355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Цытович » Праздник побежденных: Роман. Рассказы » Текст книги (страница 28)
Праздник побежденных: Роман. Рассказы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:14

Текст книги "Праздник побежденных: Роман. Рассказы"


Автор книги: Борис Цытович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)

Феликс все-таки отметил, что Нудельман сорок минут находился на складе, а всей фабрике было известно: Нудельман и кладовщик-философ – враги. Потом философ выкатил тачку с ржавым хламом, пересек двор и вывалил хлам в кучу металлолома рядом с пожарным бассейном, потом и лысоголовый, и босой долго копались там в крапиве.

Это более удивило: Феликс знал, философ – редкий скряга, по всей фабрике отыскивал утильные детали и как навозный жук волочил на склад. Однажды на складе Феликсу приглянулся ржавый болт. Философ не дал. Дерьмо под забором нашел и жмет – обиделся Феликс. На что философ заметил: «Дерьмо оно так и есть дерьмо, когда под забором лежит, а вот попало на полку в склад – оно уже не дерьмо, а вещь, имеющая инвентарный номер». Это было все, что высмотрел Феликс.

На другой день Феликса, всячески избегавшего встречи с военными, в проходной взял за локоть капитан.

– Ты что, механик, сторонишься меня? – обиженно спросил он. – А как же наш разговор? Или под винцо сболтнул? А я поверил тебе, и очень заинтересовал ты меня историей с этой девушкой.

Феликс оправдывался, что-де не успел… много работы.

– Тебе надо встретиться с ней, очень надо, и ты обещал ей кое-что вернуть, так верни, нельзя обманывать девушку, – крепче сжимая локоть, внушал капитан.

– Сегодня же и пойду, – сказал Феликс и почувствовал такой страх, что усомнился в словах своих и в то же время заликовал. Капитан повеселел, пожурил, что-де мало нас, фронтовиков, осталось и надо держаться вместе; пожелал «ни пуха» и, подтянутый, чисто выбритый, лихо откозырял и уже с улицы крикнул, что уезжает и вернется через три дня.

Феликс не пошел к Вере ни в тот, ни на другой день, а, убеждая себя, что это очень важно, продолжал выслеживать военных. Лишь на третьи сутки он сказал себе: больше не могу, пусть сегодня Вера захлопнет дверь передо мной, и все встанет на свои места.

Вечером он стал готовиться, как к Страшному суду, но был спокоен и решителен. Он поразглядывал себя в зеркале, удивился, что стал худ и бледен, а под глазами синяки. Ты просветлен, улыбнулся он в зеркало, ты исстрадался, ты поползешь на коленях и вымолишь прощение. Ты отнесешь ей свой роман, попросишь перепечатать, и это будет поводом, а деньги до приезда капитана ты вернешь. Диамар с удовольствием даст в долг. В зеркале он теперь видел себя ловким и удачливым. Слишком ты розовощек, сказал он своему отражению, и опять пришла мысль о докторе, и Феликс долго стоял, упершись лбом в косяк. А за окном прошел дождь, закатное солнце светило в щель из низких фиолетовых облаков, омедняя их пухлые животы, и город, словно отлитый из меди, лежал как на подносе, и вместе с капитаном и фабрикой, вместе с живыми, отплясывающими чарльстон, вместе с мертвыми в гробах, уж отплясавшими, уплывал, как показалось Феликсу, из-под ног его.

Феликс заспешил. Он принял ванну и долго сомневался, надеть похоронный костюм или идти в джинсах. Он надел джинсы.

Под балконом, лаково-мокрый, стоял его «запорожец», но он сказал: я пройду весь путь пешком. Его плечо отяжеляла сумка, и было приятно нести к Вере многолетний труд. Он шел кривыми закоулками, радостно удивленный тем, что прожил жизнь в этом городе, а здесь нога его не ступала и он идет новой дорогой к своей Вере. Временами накатывал страх, ведь не может же быть он, Феликс, счастлив. Веры, конечно, не окажется дома, а если дома… то и доктор уже в гостях, и они пьют чай с малиновым пирогом, а перед ним, Феликсом, закроется дверь. Эта мысль сделала его несчастным, у церковных ворот он схватился за железо ограды и с закрытыми глазами переждал ослабевающий приступ страха. Он нашел в себе силы отворить калитку и войти в беленький церковный дворик и, сняв берет, направился к старому дому напротив церкви, к двери резной, чуть приоткрытой. Господи, сделай так, чтоб было все хорошо, попросил он, нажал на звонок и ждал, разглядывая окно в белотюлевой занавеси и серого кота на подоконнике, лениво щурившегося, а рукой нашаривал железо.

– Войдите, открыто, – услышал он из глубины комнат, и этот голос лишил его остатка сил. – Открыто, – услышал он ближе, и легкие шаги, и Вера, с миской в руке, в зеленом переднике, в завязанной крест-накрест белой шали, с компрессом на горле, встала в открытой двери.

– Это вы, Феликс? – спросила она, и не было ни тени замешательства на спокойном ее лице. – Дверь открыта, заходите, туфли снимать не надо.

Он миновал сумеречный коридор и, вдохнув запах чего-то пригорелого, встал на пороге комнаты.

– Присаживайтесь, – пригласила Вера. – Папа в церкви, Павлик гуляет, а я оладьи пеку, да вот немного пригорели.

Он не слушал ее, отыскивая что-то важное, волнующее его, нашел и уже не мог отвести глаз. Это были золотистые мандарины в вазочке на старом буфете.

– Кто? – спросил он. – Кто принес мандарины? Ведь должен был я.

– Угощайтесь, – сказала Вера и поставила вазочку на стол, – я болела, а больным обязательно приносят мандарины.

– А где пианино, они должны были лежать на пианино.

– На пианино? – переспросила она удивленно. – Пианино я продала.

Она сходила на кухню и вернулась без миски и передника, и белая шаль крылатилась на плечах. Вера села в кресло. Он глядел на нее, отыскивая иное и тоже важное, но не было выреза ночной рубахшки, грудь мягко укрывал свитер, а руки Веры разглаживали на коленях юбку.

Все смешалось в голове Феликса. Он рухнул на колени и припал щекой к ее бедру.

– Вера! – только и мог вымолвить он, страстно желая умереть сейчас, тут же у ее ног.

– Встаньте, Феликс, – твердо сказала она, – я не желаю видеть вас на коленях ни при каких обстоятельствах. Встаньте, очень прошу.

Ее рука легла на волосы и чуть отвела его голову. Он схватил эту руку и поцеловал, но она отняла ее. Потом очень сосредоточенно и долго поправляла повязку на горле. Затем в мягких зашнурованных полукедах прошлась по комнате и, заложив руки за спину, прислонилась к изразцовой печи.

– Садитесь, Феликс, – попросила она, – возьмите в руки книгу – книга успокаивает.

Он сел в удобное кресло, взял со стола книгу, ветхую, тисненую, и, действительно успокаиваясь, подумал: что это я? Мелодрамы на коленях, перед Верой, пусть самые искренние и пылкие – ничто! Теперь его не будоражил запах, и он, вдохнув такой домашний аромат печеного теста, старой мебели и паленого воска, увидел и был чрезвычайно обрадован слепящей белизне комнаты и высоте потолков. Здесь живет Вера, подумал он, разглядывая вещи, узнавая их, будто был здесь не впервые, и радуясь. Стол под белой скатертью с изрезью ришелье. Это вышивала Вера, отмечал он. Самовар, поднос, щетка, старинная, изогнутая. Этой щеткой Вера сметает крошки. Кровать под золотистым покрывалом, сияющая никелевыми шарами. Вера ложится под это покрывало, включает зеленое бра и читает перед сном.

Книги, много книг, мерцающих тиснением, и Верины руки держали каждую из них. Вера задумчиво стояла у печи, а он по-детски удивлялся, глядя в окно, где прямо за тюлевой занавесью раскинул мраморные руки крест, и ему становилось так светло и покойно. То ему казалось, что за окном лежал снег и было Рождество. Потом, отдаляясь, он видел Верин дом то на холме в ночи, то осенью под мокрыми ветрами, то душным летом под тихой луной, но всегда с открытой дверью, беззащитный, одинокий. И Феликс вспомнил: крест под окном и свет лампады – это и есть стерегущие дом. Воры не украдут.

– Что вы там шепчете? – спросила Вера.

– Кто лежит под крестом? – спросил он.

– Настоятель храма и просветитель Руднев Иван Алексеевич.

* * *

Они помолчали, и он подумал, что так, с руками за спиною, любила стоять мама, и был обрадован, что Вера напомнила о маме.

И будто считывая с ветхой книги на коленях, он размышлял: она – самая любимая из всех женщин в моей жизни. Она рядом, но бесконечно далека, потому что в иное время я увлекся, ошибся и нагромоздил завал из чуждого по духу, из сверкающей Натали и ее дьявольских прелестей, из заморских платьев, джинсовых пуговиц, из желтых роз, красных гладиолусов и чужих денег. Он, откинувшись в кресле, глядел в окно, было тихо и грустно, а Вера все так же стояла у стены, спокойно, но удерживая на расстоянии.

– Деньги, которые мне не принадлежат, будут возвращены, – пообещал он, – жалею, что не сделал этого раньше. Прозрение всегда опаздывает… особенно у недалеких и ничтожных.

– Зачем уж так? – сказала Вера. – Вы совершили ошибку, которую исправите.

– Нет, Вера, если человек присваивает себе нечто инородное, чужое или нечестно добытое, он безвозвратно теряет неоценимое, свое. Потерял и я.

Он впервые ощутил, как радостно в этой комнате, в запахах тленных и вечных говорить Вере правду, какой бы она ни была. Голос без напора передает истинный смысл, и нет в Феликсе больше двойственности, всю жизнь раздиравшей его.

В комнату тихо и бочком вошел Павлик, он поклонился Феликсу, обнял сестру, прильнул щекой к ее плечу, виновато и влюбленно стал глядеть на губы Феликса, а Вера так и стояла у печи, держа руки за спиной, и Феликс снова заговорил о стариках на диком берегу, о Ванятке, о своем камне, который должен найти, он говорил о маме и о том, что всю жизнь искал ее могилу, но не нашел. Вера тихо сказала:

– Найдете, обязательно найдете.

Он говорил о белоснежном цвете и запахе акации и видел то мягкий свет икон, то белый крест за белой занавеской и Веру, внимательную и заинтересованную, и это был праздник, в котором он никогда доныне не пребывал, праздник в высокой, полной света комнате, в запахе воска, Вериных волос и крахмального белья. Светлый праздник, который тек полноводной глубокой рекой.

– В моей жизни была единственная убежденность, – сказал Феликс, – на которую я мог опереться: я должен был писать, кому и для чего – не знаю, но должен. Но и в романе, блуждая в прошлом, размышляя, я не нашел ответа.

Он достал из сумки папку и положил на стол.

– Тут я истинный. Очень прошу вас, Вера, прочтите и оставьте себе, на память обо мне. – Он опустил глаза.

Прошла, казалось, вечность, прежде чем Вера тихо сказала:

– Спасибо, Феликс. – Она отошла от стены, взяла рукопись, и он облегченно вздохнул, потому что Вера не вернула папку, и было счастьем видеть свой труд в ее руках, видеть, как Павлик метнулся к комоду, подал белоснежное полотенце и Вера аккуратно и серьезно, как и все, что делала – в пространстве и во времени, обернула папку этим полотенцем и спрятала в комод, а Феликс, полный радостной грусти, вспомнил о докторе и опять увидел дом со стороны в ночи. Он будто глядел в окно сквозь тюлевую занавеску и видел стол и кипящий самовар, и доктора, и Веру под зеленым светом абажура. Они будут пить чай с малиновым пирогом. Потом Вера развернет полотенце и будет читать роман, размышляя.

Я знаю, я недостоин, но я рад за них, и нет у меня ревности, и ничего я не спрошу о докторе. Это была мысль резкая, она напомнила о Белоголовом и Бауэре, и он, зная, что сюда, в Верин дом, они не придут, все же сказал:

– Вера, я очень хотел бы, чтобы церковь отмолила кровь, которая лежит на мне.

Треснула пружина, сломался праздник. Вера напряглась.

– Кровь? – чуть выдохнула она. – Еще и кровь? Наверное, на вашем автомобиле?

Павлик беззвучно заплакал. Она долго и внимательно поправляла ему рубашку и, окончательно совладав с собой, подняла голову, и не было ни испуга, ни презрения на лице ее, она глядела спокойно, широко открытыми голубыми глазами. Наконец строго сказала:

– Церковь крови не отмаливает. Если вы раскаиваетесь, то расскажите все священнику на исповеди.

И Феликс заскороговорил:

– В войну под самолетом люди разбегались, словно мураши, но я не видел их лиц, а те, в лесу… они встали предо мной, как вы сейчас, Белоголовый – у него один глаз голубой, другой карий – и Бауэр…

Он удивленно молчал, глядя, как Вера облегченно вздохнула и распускалась, словно бутон, и не было больше бледности на лице ее, впервые она поглядела, как показалось ему, влюбленно и перекрестилась на образа, с молитвой:

– Погуби, Господи, крестом Твоим борющих нас, – и с великим облегчением сказала: – Феликс, эта кровь на вас не ляжет. Отец Сергий Радонежский благословлял Дмитрия, а Патриарх всея Руси Алексий в войну на Красной площади танки святою водою кропил. Вы защищали свой народ, и я горда вами. – Она зарделась и тихо прибавила: – Папа в войну, прежде чем принять сан, артиллеристом был.

Павлик подкрался бочком, обнял Феликса, поцеловал в губы и зажестикулировал, замычал.

– Он говорит, – пояснила Вера, – что будет молиться за вас.

Феликс, подняв взор, удивился высоте потолков и подумал: именно под таким высоким потолком в комнате, полной света и покоя, и должна жить Вера.

– Вера! – сказал он. – Сильны были бесы, но это не оправдание – я накажу себя сам.

Он не пожелал ничего узнавать о докторе, ибо был убежден, что справедливо наказан и Вера ушла от него навсегда.

Он повесил на плечо пустую сумку, поцеловал Павлика, поклонился Вере и, переполненный торжественной ясностью, вышел из комнаты. Она проводила его и на пороге сказала:

– Феликс, все не так плохо, вам нужно успокоиться, я верю – вы найдете силы.

Феликс взял ее руку и поцеловал, и она не отняла ее.

Он скорым шагом пересек двор и из переулка, сквозь ограду оглядел дом: рдело окно, дверь была приоткрыта, крест все так же, раскинув руки, стерег дом. Но Веры на крыльце не было. Из широко открытых дверей храма, как некогда в детстве, доносились звуки песнопения. Феликс долго слушал, упершись лбом в решетку, затем, давясь слезами, сказал:

– Я накажу себя сам, – и тихо спросил: – И за что ты так со мной, Господи?

* * *

Утром он был разбужен взорвавшимся в голове вскриком Натали: «Где мамины брильянты?!» – сменившимся хохотом. В полусне он испуганно подскочил. Комната была полна солнечного света и пуста. Феликс увидел, что проспал всю ночь одетым, и, успокаиваясь, подумал: как это я о них забыл?

Выдвинул ящик – там лежало мамино колье, завернутое в тряпицу еще Фатеичем.

Как не подарил Натали?

Он положил колье на стол и заспешил. Надо позвонить Диамару и одолжить деньги, и он набрал номер. Трубку подняли, он услышал сопение и, впервые простив Диамару и тот вечер, и звон речушки, и Лельку, назвал его Димитрием. Трубку положили. Удивленный, он набрал номер еще раз и опять назвал брата Димитрием.

– Говори, – услышал Феликс недовольный голос Диамара. Тот не назвал его, как обычно, «братишечка».

– Мне нужны деньги, разумеется, в долг.

Диамар молча сопел.

– Две тысячи рублей, и причем сегодня, вернее, сейчас.

Опять сопение. Феликс начинал злиться.

– Послушай, ты там думаешь, что говоришь? Я что тебе, взяточник или казнокрад какой? Откуда такие деньги?

Феликс опешил:

– Диамар, ты как-то предлагал сам, я тебя не узнаю.

– И очень хорошо делаешь, что не узнаешь, разумеется, и я тебя, вернее, вас, Феликс Васильевич, с этого момента узнавать не буду.

Диамар положил трубку.

Феликс в кресле с трубкой в руках расхохотался до слез и так же резко оборвал смех. Фабрика, военные, понял он. Диамар что-то знает и отстранился.

У отца был пистолет, без связи вспомнил он, и мысль бесследно канула. А старый Нудельман был прав. Вот и брильянты, вот и хохот Натали, но надо узнать, что там, на фабрике. Это мой день, он будет долгим, как жизнь. Эта мысль была реальной, он ухватился за нее, забормотал о Нудельмане, о военных, о фабрике и о том, что должен узнать и это важно.

* * *

Он не стал умываться и бриться и не поехал на «запорожце», а пошел пешком и через забор проник на фабрику, сменил чердак на подвал и стал маниакально выслеживать военных. Время шло, было за полдень, мысли успокаивались, но он не обнаруживал ничего примечательного.

Все-таки, вспомнил он, некоторые события качнули «Красный резинщик». Кладовщица Клавка неожиданно для всех после девяти дней страстной любви «выскочила замуж», как жужжали наши швеи-мотористки, за сержанта. Расписались и поставили печать. Засуетился со списочком местком, с намеками поднесли подгузники, куклу. Все улыбались и поздравляли, а в стенгазете, в разделе «Что кому снится» Клавке снилась «победа».

Феликс впервые усомнился в «старом иудее», а не вымысел ли все, не плод ли больного воображения? Пришли отрезвляющий разум, критика, юмор, стыд. Феликс казнился, называя себя «резинщиковым Холмсом».

Военные у поломанного грузовика маются, как у разбитого корыта, размышлял Феликс, я сам видел свежесколотый зуб. Но Клавка вышла замуж, провернулось ржавым диском в голове, а вот Вера любит доктора. И ты при деле – нашел занятие. Он увидел себя как бы со стороны, в подвале, среди зловонных труб и ржавых кранов, на шатком ящике. Перед лицом – решетчатое оконце, войлочная паутина – докатился. Ему стало жарко и унизительно стыдно. Обливаясь потом, он разорвал ворот, спрыгнул с ящика и отпил воды из мутной банки на верстаке. Разглядывая поднятую муть, подумал, что сантехник смачивает в банке паклю и наполнил ее, наверное, еще летом. Феликс не был брезгливым – он успокоил себя тем, что за три месяца вода испарилась бы, и возликовал: браво, «резинщиковый Холмс»! Молись, что выпил не паяльную кислоту, она тоже желтая. А Клавка вышла замуж! – проскрипело опять. Какое мне дело до вислозадой Клавки? И при чем тут военные? Что происходит? Может, я присутствую при чем-то более серьезном и настоящем. И Феликса осенило – это НАЧАЛО, он всегда упускает начало. Идея опять овладела им, и он взгромоздился на шаткий ящик перед оконцем. Боясь пропустить хоть минуту, он сжимал решетку, упирался виском в потолок. Мир за оконцем заслоняло колесо, борт зеленой стеной уходил в небо. Но в просвете под машиной он видел двор, контору по окна в земле. Вдруг в стороне, где среди мешков смолы и кучи металлолома возвышался водоем, он разглядел сидевшего на ящике Нудельмана, черного, словно грачонок, на фоне ослепительно выбеленной и высвеченной солнцем стены пожарного депо. Здравому человеку показалось бы, что ничего не происходит, но нервы Феликса были напряжены до предела, мелочей уже не осталось. Он осязал мир, словно пошевеливая незримыми усиками, отыскивая НАЧАЛО, заглядывая по другую сторону дозволенного, рискуя впасть в безумие.

Был жаркий полдень, середина октября, летала паутина, но Нудельман был в бурках, в неизменном грубошерстяном выгоревшем пальто, над поднятым каракулевым воротником желтел древний череп. Старик подставил солнцу бесстрастное лицо. Теперь весь мир перестал для Феликса существовать, были только солнце, слепяще белая стена, древняя земля и старый иудей с бесцветным взглядом и слезой на морщинистой щеке. Феликс все теснее прижимался к решетке и бессвязно твердил:

– Сейчас, сейчас. Почему сейчас? Когда уже вот начало, но почему старик так недвижим!

Бесенок в голове Феликса хлопнул в ладоши, захохотал: «Он мертв, он кукла, толкни – и, бездыханный, сползет с ящика. Погляди, восковая голова уже оплывает на солнце». Феликс испугался, но, будто услышав его, старик обернулся к машине. Лицо его не выражало ни ненависти, ни презрения, а воспринимало машину мученически и с великой досадой. В машине зашевелились, с кузова отвалилась грязь. Старик не проклинал военных, а пускал тягучую слюну. Она сверкающей паутиной ложилась на черный лапсердак, колени, грудь, а язык из-за беззубых десен продолжал выталкивать все более обильные порции слюны. Теперь старик показался Феликсу коконом, опутанным серебристой паутиной, и время потекло назад, сквозь тысячелетия, в рыжие пески, к преосвященному храму Иерусалимскому, и Феликс видел его белую стену, а из кокона вылупливался и расправлял крылья Нудельман. Феликс вслушался и стал понимать: «Ты спас меня, Милостивый, но что я могу для этих несчастных? Они считают себя умнее Соломона. Они не едят опресноков и забыли идиш. У них в домах Твой металл, Твои камни и резная кость. Они хотят быть счастливыми, имея то, что им не принадлежит. А разве может быть человек счастлив от того, что ему не принадлежит? Золото может принадлежать только Тебе, Твоему первому храму. Ты привел большой и страшный грузовик. Они не будут больше кушать тэйгалы в меду, им будет холодно, и будет мерзлый хлеб. Они поймут, что нет вкусней еды, чем опресноки. Я ухожу в Твой город Иерусалим».

Старик задумчиво размазал слюну по груди, и грубо-шерстяное сукно слюдянисто заблестело, затем развел руками и ногами, словно жук, разрывая невидимую паутину, вылупился из кокона и с интересом разглядывал фабрику, коптящую трубу, постройки под слоем сажи, черные крыши. Он постоял, притоптывая, будто пробивая твердь земли, пробормотал что-то и, расправив крылья, решительно двинулся к выходу. И Феликс не удивился тому, что ноги старика не касаются земли.

– Вот и начало – он уходит, – прошептал Феликс.

Из окон глядели и председатель, и зам, и еще многие лица с презрением и испугом, и слово «уходит» витало над фабрикой. А старик словно на каракулевом подносе нес свой желтый, деформированный веками череп с затычками в ушах; сукно, окропленное слезами, с невыбитой пылью, покрывало круглую спину, узкие руки и хилую грудь. Пылью погромных ночей, пылью Освенцима, Майданека, эвакуации, пылью восточных базаров, керосиновых лавок, аптек, пылью противотанковых рвов. Он нес эту пыль к стенам Иерусалима, и не было силы, способной остановить его.

Дверца машины распахнулась, и капитан спрыгнул на землю.

Вот вы и раскрылись, капитан, подумал Феликс, но он уйдет.

– Уходит, – сказал капитан, – в машину.

– Его бы в банку в самый раз, – ответили из фургона.

– Нет! У него открыта виза. Пусть себе едет подыхать.

Сторожиха распахнула дверь, затем вторую, на мгновение солнце медно облило древний череп. Нудельман надел шапку, погасил отливку и исчез.

А все-таки старый иудей был прав. И я поверил в него, не упустил НАЧАЛО – Феликс торжествовал словно изобретатель или художник перед законченным творением. Но жизнь так неумолима к безумцам и творцам, лишь на мгновение идея восторжествует, и тут же снова образуется новый непроходимый завал, в который никогда не ступит умствующий, и лишь безумец бросится в него, редко проломится, скорее увязнет, и умствующие ощерят глумливо рты и объяснят. Умники так хорошо объясняют все потом.

Недолго пришлось и Феликсу быть довольным. События развивались так быстро, что он не успевал отбиваться. Пронзительный голос Акралены Петровны, голос несомневающейся победительницы, заполнил двор:

– Вы видели? Нет, на это надо было только посмотреть, иначе вы ничего не видели. Он оплевал весь двор. – Она торжествовала, победно, зло. – Извиняюсь, брезгую, тошнит, смотреть не могу. Убрался, и дышать легко, – вещала она из окна бухгалтерии.

Капитан у фургона курил и слушал. И тогда произошло невероятное, отчего Феликс хлопал себя по щекам, убеждаясь, что он в своем уме и трезв. Он ясно слышал и видел Акралену Петровну в окне бухгалтерии и не мог не поверить ушам и глазам своим, но готов был поклясться, что в следующее мгновение голос ее доносился из военного фургона:

– Это все вы, Нудельман, все пугаете, все кликушествуете, ишь как от вас мочой несет, а еще аптекарь.

Потом зазвонили в графин и заговорило много голосов, а ее перекрывал все. Капитан захлопнул дверцу, и голоса исчезли. Феликс не успел опомниться, как новое происшествие заставило оцепенеть. Сапоги капитана приблизились к оконцу, потоптались перед самым лицом. Феликс притаился. Капитан откашлялся и громко сказал:

– Феликс Васильевич, любезный, не надоело тебе по чердакам и подвалам собирать паутину – выходи! Хлебнем по глоточку, да и прощаться будем.

Феликс молчал. Капитан присел на корточки, звякнул в стекло камушком и, поглядев поверх головы Феликса, добавил:

– Ну, как знаешь, не поминай лихом. Прости, если обидел чем. Но все же я тебе оставлю весточку. Я рад за тебя, очень рад.

Упал окурок, сапог раздавил его и двинулся к кабине, потом клацнула дверца. Выхлопная труба заклекотала и пустила в окно, прямо в лицо Феликсу черную упругую струю дыма. И странно, спущенная шина стала подниматься. А как же коробка, как сломанный зуб? Колесо, словно жернов, повернулось, тронулся борт, и в подвале стало светло. У ворот прозвучал сигнал, сторожиха опустила цепь, и машина неуклюже выехала со двора.

Феликс пожелал тихо исчезнуть, но у проходной путь ему преградила Акралена Петровна с тазом в руках:

– Золотце мое, слава богу, пронесло, уехали. Теля беленький, видишь? Будет настоящий бал.

У склада стоял белый теленок. Конторские кормили его сластями, теленок отворачивал влажный нос. «Гляньте, аристократ какой – пончики не ест, ишь, негодник, слюну пустил, а не стыдно перед дамами?» Голоса были чужие, и Феликс видел лишь белую морду, рыжую бровь и влажный, удивительно красно-рубиновый глаз бычка. Боже, он альбинос, и лейтенант был тоже альбинос, но один глаз у него был голубой, а другой карий, как все было давно, а я помню.

Подошел и сантехник с оселком и ножом в руках и стал чертить заскорузлым пальцем по вздрагивающей белой шерсти, объясняя:

– Это пашенинка, а это бочок, это грудинка называется. С жареным лучком – эх, хорошо, а тут, на горлышке – зарез, здесь мы его немного ножичком и пощекотим.

Почему этот слесарь приседает, выкидывая то руки, то ноги, и делает непонятные знаки? А дамы? Дамы виноваты, возбуждены, глаза расфокусированы. Как хорошо знал Феликс эти лица, бледно-любопытные, присутствующие при чужом крушении. И никто не усомнился, а ведь над ними нависло. Нудельман умный человек, сказал: «Там яма», но дурак торжествует, описывает полный круг, пока не рухнет – тогда поверит, да поздно, уже в яме. Опять я вспомнил Белоголового, и никуда я не уйду с фабрики, подумал Феликс.

– Послушайте, женщины, а стоит ли? – страстно желая увидеть другой глаз бычка, сказал Феликс. – Такой чудный белый бычок, его б в колхоз, пусть бы побегал по лужкам.

– Ты что, свежанинку не любишь? – взревела Акралена Петровна. – Чагунов, когда же, когда, наконец?

– Да за сарай гоните. Механик, глядеть пойдешь?

Феликс не ответил, удивляясь абсурдной мысли, возникшей в голове. Это Белоголовый! Это он! И этот бычок – он отмучается за меня и спасет меня. Как можно? Можно! И Феликс стал отыскивать нечто нужное, зная, что оно обязательно сейчас объявится. Ящик под стеной. На нем сидел Нудельман. Нет, ящик не мой.

«Ганс» бил ровно. Труба дымила в небо тяжело и желто. Будет дождь. И взгляд остановился на репродукторе. Вот! Это! Надо встать под столб. И Феликс, не удивляясь и не задавая вопроса – для чего надо? – встал под столб. И тогда над фабрикой, над черными лужами, над кривыми постройками и толевыми крышами грустно повисли тихие звуки рояля. Вот почему я остался на фабрике – именно музыка всегда приходит ко мне в самые трудные минуты моей жизни, подумал Феликс. А музыка, уводя из реального, опахивала незримым веером, делая его маленьким и беспомощным, взяла за ручку и повела, и Феликс слышал лишь тихий шелест жухлой акации да мягкую россыпь звуков. Но при чем здесь белоголовый бычок? Не спрашивай – ответа нет. Он показался себе маленьким среди громоздких и тяжелых предметов, среди огромных, словно мамонты, людей.

Я ничего не ел, я голоден, и как хорошо, что крохи не нашлось в моем шкафу. Не стало черных луж, но кто там тянет на веревочке белоголового бычка? Кто подгоняет хворостинкой? Что за знаки с ножом в руке показывает слесарь? А дамы? Почему не слышат музыку? Земля под ногами стала мягкой, тело утратило вес, и двор с черными крышами, лужами и дымящей трубой под звуки, тихие, но ясные, словно дредноут отплыл прочь, оставив зеленый берег, изумрудную воду и меднорайское небо. На зеленый холм пришли дамы. И какие же они были грациозные, стройные и красивые! Он увидел их в оранжевом, непонятно откуда проникающем свете в безотносительных друг к другу позах.

Акралена Петровна, опустив голову и улыбаясь чему-то своему, задумчиво заплетала косу, и медный свет лежал на округлом плече. По зеленой мураве расхаживал белый бычок. Ада Юрьевна сидела на берегу, опустив ноги в воду, шептала в гладь, и белые водяные лилии лежали на коленях. Феликс продолжал влюбленным взглядом отыскивать нечто важное, совершенно необходимое, без чего он и дышать бы не мог. А таинственные музыканты с каждым ударом по клавишам или движением смычка поднимали его выше и выше, и музыка кисеёй обволакивала Феликса, и восторженность в его груди пенилась и, казалось, вот-вот перехлестнет через край. И Феликс боялся, что музыка иссякнет, и шептал: «Пожалуйста, еще, маэстро, будьте так добры». И тогда на краю поля на фоне неба он увидел Веру с букетом полевых цветов. Это было так торжественно, и ему стало так покойно и легко, что он прошептал: «Вера, мне никогда не будет так хорошо». – «Будет, – улыбнулась Вера, – я все прощаю вам, мой Феликс, я русская, оглянитесь». Феликс увидел насмешливую женщину в голубом и узнал ее. «Мама, я сегодня найду тебя». Ему стало еще лучше. Но что-то изменилось, будто чуть зримо подвернули окуляр, кисея порвалась, и картина стала мутной, все поползло вниз и вбок. Акралена Петровна была замкнута и зла. Бычок угловат и напряжен. Горько повеяло паленым. Аккорды стали тяжелы, и от радости не осталось и следа. И Феликс, к ужасу своему, увидел, что белая спина бычка горит, красно и ядовито, дым течет в небо. А Вера скрылась за зеленым холмом, сперва по пояс, а затем и вовсе. Феликс мучительно пытался ее позвать, но не мог издать ни звука. Угасала и медная даль. А Акралена Петровна была вся из литого чугуна, в жестяной юбке, и он услышал скрежет, какой-то жестяной звон. Это она, скрипя ржавыми вертлугами, двинулась на Феликса с чем-то бело-красным в руках. С чем?

– Девочки, Чагунов его давно «уже», и так быстро, так мужественно это сделал. Ну, просто настоящий мужчина этот Чагунов.

Возбужденная, омерзительная человеческая речь проломилась в череп. Феликс открыл глаза. Твердо прошествовала Акралена Петровна с белой головой в руках, а следом дамы облепили и волокли, словно муравьи, нечто красное. Что это? Что за человеческая многоножка вползает в контору? Откуда белая голова? Меня давно оставил Белоголовый, но надо увидеть его, надо, думал Феликс, разглядывая свою руку и не узнавая ее. Он опять подчинился этому «надо», отцепился от столба и словно нырнул в бухгалтерию, в глубинный сумрак с глыбами шкафов, столов, сейфов – качнулись бледные лица. Сдерживая дыхание в парном духе мяса, он отыскивал нечто важное и белое, но не мог отыскать. Как и много лет назад на той зеленой лесной опушке, его затылок, его черепную кость пронзил взгляд и впился в мозги. В голове звонко треснуло какое-то зеркало, заскрипело битое стекло. Феликс схватился за спасительный металл, но впервые в жизни железо не помогло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю