и ничего не могу переиначить, и не надо так победно, так глумливо… Я сейчас уйду».